Иллюзия тишины

R
В процессе
34
автор
Вселенная:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 503 страницы, 197 983 слова, 60 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
34 Нравится 5 Отзывы 11 В сборник

Часть 46. Обитель зла (III).

Настройки
Примечания:
Тишина, наступившая после её отчаянного, сорвавшего горло крика, ударила по ушам неприятным, звенящим гулом — словно после оглушительного взрыва, когда мир вокруг ещё не успел обрести прежние очертания, а слух уже наполнен ватной, давящей пустотой. Мэй, всё ещё сжимавшая голову руками, судорожно втянула в себя спёртый холодный воздух и разлепила веки. Она не успела даже осознать, где находится. Не успела понять, исчезли ли призраки или просто затаились, выжидая. Потому что в следующий миг что-то грубое, невероятно сильное сомкнулось на её предплечье, рвануло вверх, отрывая от земли, и с чудовищной, не знающей пощады мощью впечатало спиной в шершавый, покрытый липкой смолой ствол сосны. Удар вышиб из лёгких остатки воздуха. Перед глазами вспыхнули и заплясали яркие, болезненные искры, а затылок пронзила тупая, раскалывающая боль. Она захрипела, пытаясь вдохнуть, но горло свело судорогой, а грудная клетка, казалось, превратилась в сплошной, ноющий синяк. Но и это было ещё не всё. Тяжёлая, массивная туша всем своим весом навалилась на неё, прижимая к дереву, лишая малейшей возможности пошевелиться, вырваться, вдохнуть полной грудью. Она чувствовала его — это отвратительное, противоестественное присутствие — каждой клеточкой своего измученного, дрожащего тела. Чувствовала леденящий, могильный холод, что волнами исходил от него, проникая сквозь изорванную одежду, сквозь кожу, в самые кости. Чувствовала его дыхание — гнилое, сладковатое, с тошнотворным оттенком разлагающейся плоти, — что обдавало её лицо, заставляя желудок скручиваться в болезненном спазме. И слышала этот звук. Мерзкое клоунское хихиканье, что вибрировало где-то глубоко в его утробе и, казалось, проникало прямо в её череп. Она приоткрыла глаза, и её веки, дрожащие, непослушные, распахнулись сами собой, расширяясь от ужаса. Прямо перед ней, заслоняя собой весь мир, нависала страшная клоунская гримаса. Мэй вскрикнула — тонко, захлёбывающе, по-птичьи, — и дёрнулась, пытаясь отстраниться, вжаться в дерево, исчезнуть, раствориться, но тиски лишь сомкнулись крепче. Когти глубже впились в свежие, оставленные им же раны, и она застонала от боли, слёзы брызнули из глаз. А Пеннивайз засмеялся. Заливистым, дробным смехом, который эхом разнёсся по притихшей поляне. Затем он вдруг замер, склонил свою уродливую голову набок, приблизил к её лицу свой ярко-красный нос и с комичным, утрированным наслаждением глубоко, со свистом, втянул воздух. Его ноздри раздулись, а веки на миг прикрылись, словно он пробовал на вкус изысканное блюдо. — М-м-м-м… — протянул он, и его голос прозвучал с томным, почти чувственным удовольствием. — Какой… вкусный… сочный… страх. Я так давно не пробовал ничего подобного. Ты — настоящее лакомство, феечка. Он снова приблизился, и теперь его лицо было так близко, что она видела каждую пору на его неестественно гладкой, будто восковой «коже», каждую трещинку в белилах, каждую ворсинку на рыжих волосах. Он принюхивался — жадно, по-звериному, водя носом вдоль её щеки, вдоль скулы, вдоль шеи. Мэй вновь забилась, зажмурилась изо всех сил, отворачивая лицо, пытаясь отгородиться от этого кошмара. И в ту же секунду снова услышала его голос — приторный, скрипучий, полный мерзкого, голодного предвкушения: — Так и хочется… попробовать… Не могу… сдержаться… И она ощутила это. Сперва — ледяное, липкое прикосновение к рассечённой, всё ещё кровоточащей скуле. Его язык — длинный, шершавый, неестественно гибкий, смердящий гнилью и смертью, — медленно, с отвратительным, смакующим звуком провёл по ране, слизывая кровь. Мэй дёрнулась, как от удара током, и из её горла вырвался сдавленный, полный омерзения вскрик. А язык уже скользнул ниже — по линии подбородка, по шее, оставляя за собой влажный след. Когтистые лапы тем временем по-хозяйски, беззастенчиво исследовали её тело: скользили по плечам, по рёбрам, по талии, сминая и без того изорванную ткань платья, и каждое их прикосновение было омерзительным, унизительным, лишающим последних сил. Мэй забилась с новой силой, зарыдала в голос, пытаясь отстранить лицо, оттолкнуть эту тушу, но всё было тщетно. Её разбитый, сорванный до хрипа голос срывался на жалкие, бессвязные мольбы: — Отпусти… пожалуйста… умоляю… оставь меня… И сама, не осознавая, что делает, повинуясь лишь отчаянному, последнему зову сердца, она прошептала сквозь рыдания: — Боб… помоги… Имя сорвалось с её губ едва слышно, но для существа, что нависло над ней, оно прозвучало громче самого оглушительного крика. Его тело напряглось, янтарные глаза на миг вспыхнули ярче, а из глотки вырвался низкий раздражённый рык. Упоминание этого имени снова вывело его из себя. Железная хватка на её плечах внезапно ослабла — ровно настолько, чтобы Мэй смогла судорожно, со свистом втянуть в лёгкие воздух. Но не успела она и шевельнуться, как холодные, твёрдые, как могильные плиты, губы прижались к самому её уху, и ледяной шёпот, лишённый теперь всякой приторности, проник в самое сознание: — Ты хочешь знать, что сталось с твоим жалким человечишкой?.. Я покажу тебе. Ты узнаешь. И в тот же миг, как и тогда, когда он возвращал ей украденные воспоминания, мир вокруг неё исчез. Воздух, только что с таким трудом ворвавшийся в лёгкие, будто выкачали невидимым насосом. Тело стало невесомым, лишённым всякой опоры, а сознание, отделившись от измученной, израненной плоти, вдруг понеслось куда-то вниз, в чёрную, бездонную воронку.

