Часть 46. Обитель зла (I)
28 апреля 2026 г., 23:36
Примечания:
Автор ультанул и написал целых 35 страниц текста, и это только в ворде. Не знаю, что мной двигало в тот момент, но тем не менее придется вновь поделить главу на части. Не то, чтобы мне это очень нравилось, конечно... Глава морально добила меня, надеюсь и вас оставит неравнодушными. Удачи!
Луна висела высоко — огромная, круглая, налитая холодным, мертвенным светом, какой бывает лишь на исходе лета, когда ночи уже дышат близкой осенью. Её лучи падали на лес не сплошным потоком, а пробивались сквозь густой полог острыми, дрожащими клиньями, и там, где они касались земли, на миг вспыхивало серебро — лист, камень, белая кисть её руки, — чтобы тут же снова утонуть в непроглядной черноте. Свет здесь не жил. Он лишь на мгновение прикасался к вещам, а затем отступал, словно боялся задержаться надолго, словно сам лес высасывал его, оставляя после себя лишь густую, вязкую мглу.
Мэй бежала. Бежала, не разбирая дороги, не зная куда, повинуясь лишь одному — слепому, отчаянному, разрывающему грудь зову, который гнал её вперёд, в самую чащу, туда, куда вели следы, туда, откуда не вернулась ни одна живая душа. Её лёгкие туфли, созданные для гладких полов и утоптанной земли карнавала, скользили по прелой, мокрой листве, увязали в холодной грязи, и каждый шаг давался с усилием, будто сама земля не хотела пускать её дальше. Под ногами с влажным, отвратительным хрустом ломались ветки — звук, до жути похожий на треск костей, и каждый раз она вздрагивала, но не останавливалась. Не могла.
Ветки хлестали её по лицу, по плечам, по обнажённым рукам. Одна из них, острая и гибкая, словно плеть, полоснула по скуле с такой силой, что Мэй вскрикнула, почувствовав, как по коже побежало что-то горячее и липкое. Она коснулась щеки — пальцы стали влажными, тёмными в лунном свете. Кровь. Но боли она почти не ощущала. Всё её тело онемело, превратилось в один сплошной, гулкий сосуд, наполненный лишь ужасом и единственной, невыносимой мыслью: «Найти. Успеть. Спасти».
Подол её некогда небесно-голубого ханьфу, в котором она ещё несколько часов назад выходила на сцену под восхищённый гул толпы, теперь волочился по земле, намокая, тяжелея, собирая на себя грязь, сухие листья и колючки ежевики. Он снова и снова цеплялся за корни, за низкие ветви, и каждый раз Мэй с остервенением дёргала ткань, не глядя, не жалея. Когда широкий рукав в очередной раз намертво застрял в цепких объятиях кривой, узловатой ветви, она рванула изо всех сил — и тонкий шёлк жалобно, почти по-человечески затрещал, расходясь по шву. Жемчужные бусины, которыми она сама, с такой любовью и старанием расшивала край всего пару недель назад, брызнули в разные стороны, застучали по листьям, затерялись в траве, вспыхнув на прощание крошечными искрами. Мэй даже не взглянула на них. Всё это — платье, бисер, её собственное тело — теперь казалось ей чем-то чужим, неважным, лишь оболочкой, единственным предназначением которой было нести её вперёд, сквозь эту бесконечную, удушающую ночь.
Потому что если бы она остановилась, ей пришлось бы думать. А думать — значило снова увидеть перед собой мертвенно-бледное, осунувшееся лицо Джима, его трясущиеся руки, сжимающие белый шёлковый платок, который ещё утром был аккуратно сложен в кармане Боба, а теперь насквозь пропитался кровью — такой густой, такой тёмной, что местами казался почти чёрным. Думать — значило снова услышать истошный, полный недетского ужаса и боли крик Ингрид, в один миг разорвавший тишину карнавала, и увидеть её огромные, чёрные, залитые слезами глаза, в которых застыл один-единственный, безмолвный вопрос: «Где папа?». Думать — значило позволить себе осознать то, что твердили все эти страшные, неумолимые знаки: одинокий белый воротник от клоунского костюма, сиротливо висящий на остром штакетнике; рыжий парик, втоптанный в грязь десятками ног; и эти следы — глубокие, рваные, — уводящие в самую чащу, в ту сторону, откуда не доносилось ни звука.
Всё это указывало лишь на одно. На то, о чём Мэй запретила себе даже думать. На мысль, которую она гнала от себя с той же яростью, с какой продиралась сейчас сквозь колючий кустарник. «Нет. Нет. Этого не может быть. Только не он. Только не сейчас. Я не позволю». Она замотала головой так сильно, что короткие пряди волос хлестнули по щекам, смешиваясь со слезами, которые она даже не пыталась сдержать. «Он жив. Он должен быть жив. Я найду его».
Лес, казалось, издевался над ней. Тропинка, поначалу казавшаяся прямой и ясной, вдруг начинала петлять, изгибаться, уводить в сторону, а потом и вовсе пропадала, теряясь в густом подлеске. Деревья стояли плотной, враждебной стеной, их чёрные, корявые стволы в лунном свете казались не деревьями, а застывшими в жутком молчании фигурами, которые только и ждали, когда она сделает неверный шаг. Расстояние здесь было обманчивым: то, что казалось в двух шагах, вдруг отодвигалось, растягивалось, и Мэй бежала, бежала изо всех сил, но почти не продвигалась вперёд, словно сам лес, сама эта древняя, злобная чаща решала, насколько далеко ей позволено зайти.
Она звала его. Сначала шёпотом, потом всё громче, срывая голос до хрипа.
— Боб!.. Роберт!..
Её крик, тонкий и отчаянный, ударился о плотную стену деревьев и тут же угас, поглощённый мёртвой, неестественной тишиной. Ни эха, ни шороха потревоженной птицы, ни стрекота ночного сверчка. Лес молчал. Он слушал её — равнодушный, безмолвный, чужой всему человеческому. И в этой тишине, в этой абсолютной, всепоглощающей пустоте, Мэй вдруг остро, до дрожи, ощутила собственное одиночество. Она была одна. Совершенно одна в этом бескрайнем, враждебном море тьмы, и единственным, что связывало её с миром живых, была та самая боль в груди, что гнала её вперёд.
Лёгкие наконец взбунтовались. Острая, режущая боль пронзила бок, и Мэй, споткнувшись о невидимый в траве корень, пошатнулась и едва не упала. Она вскинула руку, нашарила в темноте шершавый, покрытый скользким мхом ствол и привалилась к нему всем телом, хватая ртом сырой, холодный воздух, который со свистом врывался в горло и, казалось, не приносил облегчения, а только обжигал изнутри. Во рту стоял металлический привкус крови — то ли от пореза на щеке, то ли от разбитой в кровь губы, которую она сама не заметила, как прикусила. Гулкие, частые удары пульса отдавались в висках, в горле, во всём теле, готовые вот-вот разорвать грудную клетку.