***

…Она почувствовала его боль. Его тяжесть. Его отчаяние. Он стоял, прислонившись плечом к грубым, неструганым доскам того самого забора, что отделял шумный, пёстрый, пропитанный запахами жареного теста и карамели мир карнавала от мёртвой, враждебной тишины леса. Его плечи были ссутулены, голова опущена, а в пальцах, дрожащих и непослушных, дымилась самокрутка. Жаркий бежевый костюм, в котором он ещё пару часов назад выходил на сцену, даруя смех десяткам детей, был расстёгнут, открывая взору пропитанную потом, потемневшую серую майку, что липла к груди. Рыжий парик и огромный, гофрированный воротник — неотъемлемые части его сценического облика — безжизненно висели на ближайшем выступе штакетника, словно брошенные за ненадобностью. Грим, обычно безупречный, теперь в некоторых местах смазался и потёк, смешавшись с каплями пота, оставляя на лице грязные, серые разводы. Но ему было всё равно. Он глубоко, с каким-то ожесточением затянулся, и едкий, горький дым наполнил лёгкие, обжигая их, но не принося облегчения. Выдохнул тонкую, дрожащую струйку в неподвижный ночной воздух и снова замер, уставившись невидящим взглядом в черноту перед собой. На душе было тяжело — так тяжело, как не было уже очень, очень давно. С того самого дня, когда он, держа на руках маленькую, ничего не понимающую Ингрид, стоял у свежей могилы Марты и чувствовал, как мир вокруг него рушится, превращаясь в серый, бессмысленный пепел. Все его мысли, все его терзания, всё его существо остались там — в пустом шатре, где он стоял, глядя вслед убегающей Мэй. Где он, растерянный, сбитый с толку, пытался достучаться до неё, объяснить то, что и сам ещё не до конца понимал, а она… она бросила ему в лицо эти жестокие, невыносимые слова: «Мы друг другу — чужие люди». «Может быть, я вовсе не любила тебя». Он не верил. Не мог, не хотел верить. Это была неправда, он чувствовал это каждой клеточкой своего существа. Мэй лгала. Она просто включила свою старую, проверенную годами защиту — панцирь из молчания и отстранённости, который когда-то помог ей выжить в аду, устроенном Эстер. Он сам был виноват. Сам, своей нерешительностью, своей глупой, неуклюжей верностью прошлому, сам толкнул её на это. И от осознания собственной вины легче не становилось. Лишь наоборот — с каждой минутой эта тяжесть в груди становилась всё невыносимее, всё беспросветнее. Он не знал, что ему делать. Он, конечно, попытается снова. Завтра же, с самого утра, пойдёт к ней и будет говорить, говорить, пока она не услышит, пока не поймёт, пока не поверит. Не в его характере, в характере Роберта Грея, было отступать от того, что ему дорого. Но даст ли это хоть какой-то результат? Захочет ли она его выслушать? Или снова убежит, снова спрячется за своей непроницаемой маской? А вдруг… вдруг то, что она сказала там, в шатре, и есть самая страшная, самая жестокая правда? Вдруг он и правда ей чужой? Вдруг её чувства к нему были лишь иллюзией, мимолётным увлечением, которое разбилось о его неспособность ответить тем же? Вдруг он всё это время обманывал сам себя, принимая желаемое за действительное, а она… она просто пожалела его? Как жалеют раненого, хромого пса? Эти мысли, навязчивые тяжёлые, кружились в его голове, не находя выхода, разъедая душу изнутри. Он делал одну затяжку за другой, но дым не помогал. Он смотрел в черноту леса, но не видел ничего, кроме собственной боли. И этот мучительный, бесконечный цикл терзаний мог бы продолжаться ещё целую вечность. Но вдруг его слух, обострённый тишиной и напряжением, уловил звук. Тихий, чёткий, неестественный в этом безмолвии — будто где-то совсем рядом, за забором, надломилась сухая ветка. Хрустнула и затихла. Боб насторожился. Его взгляд, затуманенный тяжёлыми думами и едким дымом, впился в густую, непроглядную темноту за штакетником. Там, в этой черноте, что-то шевелилось. Не ветер, не зверь — что-то другое. Маленькое, юркое. — Кто здесь? — хрипло, с натугой спросил он, прищурившись и подавшись корпусом вперёд. — Отзовись! Выходи, нечего прятаться. Ветви кустов, густо разросшихся вдоль забора, дрогнули, раздвинулись, и на узкую полоску лунного света, падавшую от ближайшего фонаря, выпрыгнул мальчик. Невысокий, худощавый, лохматый, в грязной, изорванной одежде. Его глаза — тёмные, блестящие, — метались по сторонам, а лицо выражало самый настоящий, неподдельный испуг. Боб, ожидавший увидеть кого угодно — может, кого-то из рабочих, может, подвыпившего артиста, — на мгновение опешил. Потом его губы тронула слабая, совсем невесёлая, усталая ухмылка. — О, ну, привет, малыш, — произнёс он, и его голос прозвучал глухо, безжизненно. — Ты как здесь очутился? Он вдруг насторожился, заметив, как дрожит мальчик, как испуганно бегают его глаза, как судорожно он сжимает и разжимает свои маленькие грязные кулачки. Что-то было не так. Боб, не выдержав, отлепился от забора, сделал несколько шагов к ребёнку и, кряхтя, опустился перед ним на корточки, пытаясь заглянуть в его глаза. — Эй, парень, — позвал он мягче, стараясь, чтобы его голос звучал как можно более успокаивающе. — Что стряслось? Ты потерялся? Мальчуган помешкал, шмыгнул носом, потупил взгляд в землю, а затем, запинаясь и дрожа всем телом, произнёс едва слышно: — Я… я заблудился, сэр… Не могу найти свою маму… Мы гуляли, а потом… а потом я её потерял… — Где ты её в последний раз видел? — спросил Боб, стараясь, чтобы его голос звучал ровно, хотя внутри уже начинал ворочаться холодный, липкий комок тревоги. Мальчик поднял на него свои блестящие в лунном свете глаза и, помедлив, неуверенно указал тонкой, бледной рукой в самую гущу леса. — Там… — прошептал он. — Она пошла туда… а я за ней… и заблудился… Он снова поднял взгляд на Боба, и в его глазах, полных слёз, затеплилась робкая, отчаянная надежда. — Сэр… вы мне поможете её найти? Пожалуйста… Боб устало вздохнул и покачал головой. В лес, ночью, одному, без фонаря? Это было чистейшее безумие. — Нет, приятель, — сказал он, стараясь, чтобы его отказ прозвучал как можно мягче. — В лес я с тобой не пойду. Не дело это — ночью по чаще бродить. Но я могу отвести тебя на карнавал. Там полно народу, светло, безопасно. Может, вы с матерью просто разминулись, и она сейчас там, мечется, ищет тебя. А ты просто заплутал и выбрался здесь. Пойдём? Он протянул мальчику свою большую, широкую ладонь. Но в глубине души ему всё это совершенно не нравилось. Что-то было неправильно. Что-то неуловимое, тревожное витало в самом воздухе. В этом мальчике, появившемся из ниоткуда. В этом лесе, что молчаливой, чёрной стеной возвышался за забором. Даже привычный, убаюкивающий гомон карнавала — музыка, смех, крики зазывал — вдруг стал каким-то приглушённым, далёким, неправильным, словно доносился сквозь толщу воды. И в этот самый миг из глубины леса, прямо из той непроглядной чащи, куда только что указывал взгляд мальчика, раздался крик. Женский крик. Истошный, пронзительный, полный такого абсолютного, животного ужаса и невыносимой, раздирающей плоть боли, что у Боба кровь застыла в жилах, а все волоски на теле встали дыбом. Этот крик прорезал ночь, словно лезвие бритвы — гнилую ткань, заглушив на миг даже далёкий гул карнавала. Боб опешил. Его лицо побелело, рот приоткрылся, а внутри у него всё оборвалось и покатилось в бездну. Он резко обернулся к источнику звука, впиваясь взглядом в чёрную пасть леса, пытаясь хоть что-то разглядеть. Мальчик, стоявший по ту сторону забора, тоже медленно, очень медленно повернул голову в сторону чащи. Его лицо на мгновение стало совершенно пустым, лишённым всякого выражения, а затем он так же медленно, будто нехотя, вернул свой непроницаемый, тёмный взгляд на Боба. — Что… что это было? — прохрипел Боб, не узнавая собственного голоса. — Мама, — тихо, почти беззвучно отозвался мальчик. Боб недоверчиво, с ужасом и надеждой одновременно, вглядывался в черноту, пытаясь выискать там хоть какое-то движение. Он даже поднялся, выпрямившись во весь свой немалый рост, и его пальцы сами собой вцепились в верхний край забора. Мальчик проследил за его движением. И в этот миг, в бледном, неверном свете луны, его губы дрогнули, растянувшись в чём-то, что было отдалённо, чудовищно похоже на довольную, хищную усмешку. Миг — и выражение его лица снова стало пустым, потерянным, испуганным. Боб, поглощённый ужасом, доносившимся из леса, этого даже не заметил. И тут крик повторился. Ещё более отчаянный, ещё более близкий. В нём слышалась уже не просто боль, а самая настоящая агония — предсмертный, захлёбывающийся вопль, от которого у любого живого существа кровь стынет в жилах. Боб стоял, разрываясь на части. Каждый нерв, каждая клеточка его тела кричала ему: «Беги! Зови на помощь! Не ходи туда!» Но ноги, словно налитые свинцом, приросли к земле. Он не мог пошевелиться. Не мог отвести взгляд от этой чёрной, зловещей пасти. И тут его большую, влажную от пота ладонь коснулось что-то маленькое. Боб дёрнулся и опустил взгляд. Маленькая, бледная рука мальчика лежала на его руке. Прикосновение было ледяным, как у покойника. Он встретился взглядом с тёмными, блестящими, но совершенно пустыми глазами ребёнка. — Прошу вас, сэр… — прошептал мальчик, и в его голосе, лишённом всяких эмоций, прозвучала лишь бесконечная тоска. — Помогите. И Боб не смог отказать. Не смог, потому что так был устроен. Потому что он никогда, ни за что на свете не бросил бы в беде того, кто нуждался в помощи. Даже если всё его существо кричало об опасности. Даже если этот мальчик и этот лес внушали ему необъяснимый ужас. Он глубоко, судорожно вздохнул, перевёл взгляд с бледного детского лица на непроглядную тьму чащи. А затем, решившись, одним резким движением перемахнул через забор. Его ботинки глухо ударились о мягкую, прелую землю. Он бросил последний, тоскливый взгляд на далёкие, манящие огни карнавала, а затем, ведомый маленькой, ледяной рукой, сделал первый шаг в темноту.