Она стояла так, прижавшись лбом к холодной, влажной коре, и лихорадочно всматривалась в темноту впереди, туда, где, как ей отчаянно хотелось верить, должна была появиться знакомая, чуть сутулая фигура. Что он сейчас выйдет из-за деревьев — усталый, израненный, но живой. Что он улыбнётся ей своей виноватой, тёплой улыбкой и скажет: «Прости, фея, заблудился немного». И она бросится к нему, и обнимет, и больше никогда, никогда не отпустит.
Но никто не вышел.
Лес по-прежнему молчал, и в этом молчании было что-то окончательное, бесповоротное. Мэй оттолкнулась от ствола и пошла дальше, теперь уже медленнее, с трудом переставляя непослушные, свинцовые ноги. Она больше не бежала — у неё просто не осталось сил. Она брела, спотыкаясь на каждом шагу, ведомая лишь тупой, ноющей болью в груди, которая, казалось, стала единственным, что у неё осталось. Болью, которая твердила: «Он где-то здесь. Он близко. Ищи».
Вдруг деревья расступились. Неожиданно, резко, словно кто-то раздвинул театральный занавес, приглашая её на сцену. Мэй вышла на открытое пространство и замерла, поражённая. Впереди лежала поляна, залитая ярким, безжалостным лунным светом. Он лился с неба сплошным, серебряным потоком, заставляя каждую травинку, каждый листок, каждый камешек отбрасывать чёткую, резкую тень. Было в этой поляне что-то смутно, тревожно знакомое, словно она уже видела её когда-то — не наяву, а в каком-то давнем, забытом кошмаре, который теперь, спустя время, вдруг обрёл плоть.
На какую-то долю, ничтожную секунду её измученное сердце наполнилось робкой, почти детской надеждой. «Здесь. Здесь светло. Здесь я смогу его найти». Она сделала шаг вперёд.
И тут её взгляд упал на землю.
Сначала это были просто брызги. Мелкие, тёмные, почти чёрные пятна на листьях папоротника и низких кустах черники, обрамлявших край поляны. Как будто кто-то, проходя мимо, небрежно мазнул мокрой кистью. Мэй нахмурилась, не понимая. Она сделала ещё несколько шагов, и пятен стало больше. Они росли в размерах, сливались в длинные, неровные полосы, тянущиеся по примятой траве. А потом она увидела лужу.
Широкую, глубокую, до краёв наполненную чем-то густым и тёмным. Она растекалась по поляне, впитываясь в рыхлую землю, пропитывая её насквозь, превращая в вязкое, чёрное месиво. В ярком, безжалостном свете луны лужа казалась почти алой — слишком яркой, слишком насыщенной, чтобы быть настоящей. А потом до Мэй дошёл запах.
Тяжёлый, металлический, ни с чем не сравнимый запах, от которого желудок скрутило в тугой, болезненный спазм, а к горлу подступила тошнота. Запах свежей крови. Много крови. И посреди этого чёрно-алого озера, прямо в самом его центре, лежало что-то маленькое, круглое, пропитанное насквозь. Мокрое. Липкое. Когда-то ярко-алое, а теперь почти бурое.
Оторванный помпон от клоунского костюма.
Мэй замерла. Не закричала, не отшатнулась — просто остановилась, будто налетела на невидимую стену. Её ноги подкосились, и она рухнула на колени прямо в холодную, пропитанную влагой траву, не чувствуя ни боли, ни холода. В голове набатом, всё громче и громче, билась одна-единственная мысль: «Нет. Нет, нет, нет, нет…» Но даже этот внутренний крик был бессилен перед тем, что она видела. Перед этой лужей. Перед этим запахом. Перед этим маленьким, жалким комочком ткани, который ещё недавно весело подпрыгивал на его груди, когда он смеялся, глядя на детей.
Её разум отказывался принимать это. Он метался, словно раненый зверь в клетке, хватаясь за любую, самую нелепую, самую безумную соломинку. «Может, это не его? Может, это чья-то чужая кровь? Может, он просто поранился и ушёл дальше? Может, зверь… Но где же тогда тело? Где он сам?» И пока разум судорожно искал спасения, её тело, её сердце, её душа уже всё поняли. Поняли и приняли ту чудовищную, невыносимую правду, которую она так отчаянно гнала от себя с той самой минуты, как увидела платок в руках Джима.
Перед её внутренним взором, словно в лихорадочном бреду, пронеслись обрывки воспоминаний. Не хронология, не связный рассказ — лишь яркие, рваные вспышки, выхваченные из темноты беспощадным светом. Вот он впервые смотрит на неё — не как на диковинку, а как на человека. Вот его руки, осторожно и нежно обрабатывающие её рану после удара хлыстом. Вот он кружит её в вальсе под звёздами, и его глаза смеются. Вот Ингрид висит у него на шее, а он, счастливый, смотрит на Мэй поверх её головы. И последнее — его лицо там, в пустом шатре, когда она, ослеплённая собственной болью и гордостью, не дала ему сказать ни слова. Его растерянный, полный немой мольбы взгляд, который она оборвала своим жестоким: «Нам не о чем говорить. Мы друг другу чужие люди».
«Я не успела. Я не дала ему шанса. Я убила его своей глупостью, своей гордостью, своей трусостью. Он ушёл, думая, что я его не люблю. Что он мне чужой».
Эта мысль стала последней каплей. Плотина, которую она возводила всю дорогу, весь этот бесконечный, кошмарный бег, рухнула в одно мгновение. Из её груди вырвался звук. Сначала низкий, горловой, полный неверия стон, а затем он перерос в крик — дикий, истошный, раздирающий горло и душу. Она кричала, не узнавая собственного голоса, и этот крик, полный такой нечеловеческой боли, разнёсся над поляной, ударился о стену равнодушных деревьев и угас, поглощённый мёртвой тишиной леса. Она кричала, пока в лёгких не кончился воздух, а потом, захлёбываясь рыданиями, рухнула лицом вниз, в мокрую, холодную траву, и вцепилась пальцами в землю с такой силой, что ногти сломались, а ладони заскребли по корням и мелким камням. Она вжималась в эту пропитанную кровью и ночной росой землю так, будто хотела врасти в неё, слиться с ней, исчезнуть, перестать чувствовать эту разрывающую грудь, невыносимую, всепоглощающую боль.