***

С этого мгновения видения, ворвавшиеся в сознание Мэй, стали хаотичными, рваными, словно листы книги, раздираемой на части безумным ветром. Она больше не была сторонним наблюдателем. Она стала им. Она чувствовала каждый его вдох, каждое биение его испуганного, но полного решимости сердца. Слышала его мысли — те самые, что проносились у него в голове, пока он шёл сквозь чащу, ведомый призрачным ребёнком. «Надо найти её… Надо помочь… Только бы успеть…» Она видела, как он продирается сквозь колючие кусты, как ветви хлещут его по лицу, оставляя кровоточащие царапины, а он даже не замечает этого, поглощённый лишь одной целью — найти источник того жуткого, разрывающего душу крика. Видела, как мальчик, не оборачиваясь, не произнося ни слова, уверенно ведёт его в самую глубь, и как постепенно, с каждым шагом, деревья вокруг становятся всё более корявыми, уродливыми, а тишина — всё более глубокой, неестественной. Видела, как он выбегает на небольшую, залитую лунным светом прогалину и в растерянности оглядывается по сторонам. Мальчика рядом нет. Он исчез, растворился в темноте, словно его и не было. Боб зовёт — сперва тихо, потом всё громче, срывая голос. «Эй! Малыш! Ты где? Отзовись!» Но лес молчит, и только его собственное, испуганное дыхание эхом отдаётся от чёрных стволов. А потом он слышит другой звук. Тихие, крадущиеся шаги за спиной. Он резко оборачивается, и внутри у него всё леденеет, чтобы в следующую секунду забиться с утроенной силой. На другом конце прогалины, в пятне серебристого света, стоит женская фигура. Её лица не видно, но он узнаёт её. По очертаниям плеч, по изгибу шеи, по тому, как ниспадают складки знакомого чёрно-белого пятнистого костюма. Марта. Он не верит своим глазам. Не может, не смеет поверить. Ноги сами несут его к ней. «Марта?.. — выдыхает он, и голос его срывается. — Это… это правда ты?» Он подходит ближе, протягивает руку, чтобы коснуться её плеча, развернуть к себе, увидеть родное лицо. И в этот миг фигура поворачивается. Это не Марта. То, что предстало перед глазами Боба, не имело ничего общего с человеческим обликом. Это была даже не маска — это был сплошной, пульсирующий, сочащийся влагой сгусток кровавого, размозжённого, перемолотого в фарш мяса. Ни глаз, ни носа, ни губ — лишь бесформенная, бугристая, непрерывно движущаяся, словно дышащая, масса, по которой, извиваясь, ползли тёмные, маслянистые прожилки. Из этой отвратительной, тошнотворной мешанины непрерывным, пульсирующим потоком изливалась кровь. Густая, тёмная, почти чёрная в этом неверном, призрачном свете, она стекала по подбородку, по груди, по пятнистому костюму, и, достигнув земли, начинала шипеть, плеваться, дымиться, прожигая в прелой хвое и мху глубокие, обугленные, воняющие палёной плотью борозды. Эта раскалённая, кислотная река медленно, неотвратимо, словно лава из жерла вулкана, поползла к его ногам. Боб отшатывается с нечленораздельным, полным ужаса воплем, но поздно. Фигура Марты расплывается, теряет очертания, превращаясь в бесформенное, колышущееся, пульсирующее нечто, сотканное из тьмы и лунного света. А в центре этого нечто, завораживая, гипнотизируя, лишая воли, начинают вращаться три огня. Не просто огня — три шара ослепительного, непостижимого, мёртвого света, который не освещает, а пожирает всё вокруг, искажая само пространство. И начинается погоня. Картины мелькают перед внутренним взором Мэй с бешеной, невыносимой скоростью. Вот Боб, обезумев от ужаса, бежит сквозь лес, а за его спиной, не отставая, слышится этот многоголосый, надтреснутый смех. Ветви хватают его за одежду, за руки, за ноги, раздирая костюм в клочья, оставляя на теле глубокие, кровоточащие раны. Вот он спотыкается, падает, разбивая колени и ладони о камни, но тут же вскакивает и бежит дальше. Вот существо, играя, настигает его, и острая, когтистая лапа полосует по спине, оставляя четыре глубокие, рваные борозды. Крик боли, вырвавшийся из горла Боба, пронзает Мэй насквозь, и она чувствует эту боль как свою собственную. Вот очередное видение. Ему почти удаётся вырваться. Сквозь поредевшие деревья уже виднеются далёкие, манящие, спасительные огни карнавала. До слуха доносится приглушённый гомон, смех, музыка. Спасение! Он бежит из последних сил, хрипя, задыхаясь, спотыкаясь, но не останавливаясь. И вдруг, прямо перед ним, на тропинке, возникает фигура. Маленькая, хрупкая, в изорванном, сценическом костюме. Мэй. Её лицо бледно, в глазах стоят слёзы, а руки протянуты к нему в немой мольбе. — Боб! — кричит она, и её голос, полный отчаяния и надежды, звучит так реально, так знакомо, что он, не раздумывая ни секунды, бросается к ней. «Мэй! Я здесь! Я иду!» Но как только он приближается, её образ идёт рябью, расплывается, и из-под него, словно змея, сбрасывающая старую кожу, вырывается Оно. Огромное, бесформенное, с торжествующим, леденящим душу хохотом. Оно обрушивается на него, сбивает с ног, утаскивает обратно во тьму, деревья смыкаются вокруг него плотной, непроницаемой стеной, а далёкие огни карнавала гаснут один за другим, погружая мир в кромешную, безысходную тьму. И тогда всё свершилось. Последнее видение было самым страшным, самым отчётливым, самым невыносимым. Ненавистная поляна. Залитая безжалостным лунным светом. Земля, истоптанная, изрытая, пропитанная кровью. И он — Боб — лежащий на этой земле. Его костюм изорван в клочья, лицо и тело покрыты бесчисленными ранами, из которых сочится тёмная кровь. Он ещё жив. Его грудь тяжело, с хрипом вздымается, а в широко раскрытых, полных боли и ужаса голубых глазах отражается нависшая над ним тень. Огромная, бесформенная, пульсирующая масса. Она склоняется над ним, заслоняя собой луну, и Мёртвые огни горят безумным, голодным торжеством. Длинные, острые щупальца медленно, с отвратительным, смакующим звуком вонзаются в его плоть, разрывая её. Кусок за куском. Мэй чувствует каждое прикосновение этих когтей как своё собственное. Она слышит, как с влажным, чавкающим звуком рвётся кожа и мышцы, как с тошнотворным хрустом ломаются кости. Она чувствует его боль — чудовищную, всепоглощающую, не сравнимую ни с чем. И она слышит его крик. Не крик даже — истошный вопль агонии, который разносится над поляной, заглушая даже довольный голос мучителя. В этом вопле нет ничего человеческого — только чистая, животная мука живого существа, которое разрывают на части заживо. И с этим воплем сливается другой крик. Её собственный. Отчаянный, срывающийся, полный такого же невыносимого ужаса и боли, разорвавший тишину ночного леса.

***

Видение оборвалось так же резко, как и началось. Реальность обрушилась на Мэй с новой, сокрушительной силой. Она больше не чувствовала на себе тяжести клоунской туши. Не было ни стальной хватки на плечах, ни ледяного дыхания у лица. Она стояла на коленях посреди той самой поляны, где всё началось и где всё закончилось. Тело её сотрясала крупная, неконтролируемая дрожь. Из горла вырывались лишь жалкие, сдавленные, захлёбывающиеся рыдания, которые душили её, не давая вдохнуть. Слёзы — горячие, солёные, бесконечные — потоками текли по грязным, исцарапанным щекам, смешиваясь с кровью и грязью. Она видела это. Она пережила это. Всю его боль, весь его ужас, всю его нечеловеческую, раздирающую агонию. Его последние, полные муки мгновения. Его смерть. И посреди этого океана боли, затопившего её сознание, вдруг всплыла, впилась в самое сердце ещё одна мысль — острая, как отравленная игла. Там, в видении, перед самым концом, он бежал к ней. К её образу. К тому, что сотворило это чудовище, чтобы заманить его в смертельную ловушку, лишить последней надежды на спасение. Оно использовало её лицо, её голос, её протянутые в мольбе руки. И Боб — её добрый, доверчивый, любящий Боб — повёлся. Бросился спасать, даже не заподозрив обмана. Потому что верил ей. Потому что любил. И эта вера, эта любовь убили его. «Я стала его погибелью. Моими руками… моим лицом… оно убило его. Я виновата. Виновата…» Эта мысль, тяжёлая, как могильный камень, легла на грудь, придавив к земле, вытеснив остатки воздуха. Сломленная, раздавленная увиденным и этим новым, невыносимым осознанием, опустошённая до самого дна, она больше не могла держаться. Силы — последние, крошечные остатки сил, что ещё теплились в её измученном, израненном теле, — покинули её разом. Руки, упиравшиеся в холодную, влажную, пропитанную чужой кровью землю, подогнулись, словно сухие стебли, и она, даже не пытаясь удержаться, безвольно осела наземь. Уткнулась лбом в мокрую, липкую траву и замерла, сотрясаясь в беззвучных, выматывающих душу рыданиях. Вокруг неё снова сгустилась та самая, жуткая, звенящая тишина, нарушаемая лишь её собственными, сдавленными всхлипами. И в этой тишине, где-то совсем рядом — может, за спиной, может, над самым ухом, — раздалось тихое, довольное хихиканье. Над самым её ухом — так близко, что она почувствовала ледяное, лишённое всякого тепла дуновение, — снова раздался этот ненавистный, сюсюкающий, искажённый издевательской лаской голос: — Ну-у-у… и чего же ты пла-а-ачешь, малышка Ни-и-ин? — протянул он, растягивая каждый звук. — Я же исполнил твою во-о-олю. Ты хотела знать, что сталось с этим… неудачником? Я показал тебе. Всё до ка-а-апельки. Разве ты не ра-а-да? Мэй не ответила. Она даже не шевельнулась. Только продолжала лежать, уткнувшись лицом в траву, и её плечи вздрагивали от беззвучных, выматывающих душу рыданий. Но сквозь эту парализующую боль, сквозь ватную пустоту в голове, она почувствовала, как напряглось, затвердело всё её тело. Мышцы на спине свело, пальцы, лежавшие на земле, медленно, сами собой, сжались в кулаки, загребая влажную, холодную грязь и мелкие камешки. А клоун, не замечая или просто не обращая внимания на эту перемену, продолжал свою сладкую, ядовитую песню. Он обходил её по кругу — медленно, вальяжно, почти танцующей походкой, и его огромные, нелепые башмаки с помпонами ступали по примятой, окровавленной траве совершенно бесшумно. Лишь тихое позвякивание бубенцов на запястьях и лодыжках сопровождало его движения. Он кружил вокруг неё, словно хищник вокруг ослабевшей, истекающей кровью жертвы, готовясь к последнему, смертельному броску. — Знаешь, феечка, — продолжал он, и его голос стал вкрадчивым, почти интимным, — этот жалкий шут… он был тебя недостоин. Совершенно, абсолютно, ни капельки. Он посмел обидеть тебя. Заставил страдать. Отверг твою любовь, твою нежность, твою красоту. Разве так поступают с теми, кто им дорог? А я… я такого не прощаю. Никто, слышишь, никто не смеет обижать мою маленькую фею. Всех, кто причинил тебе боль, постигла одна участь. И поделом. Он начал загибать свои длинные, когтистые пальцы в разодранных перчатках, перечисляя: — Эта жадная, бездушная карга Эсси, что столько лет мучила тебя, держала в клетке, продавала, как вещь. Где она теперь? Разорвана в клочья в этом самом лесу. Тот похотливый, мерзкий чиновник, что посмел прикоснуться к тебе своими грязными лапами. Где его холёное лицо, его драгоценные усики? Исчезли. Растворились. Мальчишка, что посмел замахнуться на твою драгоценную тыковку. Его косточки хрустели так же весело, как и его смех когда-то. Он остановился на мгновение, наклонился чуть ближе и, понизив голос до заговорщического, почти интимного шёпота, добавил: — А этот… этот неуклюжий, никчёмный паяц… Он был хуже всех. Он заставил тебя поверить, что ты — нечто большее, чем просто диковинка. А потом… взял и растоптал эту веру. Своей нерешительностью, своей трусостью, своей вечной оглядкой на мёртвую жену. Он даже умереть достойно не сумел. Бежал, кричал, звал на помощь, плакал. Жалкое зрелище. Ты заслуживаешь гораздо, гораздо большего, маленькая Нин. Ты заслуживаешь целый мир у своих ног. И я могу тебе его дать… Мэй слушала. Слёзы, ещё недавно безостановочно текущие по её щекам, вдруг иссякли. Они высохли, оставив после себя лишь солёные, стягивающие кожу дорожки. Тело её по-прежнему дрожало, сотрясаемое крупной, неконтролируемой дрожью, но теперь эта дрожь была иной. К ней примешивалось что-то горячее, обжигающее, поднимающееся из самой глубины её существа, из того самого места, где, казалось, уже ничего не осталось, кроме боли и пустоты. Ярость. Она росла, ширилась, заполняла собой всё — каждую клеточку, каждый нерв, каждый удар обезумевшего сердца. Ярость за него. За Боба. За его светлую, израненную, такую живую и тёплую душу, которую