Её тело сотрясалось от беззвучных уже рыданий, зубы стучали так, что, казалось, вот-вот раскрошатся, а из горла вырывались лишь жалкие, хриплые всхлипы. Она не видела ничего вокруг — только эту чёрную, влажную землю перед глазами, в которую вцепились её скрюченные, окровавленные пальцы. Она не слышала ничего — только оглушительный, сводящий с ума стук собственного сердца, который, казалось, разносился по всему лесу.
А потом…
Хрустнула ветка.
Звук был резкий, отчётливый, и раздался он совсем рядом — в нескольких шагах от неё, у самого края поляны, там, где яркий, безжалостный лунный свет обрывался, переходя в густую, непроглядную, почти осязаемую черноту подлеска. Такой звук не мог произвести ветер, даже самый сильный. Такой звук издаёт только что-то живое. И тяжёлое. Ступившее на сухую, спрятанную под слоем прелой листвы ветку и сломавшее её всей своей тяжестью.
Мэй резко вскинула голову, так что перед глазами всё поплыло, а виски сдавило тупой, пульсирующей болью. Рыдания, только что сотрясавшие всё её тело, оборвались так же внезапно, как и начались, будто кто-то невидимый зажал ей рот ледяной ладонью. Она замерла, превратившись в слух, вжавшись всем своим существом в холодную, пропитанную влагой землю, словно пытаясь слиться с ней, стать невидимой. В наступившей вдруг звенящей, гробовой тишине она не слышала ничего, кроме собственного пульса, грохочущего в ушах и, казалось, разносящегося по всей поляне, выдавая её с головой любому, кто мог таиться в темноте.
На краю поляны, в густых зарослях орешника и молодого ельника, что-то неторопливо, тяжело шевельнулось. Ветви качнулись, раздался ещё один хруст — на этот раз целой россыпи мелких сучьев, ломающихся под чьей-то неосторожной, грузной поступью. Звук повторился, ближе, ещё ближе, и с каждым новым шагом Мэй всё отчётливее различала в нём странную, пугающую неровность — будто тот, кто шёл к ней сквозь чащу, не просто ступал, а спотыкался, волочил ногу, цеплялся за корни, но упрямо, неумолимо продолжал двигаться вперёд. Прямиком к ней.
Она перестала дышать. Лёгкие горели, но она не смела сделать ни вдоха, ни выдоха. Каждая мышца её тела напряглась до предела, готовая в любой миг сорваться с места и бежать, бежать без оглядки. Но какая-то часть её существа — та самая, что всегда, с самого детства, заставляла её не отводить взгляд, наблюдать, анализировать даже в минуты самого дикого, парализующего ужаса, — заставила её замереть и ждать. Ждать, когда лунный свет наконец выхватит из тьмы того, кто осмелился нарушить её горе.
И вот он вышел.
Сначала из чернильной тени показалась рука — большая, мужская, с широкой ладонью и длинными, узловатыми пальцами, которые судорожно, до побелевших костяшек, вцепились в шершавый ствол крайней сосны, словно ища опору. Рука была в крови. Тёмные, влажные потёки змеились по запястью, исчезая в изорванном, грязном рукаве. Следом, пошатываясь, буквально вываливаясь из кустов, на поляну выбрался человек. Высокий, чуть сутулый, в распахнутом, перепачканном костюме, на котором алели знакомые помпоны — все, кроме одного. Того самого, что остался лежать в кровавой луже посреди поляны.
Боб.
Мэй замерла. В первое мгновение её разум, измученный, истерзанный ужасом и горем, просто отказался верить. Она смотрела на него — на это бледное, осунувшееся лицо, на эти голубые, такие знакомые глаза, в которых сейчас плескалась боль и растерянность, на эту фигуру, такую родную, такую желанную, — и не могла поверить. Она столько раз представляла этот миг по дороге сюда, столько раз рисовала его в своём воспалённом воображении, но теперь, когда он настал, ей казалось, что всё это — лишь очередная жестокая иллюзия, рождённая её отчаянием.
А потом он поднял на неё глаза, и с его губ сорвался тихий, полный муки стон:
— Мэй… Лин…
Её имя, произнесённое этим хриплым, надломленным голосом, прозвучало для неё слаще любой музыки. В груди всё оборвалось, а затем полыхнуло с новой, неистовой силой, готовое вырваться наружу. Он жив. Он здесь. Перед ней. Она верила. Всегда верила. Даже когда разум кричал об обратном, даже когда земля под ногами была пропитана его кровью, она знала — он не мог уйти. Не мог оставить её одну. Не после всего.
— Боб! — её крик, полный облегчения, счастья и ещё не утихшей боли, разорвал тишину поляны.
Она вскочила на ноги, даже не заметив, как острые камни и сухие ветки впились в её израненные, босые ступни (туфли она потеряла где-то по дороге), и бросилась к нему. Всё её существо, изголодавшееся по нему, по его теплу, по его голосу, по одному только взгляду, рванулось вперёд, забыв об осторожности, забыв о том, где она находится, забыв обо всём на свете, кроме одного: он жив.
Она подлетела к нему, и слова, сбивчивые, нелепые, переполнявшие её до краёв, хлынули потоком:
— Боб! Господи, Боб, ты жив! Я знала, я знала! Что с тобой? Что случилось? Почему ты здесь? Как ты… Джим сказал… он нашёл твой платок, весь в крови, и следы, и парик, и все думали… все решили… А я не поверила! Я не могла поверить! Я побежала искать тебя, и вот… вот ты!
Она говорила, захлёбываясь словами, не замечая, как слёзы — уже не горя, а невыразимого облегчения — снова текут по её грязным, исцарапанным щекам. Её взгляд судорожно бегал по его лицу, по его израненному телу, пытаясь охватить всё сразу, убедиться, что раны не смертельны, что он действительно здесь, живой, настоящий. Её собственные пальцы, измазанные в земле и крови, дрожали, когда она, повинуясь внезапному порыву, потянулась к его лицу и осторожно, почти благоговейно, обхватила его щёки ладонями, заставляя посмотреть ей прямо в глаза. Кожа под её пальцами была холодной. Очень холодной.
Но Мэй этого не заметила. Она вообще ничего не замечала вокруг — ни того, как странно, неестественно тихо стало на поляне, ни того, как лунный свет, только что заливавший всё вокруг, вдруг словно потускнел, съёжился, будто испугавшись чего-то. Она не чувствовала ледяного, могильного холода, который волнами исходил от его тела. Она видела только его лицо — такое родное, такое любимое, такое измученное.
Боб ничего не ответил на её сбивчивые, бессвязные речи. Он просто смотрел на неё — долгим, странным, каким-то застывшим взглядом, в котором не было ни привычной теплоты, ни удивления, ни радости от встречи. Только пустота. И боль. Но Мэй, ослеплённая счастьем, приняла эту пустоту за шок, за последствия страшных ран, за что угодно, только не за то, чем она была на самом деле.