это чудовище посмело втаптывать в грязь своими лживыми речами. За его украденный образ, за его лицо, которое Оно носило как трофей, кривляясь и глумясь. За его дочь — за маленькую, ни в чём не повинную Ингрид, что осталась одна в этом жестоком мире, и чьи отчаянные, полные боли и ужаса крики до сих пор стояли у Мэй в ушах. За себя — за свою растоптанную любовь, за свою разбитую веру, за своё почти сломленное, почти уничтоженное тело, которое эта тварь посмела трогать своими мерзкими, липкими лапами. За всё. За каждую слезинку, за каждую каплю пролитой крови. Она чуть приподнялась, опираясь на дрожащие, исцарапанные руки, и медленно, исподлобья, взглянула на чудовище. Её глаза — покрасневшие, опухшие от слёз, но горящие мрачным, неукротимым огнём, — встретились с его янтарными, сияющими самодовольством глазами. Клоун, увлечённый собственным внезапно открывшимся красноречием, этого взгляда не заметил. Он продолжал свой соблазнительный монолог, широко разводя руками, словно предлагая ей весь мир в дар: — …Ты сама захочешь — и я дам тебе всё. Всё, что ты только пожелаешь. Всё, о чём ты даже не смела мечтать в своей жалкой, никчёмной жизни. Богатство? Власть? Вечную молодость? Мир, в котором нет боли, нет потерь, нет одиночества? Только скажи. Только пожелай. Я исполню. Я всё могу. Будь моей, фея. Со мной весь мир будет у твоих ног — такой, какой ты сама его захочешь. И ты полетишь. Мы полетим вместе. Все мы летаем здесь… внизу. Его рука в грязно-белой, разодранной перчатке медленно, почти ласково, нависла над её головой, словно благословляя, словно предлагая последний, окончательный выбор. И в этот миг взгляд Мэй, на мгновение скользнувший в сторону, упёрся в заросли папоротника. Там, в дрожащем лунном свете, лежала обломанная, довольно массивная сосновая ветвь. Грубая, корявая, с острыми, торчащими во все стороны сучьями. Она была на расстоянии вытянутой руки. Реакция, отточенная годами изнурительных тренировок на сцене, годами, когда её тело учили двигаться быстрее мысли, сработала раньше, чем разум успел осознать происходящее. Мэй резко, одним неуловимым, змеиным движением, метнулась в сторону. Пальцы её, сбитые в кровь, с поломанными ногтями, сомкнулись на холодной, шершавой коре. Рванули на себя. И в следующую секунду, с отчаянным, боевым, полным нечеловеческой ярости вскриком, она, вкладывая в этот удар всю свою боль, всю свою ненависть, наотмашь ударила клоуна ветвью по лицу. Он не ожидал. Не мог ожидать. От этой сломленной, раздавленной, почти уничтоженной девчонки, что секунду назад лежала у его ног, захлёбываясь рыданиями. Тяжёлая, сучковатая ветвь с отвратительным, влажным хрустом врезалась в его бледную, словно посыпанную мукой щёку. Клоун с низким, утробным рыком, полным удивления и злобы, отшатнулся, взмахнул руками, и бубенчики на его запястьях яростно, нестройно звякнули, словно в знак протеста. Он встряхнул своей рыжей, косматой головой, прогоняя наваждение, и, сгорбившись, приняв какую-то звериную, неестественную позу, уставился на неё. Его пасть приоткрылась, обнажая частокол кривых зубов, и из горла вырвалось глухое предупреждающее рычание. Мэй уже стояла на ногах. Пошатываясь, но твёрдо. В её руках, сжатая до побелевших костяшек, до хруста в суставах, была зажата та самая ветвь — теперь уже сломанная, расщеплённая на конце, с торчащими острыми щепками. Она ударила так сильно, что дерево не выдержало. Но ей было всё равно. Её лицо, залитое слезами, грязное, исцарапанное, было полно такой мрачной, отчаянной решимости, какой она сама в себе не знала. Глаза горели лихорадочным огнём. — Заткнись, — произнесла она, и голос её, хриплый, сорванный, дрожал от едва сдерживаемой ярости. — Заткни свою гнилую, лживую пасть. Я никогда не стану твоей. Никогда. Твоей вечной игрушкой, твоим бездонным источником пищи. Только в твоих грязных, безумных мечтах — если у такой твари, как ты, вообще есть что-то, кроме голода. Она сделала шаг к нему, и клоун, всё ещё не веря в происходящее, чуть отступил. — Я скорее умру, — продолжала она, и каждое слово падало, как камень. — Скорее умру, чем стану твоей. Но прежде… прежде я убью тебя. Видит Бог, убью. За Боба. За его светлый, украденный тобой образ. За его боль. За его любовь, которую ты растоптал. За Ингрид, что осталась сиротой. За каждую твою жертву. За каждую загубленную тобой жизнь. За всё. Клоун, выслушав эту пылкую, отчаянную тираду, вдруг перестал рычать. Его уродливое лицо, искажённое гримасой злобы, медленно расплылось в хищной, довольной усмешке. Он выпрямился — медленно, плавно, словно разворачивающаяся пружина, и стал казаться ещё выше, ещё массивнее. — Что ж… — произнёс он, и его голос, лишённый теперь всякой приторности, звучал глухо и страшно. — Попробуй, маленькая фея. А потом он добавил, и его золотистые глаза вспыхнули ярче: — Но прежде… И его пасть раскрылась. Не как у кричащего человека или зверя, скалящего зубы. Она раскрылась так, что это было за гранью всякой анатомии, за гранью самого понятия о живом существе. Кожа на лице натянулась, пошла трещинами, белила осыпались серой пылью, и рот — этот ужасный, клоунский рот — растянулся до невероятных, невозможных размеров, обнажая ряды острых, как бритвы, влажно поблёскивающих зубов, которые, казалось, могли поглотить сам лунный свет. От этого зрелища у Мэй перехватило дыхание, а внутри всё сжалось в ледяной ком. Из этой зияющей, бездонной пасти лился свет. Не яркий, не слепящий, а мягкий, золотистый, завораживающий. И в самом центре этого света, в глубине его глотки, танцевали три огня. Три точки ослепительной, непостижимой красоты, которые двигались, словно живой огонь, словно беззвучный смех, словно нечто слишком прекрасное и слишком неправильное, чтобы существовать в человеческом мире. Мёртвые огни. И вместе с этим светом из пасти вырвался звук — глубокий, басовитый гул, от которого завибрировали барабанные перепонки, а зубы заныли тупой, ноющей болью. Мэй замерла. Ветвь, которую она сжимала с такой отчаянной силой, вдруг выскользнула из ослабевших, онемевших пальцев и с глухим, незначительным стуком упала на землю у её ног. Её темные глаза, только что горевшие мрачным огнём ярости, начали бледнеть, терять цвет. Радужка подёрнулась синевато-белой, молочной дымкой — словно кто-то залил её изнутри холодным, непроглядным туманом. Губы её безвольно приоткрылись, и с них сорвался тихий, едва слышный выдох. Слёзы всё ещё катились по её грязным щекам, оставляя чистые дорожки, но выражение лица стало пустым, отрешённым, умиротворённым. Не потому, что она успокоилась, а потому, что её — той, прежней Мэй, что боролась, ненавидела, любила, — больше не было там, где она должна была быть. Словно кто-то невидимый просто задул свечу. Её ноги, израненные, босые, медленно, плавно, неестественно оторвались от земли. Она парила в нескольких дюймах над окровавленной травой, а мир вокруг неё — поляна, лес, луна, чудовище, — начал тускнеть, расплываться, исчезать, погружаясь в золотистое, мёртвое сияние. Перед её внутренним взором, словно в безумном, лихорадочном калейдоскопе, пронеслись все кошмары, что она уже видела. Эстер с разорванным горлом. Мальчик с оторванной рукой. Чиновник со свёрнутой шеей. Изувеченные родители. Искажённый, мёртвый Боб. Но теперь к ним добавились другие — бесчисленные, безымянные, ужасные. Толпы незнакомых детей, плачущих, кричащих, зовущих на помощь в кромешной тьме. Визги, вопли, мольбы о пощаде, сливающиеся в один бесконечный, всепоглощающий хохот. Она слышала его голос — голос монстра, — который звучал отовсюду и ниоткуда, проникая в самую душу: «Моя… Навеки… Моя…» И среди этого хаоса — сквозь многоголосые вопли, захлёбывающийся плач невинных и торжествующий, леденящий душу смех, что, казалось, заполнил собой всё мироздание, — она вдруг услышала его. Один-единственный голос. Он пробился не снаружи, не сквозь уши, оглушённые какофонией страдания, а откуда-то изнутри, из самой глубины её собственного, ещё живого, ещё трепещущего сердца. Ясный. Чистый. До дрожи родной. И полный такой безграничной, всепоглощающей любви и такой же безграничной, пронзительной, почти невыносимой боли, что он пробился сквозь любые кошмары, сквозь саму ткань колдовского забытья. — Мэй! Мэй-Лин! Очнись, родная! Открой глаза! Не дай ему забрать тебя! И в тот же миг всё закончилось. Вспышка. Ослепительная, белая, чистая, не имеющая ничего общего с золотистым сиянием Мёртвых огней. Она ударила по глазам, пронзила сознание, разорвала пелену кошмара, и мир взорвался беззвучным, всепоглощающим светом.

***

Сознание возвращалось медленно, толчками, словно выталкиваемая на поверхность пробка, и первое, что ощутила Мэй, была тишина. Не та жуткая, звенящая, могильная тишина леса, а другая — глубокая, вязкая, но какая-то… рукотворная. Тишина пустого помещения, где каждый звук — шорох ткани, собственное дыхание — кажется оглушительно громким. Она лежала на чём-то твёрдом и холодном — на дощатом полу, присыпанном мелкой пылью и опилками. Веки были тяжёлыми, словно налитыми свинцом, и ей стоило немалых усилий разлепить их. Первое, что она увидела, — высокий, теряющийся в полумраке брезентовый свод над головой. Не чёрный, усеянный колючими звёздами небесный купол, а грубая, парусиновая ткань, провисшая под собственной тяжестью. Шатёр. Она находилась в шатре. Мэй медленно, с трудом приподнялась на локтях, а затем и села, оглядываясь по сторонам. Глаза, ещё не привыкшие к сумраку, различали лишь смутные очертания — груды какого-то хлама, свёрнутые канаты, пустые ящики. Но постепенно, по мере того как взгляд её привыкал, детали проступали яснее. И от этих деталей у неё перехватило дыхание. Разбросанный по полу реквизит. Её реквизит. Серебряные кольца, что она так и не научилась сцеплять и разъединять по-настоящему изящно. Шёлковые ленты — синие, алые, золотые, — что ещё недавно взлетали в её руках, повинуясь каждому движению. Маленькое, потускневшее зеркальце в треснувшей раме. Всё это было разбросано так, словно кто-то в спешке покидал это место, или, наоборот, в отчаянии искал что-то среди привычных вещей. Она узнала это место. Это был тот самый шатёр. Тот самый, где она в последний раз видела Боба живым и невредимым. Где она, ослеплённая собственной гордостью и болью, не дала ему сказать ни слова. Где бросила ему в лицо те жестокие, лживые фразы и убежала, оставив его одного, растерянного и раздавленного. Но что она делает здесь? Как это возможно? Ведь всего мгновение назад — или вечность? — она была там, в лесу, на поляне, залитой мертвенным лунным светом, и чудовище с золотистыми глазами и улыбкой клоуна тянуло её в бездну, в золотое сияние Мёртвых огней. А теперь… Она опустила взгляд на свои руки и замерла. Они были чисты. Ни ссадин, ни запёкшейся крови, ни глубоких, рваных царапин от когтей и ветвей. Гладкая, чуть смуглая кожа, аккуратные, хоть и коротко остриженные ногти. Она ощупала своё лицо — ни боли от рассечённой скулы, ни припухлости от слёз. А одежда… На ней было её простое тёмно-синее платье с серебряным восточным узором на подоле, в котором она провела целый день до вечернего выступления. В голове у неё всё смешалось. Сон? Видение? Или… И тут позади раздались шаги. Тяжёлые, чуть шаркающие и такие знакомые, что у девушки внутри всё оборвалось, а затем забилось где-то у самого горла. Она резко развернулась, вглядываясь в густую тень у входа. — Кто здесь? — выдохнула она, и её собственный голос показался ей совершенно чужим. Из темноты, медленно, словно нехотя, выступила фигура. Высокая, чуть сутуловатая. В простой, свободной рубахе с закатанными до локтей рукавами, открывающими сильные, жилистые руки. В тёмных брюках, поддерживаемых