А потом он вдруг притянул её к себе. Резко, молча, без единого слова. Его руки — сильные, тяжёлые, — сомкнулись у неё на спине, прижимая к холодной, липкой от крови груди. От него пахло сырой землёй, прелой листвой и чем-то ещё — сладковатым, приторным, тем самым запахом, что витал над кровавой лужей. Но Мэй, уткнувшись лицом в его плечо, вдохнула этот запах и не почувствовала ничего, кроме облегчения. Она прикрыла глаза, позволив себе на миг поверить, что кошмар закончился. Что он здесь. Что всё будет хорошо.
И в этот миг он заговорил.
Голос его прозвучал тихо, почти шёпотом, прямо над её ухом. И от этого голоса — не от слов, а от самой его интонации, от того, как он произнёс её имя, — по спине Мэй вдруг пробежал первый, ещё смутный, неосознанный холодок.
— Моя маленькая фея… — выдохнул он, смакуя каждый звук, словно пробуя эти слова на вкус.
Мэй замерла. Что-то было не так. Что-то неуловимое, неправильное, чему она пока не могла подобрать названия. Он никогда не называл её так. «Фея» — да, это слово он произносил часто, и в его устах оно всегда звучало тепло, чуть насмешливо, но с неизменной нежностью. Но «моя маленькая фея»… В этом было что-то чужое. Что-то собственническое. Что-то такое, от чего внутри у неё всё сжалось в тугой, болезненный узел.
Она попыталась отстраниться, но его руки держали её крепко, не позволяя пошевелиться.
— Ты даже не представляешь, — продолжал он тем же вкрадчивым, почти мурлыкающим шёпотом, и его дыхание, коснувшееся её виска, было ледяным, — как долго я этого ждал. Как долго я наблюдал за тобой. Как ты танцуешь. Как ты плачешь по ночам. Как ты смотришь на него… на меня.
Вот оно. Последние слова он произнёс с едва заметной запинкой, словно поправляя самого себя, и эта запинка прозвучала для Мэй громче любого крика. «На него… на меня». Он никогда, никогда в жизни не говорил о себе в третьем лице. Никогда не путал эти местоимения. И сейчас, в этом полушёпоте, в этой оговорке, прозвучало что-то такое чуждое, такое неправильное, что кровь застыла в её жилах.
Она резко, изо всех сил, толкнула его в грудь и вырвалась из объятий.
— Что?.. — выдохнула она, отступая на шаг, вглядываясь в его лицо. — Что ты сказал?
«Боб» смотрел на неё с недоумением. Самым настоящим, почти детским недоумением, которое так часто появлялось на лице её Боба, когда он не понимал какую-нибудь шутку или сталкивался с чем-то, что выбивалось из привычного хода вещей. Брови его приподнялись, губы чуть приоткрылись, а в глазах мелькнула растерянность.
— Мэй? — переспросил он, и голос его звучал точь-в-точь как у настоящего Боба. — Что случилось? Что я такого сказал?
Она смотрела на него, и её разум, только что одурманенный счастьем, заработал с лихорадочной, отчаянной скоростью. Холод. Этот ледяной, могильный холод, исходящий от его тела. Боб, даже раненый, даже в самые страшные минуты, всегда был тёплым. Его руки, его грудь, его дыхание — всё это излучало живое, человеческое тепло. А этот… этот был холоден, как труп. И запах. От настоящего Боба пахло табаком, мылом, деревом — простыми, земными, тёплыми запахами. От этого же исходил лишь смрад сырой земли и той самой сладковатой гнили, что витала над кровавой лужей.
Она сделала ещё один шаг назад, не сводя с него глаз. Её пальцы, только что касавшиеся его лица, всё ещё помнили это ощущение — холодную, неестественно гладкую, будто восковую кожу. А теперь, когда она смотрела на него, ей казалось, что его лицо… плывёт. Черты его были теми же — те же голубые глаза, тот же нос, тот же подбородок, — но в них появилось что-то неуловимо чужое, будто кто-то невидимый натянул на себя маску её возлюбленного, не сумев до конца передать все тонкости, все мельчайшие, одному ей заметные детали.
— Кто ты? — её голос прозвучал глухо, сдавленно, но в нём уже звенела сталь. — Ты не Боб. Кто ты такой?
«Боб» уставился на неё всё с тем же недоумением, которое теперь, в свете её подозрений, казалось уже не естественным, а каким-то заученным, механическим.
— Мэй, что ты такое говоришь? — произнёс он, и в его голосе появились нотки обиды, так хорошо ей знакомые. — Это я. Роберт. Твой Боб. Ты что, не узнаёшь меня? Ударилась головой, пока бежала?
Он сделал шаг к ней, протягивая руку — ту самую, израненную, окровавленную, с длинными, знакомыми до боли пальцами. И в этот миг его левый глаз вдруг дёрнулся и скосил в сторону. Резко, неестественно, под совершенно диким, невозможным для живого человека углом, уставившись куда-то в темноту за её спиной.
Мэй замерла. Внутри всё рухнуло в ледяную бездну.
Боб умел контролировать своё косоглазие. Это был его профессиональный навык, часть образа Пеннивайза, над которым он работал годами. Он мог по желанию скашивать глаз, придавая своему лицу то комичное, то слегка пугающее выражение. Но перед ней — перед Мэй — он никогда этого не делал. Ни разу. С того самого дня, как она увидела его настоящее лицо, он смотрел на неё только прямо, открыто, не прячась за своими трюками. Это было его негласное обещание, его знак доверия: «С тобой я настоящий. С тобой мне не нужны маски».
А этот… этот только что скосил глаз. Непроизвольно. Как будто на миг потерял контроль над украденным телом.
Мэй сделала ещё шаг назад, и её рука сама собой взметнулась вверх, выставляя перед собой ладонь в защитном жесте.
— Нет, — выдохнула она, и голос её, хоть и дрожал, звучал с такой непреклонной уверенностью, что существо перед ней на миг замерло. — Ты не Боб. Где он? Что ты с ним сделал? Отвечай!
Её пальцы сами собой сжались в кулаки, ногти до боли впились в ладони, но она даже не почувствовала этого. Всё её существо было сосредоточено на одном — на том, кто стоял перед ней. На том, кто украл лицо её любимого.
И тогда существо перед ней вдруг расслабилось. Плечи его, до этого напряжённо поднятые, опустились. Спина, чуть сгорбленная, выпрямилась, и оно стало казаться ещё выше, ещё массивнее. А выражение лица медленно, словно воск, поплыло, искажаясь, превращаясь в нечто совершенно иное. Губы растянулись в улыбке. Медленно, неестественно широко, обнажая зубы — ровные, белые, но теперь, в этом лунном свете, казавшиеся острыми, как у хищника. А один глаз — левый — так и остался скошенным в сторону, придавая этому улыбающемуся лицу такое жуткое, такое невыносимо неправильное выражение, что у Мэй кровь застыла в жилах.
— Какая… смышленая… феечка, — произнесло оно, и голос его, только что бывший голосом Боба, изменился. В нём появились новые, чуждые ноты: сладкие, как приторный сироп, и одновременно скрипучие, как ржавые петли. Оно растягивало слова, смаковало их, и от этого простые слова превращались в изощрённое издевательство.
В тот же миг существо подняло руки и поднесло их к своему лицу. Жест был таким человеческим, таким естественным — человек, уставший после долгого дня, хочет провести ладонями по лицу, стереть усталость. Но то, что произошло дальше, заставило Мэй вскрикнуть и отшатнуться.
Ногти — длинные, грязные, с запёкшейся под ними кровью — вдруг с хрустом впились в кожу. Не коснулись, не царапнули, а именно впились, глубоко, с отвратительным, влажным звуком разрываемой плоти. Существо, не переставая улыбаться, провело ногтями от бровей вниз, к уголкам рта, оставляя за собой глубокие, рваные борозды. Кровь — тёмная, почти чёрная в лунном свете — хлынула тонкими струйками, заливая лицо, стекая по подбородку, капая на грязный, изорванный костюм. И эти струйки, эти алые полосы на бледной коже легли точь-в-точь как привычный грим Пеннивайза — те самые красные линии от бровей к уголкам губ, что придавали его лицу выражение вечной, немного печальной улыбки. Только теперь эта улыбка была зловещей. Страшной. Мёртвой.
Существо залилось смехом. Это был не смех Боба — тёплый, хрипловатый, чуть смущённый. Это было хихиканье — высокое, надтреснутое, клоунское, полное такого безумного, нечеловеческого веселья, что у Мэй заложило уши. А глаза его — те самые голубые глаза, в которые она столько раз смотрела с любовью и надеждой, — в один миг переменились. Голубизна исчезла, сменившись глубоким, горячим, хищным янтарным светом, который, казалось, шёл из самой глубины этого существа, из его чужеродной, непостижимой сути.
Мэй вскрикнула и отшатнулась ещё дальше, едва не споткнувшись о корень. Её трясло. Мелкой, неконтролируемой дрожью, от которой зуб не попадал на зуб. Но даже сквозь этот парализующий ужас она не могла отвести взгляд от того, что происходило перед ней.
Потому что метаморфозы на этом не закончились.
На её глазах существо, только что бывшее почти точной копией Боба, начало меняться. Его высокий лоб вдруг стал казаться ещё выше, ещё более выпуклым, и на нём, словно проступая изнутри, начал появляться грим — грязно-белый, потрескавшийся, будто старая, осыпающаяся штукатурка на стене заброшенного дома. Кровь, только что заливавшая лицо, исчезла, впиталась, но алые полосы, прочерченные ногтями, остались, превратившись в те самые линии клоунской улыбки. Волосы — короткие, тёмные, с проседью — вдруг зашевелились, словно живые, и начали расти, удлиняться, приобретая неестественный, ядовито-рыжий оттенок. Через несколько мгновений на голове существа уже красовался не парик, не шапка — а часть его собственной плоти, жёсткие, торчащие во все стороны, будто солома, космы. Костюм — бежевый костюм Боба, с красными помпонами, с пышными рукавами-фонариками, с баской на талии и оранжевой бахромой на манжетах, — вдруг начал меняться в цвете. Он темнел, серел, словно его разом вываляли в пепле, в грязи, в чём-то древнем и нечистом. И при этом он восстанавливался: исчезли прорехи, разгладились складки, и вот уже перед Мэй стояла фигура в полном, безупречном, но отталкивающе грязном облачении Пеннивайза. Огромный гофрированный воротник, панталоны, красно-белые ботинки с помпонами на мысах — всё было на месте. И всё это звенело, позвякивало бубенчиками на запястьях и лодыжках при каждом, даже самом незначительном движении.
Но самое страшное было в улыбке. Вернее, в том, что скрывалось за ней. Губы существа, растянутые в этой жуткой, застывшей ухмылке, обнажали зубы. И они были неправильными. Не ровными, как у Боба, а кривыми, острыми, как у акулы, и их было слишком много. Они торчали в разные стороны, теснились в два ряда, и от этого улыбка, такая знакомая по афишам и представлениям, становилась не клоунской, а звериной. Голодной.
Перед Мэй стоял Пеннивайз. Но не её Пеннивайз. Не тот неуклюжий, печальный клоун, что дарил детям смех, а сам по ночам плакал в подушку. Это была злая, извращённая пародия. Тень, украденная у света. Кошмар, обретший плоть и натянувший на себя личину самого дорогого, что у неё было.
Мэй стояла, не в силах пошевелиться, не в силах вымолвить ни слова. Ужас, сковавший её тело, был таким всепоглощающим, таким первобытным, что она забыла, как дышать. Её разум, привыкший всё анализировать, раскладывать по полочкам, сейчас просто отказывался работать. Он кричал, захлёбываясь в панике, и этот крик заглушал всё остальное.
А клоун, глупо, по-детски хихикая, склонил голову набок и произнёс тем самым сладким, скрипучим голосом, от которого у Мэй волосы вставали дыбом:
— Как же мы давно не виделись, фея. Я так по тебе скучал. Правда-правда. Ты даже не представляешь, как сильно.
Мэй наконец сумела втянуть в себя воздух. Холодный, пахнущий гнилью и страхом, он обжёг горло, но вернул ей подобие контроля над собственным телом. Язык, тяжёлый и непослушный, как чужой, с трудом ворочался во рту, но она заставила себя заговорить:
— Что… что ты такое?..
Голос её сорвался, прозвучал жалко, тонко, почти по-детски. Клоун, услышав этот вопрос, вдруг скривил свою и без того уродливую рожу в обиженной, капризной гримасе. Нижняя губа его оттопырилась, брови — те самые, прочерченные алыми полосами, — сошлись на переносице, и он стал похож на большого, страшного ребёнка, у которого отняли любимую игрушку.
— Как же так, Мэй-Лин? — проскулил он, и в его голосе зазвучали плаксивые, сюсюкающие нотки. — Ты забыла меня? Совсем-совсем забыла? А ведь мы были так близки… так хорошо проводили время вместе… Неужели ты не помнишь?
Он замолчал, будто ожидая ответа, но Мэй лишь смотрела на него расширенными от ужаса глазами и молчала. Тогда его зубастая пасть вдруг растянулась в широкой, довольной усмешке, словно он вспомнил что-то невероятно забавное.
— Ах, ну да! — воскликнул он, хлопнув себя ладонью в белой перчатке по лбу с такой силой, что бубенчики на запястье жалобно звякнули. — Я же совсем забыл! Я ведь сам, своими собственными руками, стёр твои драгоценные воспоминания. Чтобы наша новая встреча произвела на тебя… должное впечатление. — Он облизнул свои тонкие, алые губы, и его янтарные глаза вспыхнули ярче. — И, знаешь, кажется, у меня получилось.
Он сделал шаг к ней. Медленный, вальяжный, поигрывая плечами, и бубенчики на его лодыжках и запястьях отозвались нестройным, дробным перезвоном, который в этой мёртвой тишине прозвучал как похоронный колокольчик. Его рука в грязно-белой перчатке протянулась к Мэй — жест, который должен был бы выглядеть приглашающим, но в его исполнении казался лишь хищным, загребущим.
— Иди же ко мне, глупенькая феечка, — пропел он, и его голос сочился приторным, ядовитым мёдом. — Иди, и я всё тебе напомню. Всё до последней капельки. Ты снова увидишь то, что я тебе показал тогда, в лесу. Ты снова увидишь Мёртвые огни. И ты снова будешь моей. Навсегда.
Он двинулся на неё. Медленно, неумолимо, как надвигающийся кошмар, и с каждым его шагом пространство вокруг, казалось, сгущалось, наполняясь тем самым ледяным, могильным холодом, что исходил от него с самого начала. Его смех, тихий, надтреснутый, заполнил собой всю поляну, проникая Мэй в самые кости, сводя с ума.
И тогда она наконец очнулась. Инстинкт, древний, как сама жизнь, захлестнул её с головой. Бежать. Бежать отсюда. Бежать без оглядки.
Она развернулась и бросилась в лес. Ветки хлестали по лицу, корни цеплялись за ноги, но она не чувствовала ничего. Только одно билось в её всё ещё отрицающем сознании, в её сердце, в каждом её судорожном вдохе: «Бежать. Выжить. Найти Боба. Настоящего. Он где-то здесь. Он должен быть здесь. Я найду его. Я спасу его. Я успею».
А за её спиной, постепенно отдаляясь, но не исчезая, всё ещё звучал этот леденящий душу клоунский хохот. И бубенчики. И тяжёлые, неторопливые шаги, которые, как ей казалось, неумолимо следовали за ней по пятам.
Она бежала. Бежала так, как не бегала никогда в жизни — не разбирая дороги, не видя ничего перед собой, кроме мелькающих в лунном свете чёрных стволов, не слыша ничего, кроме грохочущего в ушах пульса. Ветви хлестали её по лицу, по плечам, по обнажённым, исцарапанным в кровь рукам, но она не чувствовала боли. Острые камни и сухие сучья впивались в босые, израненные ступни, оставляя на влажной земле тёмные, быстро исчезающие следы, но она не замечала этого. Всё её существо, каждая клеточка её измученного, дрожащего тела, было подчинено одному-единственному, животному, всепоглощающему инстинкту: бежать. Бежать прочь от этого кошмара, от этой твари, что украла лицо её любимого, от этого леденящего душу смеха, который, казалось, преследовал её по пятам.
Но лес больше не был просто лесом. Он ожил.
Деревья, ещё недавно стоявшие немыми, равнодушными свидетелями её горя, вдруг пришли в движение. Их корявые, узловатые ветви, похожие на скрюченные артритом старческие пальцы, тянулись к ней, цеплялись за подол изорванного, некогда небесно-голубого ханьфу, за распущенные, спутанные волосы, за руки, за ноги — за всё, за что только можно было ухватиться. Они не просто мешали — они активно, целенаправленно препятствовали ей, словно повинуясь чьей-то злой, нечеловеческой воле. Корни, скрытые под слоем прелой листвы, вдруг выгибались из земли, образуя предательские петли, о которые она спотыкалась, падала, обдирая колени и ладони, но тут же, захлёбываясь рыданиями и ужасом, вскакивала и бежала дальше. Тонкие, гибкие плети ежевики, словно живые змеи, обвивались вокруг её лодыжек, оставляя на коже глубокие, кровоточащие царапины. Лес делал всё, чтобы замедлить её, сбить с пути, направить прямиком в те жуткие, невидимые во тьме объятия, что неумолимо смыкались за её спиной.
А смех — надтреснутый, клоунский, многоголосый — раздавался теперь отовсюду. Сверху, с чёрных, сплетённых в густой полог ветвей, куда не достигал лунный свет. Снизу, из-под замшелых, покрытых слизью корней, из самой утробы этой проклятой земли. Справа, слева, спереди, сзади — он звучал одновременно со всех сторон, заполняя собой всё пространство, проникая в голову, ввинчиваясь в самый мозг, заглушая даже стук её собственного сердца. И голос — теперь не сладкий и вкрадчивый, а шепелявый, булькающий, искажённый огромными, не помещающимися во рту зубами, — прорезал этот смех, словно ржавый гвоздь — гнилую доску:
— Тебе не убежа-а-ать, малышка Ни-и-ин! — тянул он каждый слог, и от этого протяжного, издевательского воя у Мэй кровь стыла в жилах. — Ты в моём до-о-оме! В мое-е-ей игре-е-е! А я о-о-очень люблю игра-а-ать!
Его пёстрый, грязно-серый, будто вывалянный в пепле костюм мелькал среди деревьев. То справа, на границе периферийного зрения — лишь смазанный силуэт, вспышка хищных глаз и оглушительный взрыв хохота. То слева, совсем близко — Мэй вскрикивала, шарахалась в сторону, врезаясь плечом в жёсткий ствол сосны, обдирая кожу о грубую кору. То вдруг прямо перед ней, на долю мгновения, перекрывая путь, — высокая, нелепая, ужасная фигура с огромным, раздутым воротником и рыжими космами, скалящаяся своей безумной, зубастой ухмылкой. И каждый раз, когда он появлялся, его глаза, горящие расплавленным золотом, впивались в неё, и в них не было ничего, кроме голода. Древнего, неутолимого, всепоглощающего голода.
А потом лес начал показывать ей их.
Сначала из-за широкого, покрытого бархатистым мхом ствола выступила фигура. Высокая, грузная, в дорогом, но безнадёжно изорванном, перепачканном землёй и чем-то бурым бордовом платье. Лицо — бледное, отёчное, с провалившимися щеками и пустыми, чёрными глазницами, из которых, однако, лился знакомый, янтарный свет. Волосы, когда-то тщательно уложенные в сложную причёску, теперь висели грязными, спутанными космами, в которых застряли сухие листья и сосновые иглы. А на месте рта зияла рваная, кровавая дыра, из которой вырывался не крик, а лишь тихое, булькающее сипение.
Эстер.
Мэй замерла, приросла к месту, не в силах отвести взгляд от этого кошмарного видения. Мертвец — это была не иллюзия, не мираж, а самая настоящая ходячая плоть, источавшая смрад сырой земли и разложения, — сделал негнущийся, шаркающий шаг к ней, протягивая руки с обломанными, грязными ногтями. И заговорил. Голосом, который был так же мёртв, как и его обладательница — глухим, замогильным, лишённым всяких человеческих интонаций:
— Это ты… ты во всём виновата, дрянь… — просипело оно, и слова эти, казалось, шли не из разорванного горла, а из самой земли под ногами. — Из-за тебя я сдохла в этом лесу… одна… как собака… Ты привела его ко мне… ты натравила его на меня… Будь ты проклята, Мэй-Лин…
Мэй закричала. Рванулась в сторону, врезалась плечом в куст, раздирая ещё больше и без того изорванное платье, и побежала прочь, не оглядываясь. Но не успела она сделать и десяти шагов, как путь ей преградил другой.
Маленькая, щуплая фигурка мальчика. Того самого — худощавого, лохматого, с дерзким, злым лицом, — что мучил Шан в лесу и что потом, в толпе беснующихся детей, смотрел на Боба пустыми, стеклянными глазами. Теперь его одежда была разодрана в клочья, на боку зияла страшная, рваная рана, из которой, казалось, всё ещё сочилась тёмная, густая кровь, а одна рука отсутствовала вовсе, оставляя после себя лишь уродливую, рваную культю, с которой свисали обрывки сухожилий. Он стоял, пошатываясь, и смотрел на Мэй пустыми глазницами, в глубине которых плясали те самые, золотистые огоньки.
— Ты… — прошептал он, и его детский, но лишённый жизни голос прозвучал так жутко, что у Мэй волосы зашевелились на голове. — Ты виновата… Ты тогда появилась… напугала нас… и я побежал… побежал прямо к нему в лапы… Это ты меня убила…
— Нет! — выкрикнула Мэй, зажимая уши руками, но голос проникал прямо в голову, минуя слух. — Я не хотела! Я не знала!
Она метнулась в другую сторону. Лес, казалось, сжимался вокруг неё, деревья подступали всё ближе, их ветви сплетались над головой в непроницаемый, чёрный купол, сквозь который не пробивался даже лунный свет. И тут, прямо перед ней, из темноты выступил он.
Чиновник. С гладко выбритым, холёным, брезгливым лицом, что требовал её выдачи, что грозил тюрьмой и разорением. Теперь его дорогой сюртук был залит кровью, воротник разорван, а на горле зияла глубокая, рваная рана, словно кто-то вырвал ему кадык. Лицо его, бледное, как у покойника, было искажено гримасой предсмертного ужаса, а в пустых глазницах горел всё тот же, потусторонний огонь. Он поднял руку — сломанную, неестественно вывернутую, — и указал на Мэй скрюченным, обвиняющим перстом.
— Ты… — прохрипел он, и из его разорванного горла вместо слов вырвался лишь свистящий, клокочущий звук. — Это ты меня погубила… Со своим клоуном… Со своим проклятым карнавалом… Я только хотел… получить своё… а вы… вы убили меня…
— Я не убивала! — закричала Мэй, срывая голос. — Я никого не убивала! Оставьте меня! Оставьте!
Она бросилась прочь, но лес, казалось, уже не имел ни конца, ни края. Она бежала, а вокруг неё, смыкая круг, надвигались они. Все вместе. Эстер, тянущая к ней свои скрюченные, мёртвые руки. Мальчик, скалящий беззубый, чёрный рот. Чиновник, указывающий на неё своим обвиняющим, сломанным перстом. И из-за их спин, из темноты, выглядывали ещё чьи-то лица — смутные, полустёртые, незнакомые, но полные той же, замогильной укоризны. И все они шептали. Шептали, шипели, выли, обвиняли, проклинали — и этот многоголосый хор сливался с вездесущим, клоунским хихиканьем, создавая такую какофонию, что Мэй казалось, ещё немного — и её голова расколется, как перезревший арбуз.
А потом они расступились. Просто взяли и расступились, словно повинуясь чьему-то безмолвному приказу, открывая ей путь. И из этой живой, дышащей смрадом и тленом стены выступил он.
Высокий. Широкоплечий, но теперь какой-то сломленный, перекошенный, будто сама земля, из которой он вышел, всё ещё сжимала его в своих неумолимых объятиях. На нём была простая, грубая одежда — те самые тёмные, заплатанные штаны и выцветшая, когда-то синяя, а теперь почти серая от времени и грязи куртка, в каких ходили тысячи таких же, как он, китайских рабочих, строивших железные дороги на чужой, неласковой земле. Только теперь эта одежда была не просто грязна — она была изорвана, измочалена, словно её владелец прошёл сквозь каменную толщу, и на груди, на плечах, на рукавах зияли рваные прорехи, сквозь которые виднелось тело — бледное, присыпанное мелкой каменной крошкой и серой, въевшейся в самую плоть пылью.
Лицо его, обрамлённое спутанными, давно не стриженными чёрными волосами, в которых серебрились нити безвременной седины, было лицом мертвеца. Бледное, с заострившимися, словно у голодающего, чертами, с глубокими, чёрными провалами на месте глаз, в которых, однако, уже начинало разгораться знакомое золотистое пламя. На лбу, наискосок, багровел страшный, рваный шрам — след от удара острым камнем, — а одна скула была вмята внутрь, придавая всему лицу пугающую, неестественную асимметрию. Его руки — те самые руки, что когда-то, быть может, качали её в колыбели, — висели плетьми, и кисти их были вывернуты под невозможным, противоестественным углом, а из-под сломанных, раздробленных ногтей сочилась тёмная, почти чёрная в лунном свете кровь. Он стоял, пошатываясь, словно всё ещё не мог обрести равновесие после того, как тонны камня и земли обрушились на него, погребая заживо в чужой, холодной тьме.
А за его спиной, словно тень, сотканная из лунного света и могильного тумана, стояла она. Маленькая, хрупкая, закутанная в смутно знакомые по далёким, почти стёршимся детским воспоминаниям, выцветшие, многократно заплатанные одежды. Её лицо, когда-то, наверное, красивое и доброе — с теми же, что у Мэй, высокими скулами и мягким, плавным разрезом тёмных глаз, — теперь было искажено следами страшной, изнурительной болезни. Кожа да кости, обтянутые желтоватым, восковым пергаментом, на котором проступала синеватая сетка сосудов. Глубокие, тёмные провалы на месте глаз, и только из этих провалов, как и у всех остальных, струился всё тот же, неумолимый, золотистый свет. Она не шла — она плыла, не касаясь босыми, костлявыми ступнями земли, и её длинные, спутанные, некогда чёрные, а теперь белёсые, как у старухи, волосы волочились за ней по прелой листве, словно погребальный саван.
Мэй замерла. Ноги её приросли к земле, превратились в два ледяных столба. Она смотрела на эти два призрака — на отца, которого едва помнила, но чей смутный образ всегда жил где-то в самой глубине её сердца, как тлеющий под слоем пепла уголёк, и на мать, чьи черты она тщетно пыталась воскресить в памяти долгими, одинокими ночами, всматриваясь в потрескавшееся зеркало и ища в собственном отражении её след, — и не могла пошевелиться. В горле встал огромный, колючий, невыносимый ком, а из глаз, помимо её воли, хлынули горячие, обжигающие слёзы.
— Мама… — выдохнула она на кантонском наречии, и голос её, сорванный, хриплый, прозвучал в этой мёртвой тишине так жалко, так по-детски. — Отец…
Но призраки не слышали её. Или не хотели слышать. Они смотрели на неё — пустыми, сияющими золотом глазницами, — и на их изуродованных, мёртвых лицах не было ни любви, ни жалости, ни узнавания. Только холодная, замогильная укоризна. И вечный, неутолимый голод, что горел в их глазах.
И отец заговорил. Голосом, который Мэй не могла помнить — она была слишком мала, когда он погиб, — но который почему-то сразу узнала. Этот голос прозвучал в ней, в самой её крови, в самом её существе. Глухой, низкий, с лёгким, едва уловимым кантонским акцентом, идущий словно из-под толщи земли:
— Нин… дочь… — произнёс он, и каждое слово падало, как комья могильной земли. — Мы погибли в этой чужой, холодной земле… одни… забытые всеми… Никто не пришёл… никто не искал… А ты… ты живёшь… танцуешь… смеёшься… забыла о нас… предала нашу память… нашу кровь…
— Нет! — всхлипнула Мэй, мотая головой, и слёзы брызнули с её щёк. — Я не забыла! Я никогда не забывала! Я каждый день думаю о вас! Каждый день!
Мать подхватила, и её голос — тихий, свистящий, словно ветер в печной трубе, лишённый всякого тепла, — прозвучал ещё страшнее, ещё невыносимее:
— Ты опозорила наш род… Ты стала игрушкой в руках белых дьяволов… Они одевали тебя в свои тряпки, они заставляли тебя плясать перед ними, как обезьянку… Ты продала свою душу за их жалкие подачки… Ты недостойна носить имя, что мы тебе дали… Ты — никто… Ты — ничто…
Каждое слово било, словно плеть, оставляя на сердце невидимые, но кровоточащие рубцы. Мэй замотала головой, зажмурилась, прижала ладони к ушам, пытаясь отгородиться от этих голосов, от этих чудовищных, несправедливых обвинений, но они проникали всюду, звучали в самой её голове, в каждой клеточке её тела, и от них не было спасения. А когда она, не выдержав, снова открыла глаза, перед ней стоял уже не отец.
Перед ней стоял Боб.
Вернее, то, что от него осталось. Его фигура, его лицо, его костюм — всё было изуродовано, искажено до неузнаваемости. На груди, там, где у живого человека бьётся сердце, зияла огромная, рваная рана, из которой, казалось, всё ещё сочилась чёрная, густая кровь. Левая рука висела плетью, сломанная в нескольких местах, и из-под разорванного рукава торчали острые осколки кости. Лицо — бледное, с провалившимися, мёртвыми глазами, в которых, однако, уже начинал разгораться золотистый огонь, — было обращено к ней. И он заговорил. Голосом Боба — тем самым, хрипловатым, тёплым, который она так любила. Но теперь этот голос был полон такой боли, такой горечи, такого неподдельного, леденящего душу обвинения, что Мэй забыла, как дышать.
— Мэй… — произнёс он, и её имя, сорвавшееся с этих мёртвых, окровавленных губ, прозвучало как приговор. — Зачем… зачем ты это сделала? Ты могла спасти меня… Ты могла остановить всё это… Но ты молчала… Ты убегала… Ты пряталась за своей гордостью… Из-за тебя я здесь… Из-за тебя я умер… в этом проклятом лесу…
— Нет, — прошептала Мэй, и её голос сорвался, превратившись в жалкий, полузадушенный всхлип. — Нет, Боб, пожалуйста… Я не хотела… Я люблю тебя…
Но он не слушал. Он сделал шаг к ней. Тяжёлый, шаркающий, волоча за собой сломанную ногу. И в его мёртвых, остекленевших глазах вдруг вспыхнул, разгораясь всё ярче и ярче, нечеловеческий, желтый блеск. Хищный. Голодный. Улыбка — не добрая, не печальная, а жуткая, зубастая, — растянула его побелевшие, потрескавшиеся губы, и из его горла вырвался не стон, не слово, а низкое, утробное, клокочущее рычание, смешанное с надтреснутым, клоунским хихиканьем.
И он рванулся на неё. Резко, стремительно, нечеловечески быстро, разинув в беззвучном крике свою ужасную, полную кривых, острых зубов пасть.
Мэй завизжала. Дико, пронзительно, не узнавая собственного голоса. Она шарахнулась назад, не глядя, не разбирая дороги, ступила босой, израненной ногой на что-то острое — камень, корень, она не поняла, — острая, ослепляющая боль пронзила ступню, но она даже не заметила этого. Нога её подвернулась, земля ушла из-под ног, и она, всё ещё крича, всё ещё выставив перед собой руки в тщетной попытке защититься, покатилась кубарем вниз. Ветки, камни, колючие кусты — всё смешалось в один сплошной, болезненный вихрь, и она летела, летела, не в силах остановиться, не в силах даже вдохнуть, пока, наконец, с глухим, выбивающим остатки воздуха ударом не рухнула на дно глубокой, заросшей папоротником и мягким, пружинящим мхом канавы, вырытой когда-то, в незапамятные времена, лесным ручьём.
Удар о землю выбил из её лёгких последний воздух. Перед глазами вспыхнули и заплясали яркие, разноцветные круги. Она лежала, распластавшись на холодной, влажной земле, не в силах пошевелиться, не в силах сделать вдох, и слушала, как где-то там, наверху, на краю оврага, затихает, удаляясь, этот леденящий душу клоунский смех. А потом наступила тишина. Глубокая, звенящая, абсолютная.