широкими подтяжками. Волосы, тронутые ранней сединой, чуть взъерошены, словно он только что провёл по ним ладонью. И лицо — бледное, осунувшееся, с резкими морщинами у рта и на лбу, с тенью вечной, неизбывной усталости. Но губы его трогала та самая, мягкая, застенчивая улыбка, от которой у неё всегда трепетало всё внутри. А глаза… Это были его глаза. Голубые, как летнее небо над забытыми прериями. Не янтарные, не пустые, не мёртвые — живые, тёплые, блестящие от слёз. Боб. Мэй не верила. Не могла, не смела поверить. Её разум отказывался принимать это, кричал, что это очередная иллюзия, очередная жестокая шутка чудовища. Но сердце — её глупое, израненное, изголодавшееся по нему сердце — уже рванулось вперёд, уже узнало его, уже поверило. — Боб?.. — прошептала она, и голос её сорвался, превратившись в жалкий, полузадушенный всхлип. Он чуть склонил голову набок, и его улыбка стала ещё мягче, ещё теплее и одновременно ещё печальнее. А затем он кивнул. Медленно, словно каждое движение давалось ему с неимоверным трудом. — Здравствуй, фея, — произнёс он, и его голос — хрипловатый, низкий, тёплый, — прозвучал для неё слаще любой музыки. Из груди Мэй вырвался судорожный, сдавленный выдох — полный невыразимого облегчения, счастья, боли, всего сразу. Слёзы, горячие, солёные, бесконечные, брызнули из глаз, застилая взор. Она бросилась к нему, не помня себя, не разбирая дороги, спотыкаясь о разбросанный реквизит. А он, будто только этого и ждал, распахнул объятия — широко, всем своим существом, — и она влетела в них, врезалась всем телом, сбивая его с ног, и они оба пошатнулись, но устояли. Её руки обвили его шею, прижали к себе с такой отчаянной, нечеловеческой силой, будто она боялась, что он сейчас растает, растворится, исчезнет, как утренний туман. Она плакала навзрыд, уткнувшись лицом в его плечо, вдыхая родной, тёплый запах, и не могла остановиться. А он прижимал её к себе так же крепко, так же отчаянно, и его большие, тёплые ладони гладили её по спине, по спутанным волосам, и он что-то шептал — тихо, бессвязно, успокаивающе. Это был он. Настоящий. Тёплый. Живой. Правда… живой? Эта мысль, холодная и острая, как лезвие бритвы, вдруг пронзила её сознание. Она чуть отстранилась, не разжимая объятий, и подняла на него заплаканные, покрасневшие глаза. — Боб… — выдохнула она, вглядываясь в его лицо. — Это… это правда ты? Ты жив… И в этот миг его лицо исказилось. Не гримасой боли, не ужасом — а такой глубокой, такой вселенской печалью и тоской, что у Мэй всё внутри оборвалось и рухнуло в бездну. Он не ответил. Только медленно, с невыразимой горечью покачал головой. И губы его дрогнули, прежде чем он сумел выдавить из себя слова: — Нет, Мэй. Нет. Отныне… меня больше нет на этом свете. А перед тобой — лишь слабый, угасающий отголосок. Последний всплеск души, прежде чем она навеки растворится во тьме. Слёзы, только что бывшие слезами облегчения и счастья, вновь хлынули по её щекам, но теперь в них была лишь боль. Острая, невыносимая, разрывающая сердце на части. — Но… как же так?.. — прошептала она, не в силах принять, не в силах смириться. И в тот же момент перед её глазами всё поплыло. Словно помехи на старой, заезженной киноплёнке, образ живого, тёплого Боба — в простой рубахе, с мягкой улыбкой — на мгновение исчез, сменившись другим. Ужасным. Он стоял перед ней в сценическом костюме, но изорванном, измочаленном, пропитанном тёмной кровью. Грим на его лице был размазан, смешан с грязью и потом, а на теле — на груди, на плечах, на руках — зияли страшные, рваные раны, из которых всё ещё сочилась кровь. Глаза его, остекленевшие, смотрели в пустоту, а губы беззвучно шевелились, словно он всё ещё пытался что-то сказать. Мэй вскрикнула и отшатнулась, вырываясь из его объятий. Её собственные руки, только что чистые и здоровые, вдруг тоже преобразились — снова покрылись ссадинами, глубокими царапинами, запёкшейся кровью. Платье превратилось в грязные, окровавленные лохмотья. Она зажмурилась изо всех сил, и в ту же секунду снова услышала его голос: — Мэй… не бойся… Она распахнула глаза. Перед ней снова стоял он — целый, невредимый, в своей рубахе, с тёплой улыбкой на губах. И её платье, руки снова были чисты. Всё вернулось в норму. Почти. В этот самый момент земля под их ногами дрогнула. Не сильно, но ощутимо — словно где-то глубоко внизу, в самых недрах, пробудилось нечто огромное и недовольное. Боб пошатнулся, но удержал равновесие и удержал Мэй, не дав ей упасть. Его ладони, сжимавшие её плечи, стали вдруг холоднее. — Времени совсем мало, — произнёс он тихо, почти шёпотом, и в его голосе прозвучала такая бесконечная, смиренная усталость, что у Мэй сжалось сердце. — Послушай меня, Мэй. Просто послушай. Он помолчал, собираясь с силами, и заговорил снова — быстро, сбивчиво, словно боялся, что не успеет: — Я действительно погиб. Там, в лесу. Эта тварь… она поглотила меня. И теперь я навечно связан с ней. Моё сознание, мои воспоминания, всё, что было мной, — всё это растворяется, исчезает, поглощается ею. С каждой секундой от меня остаётся всё меньше и меньше. Скоро, очень скоро, я стану лишь безмолвной тенью, одной из тысяч, что пойманы в эти проклятые Мёртвые огни. Ты тоже едва не стала одной из них. Но я… я не позволил. Я перехватил тебя. Вырвал из её цепких лап. И мы оказались здесь — в нашем последнем общем воспоминании. В том месте и в тот миг, где мы оба ещё были… живы. Он взял её руки в свои — бережно, нежно, словно самую большую драгоценность, — и сжал их. Его ладони, ещё минуту назад такие тёплые, теперь были прохладными, и это пугало Мэй больше всего. — Ты должна бороться, Мэй, — продолжал он, и его голос, хоть и дрожал, звучал с неожиданной твёрдостью. — Должна выбраться отсюда. Бежать прочь от этого света, от этого голоса. Не поддавайся. Не позволяй монстру сломить тебя. Ты сильная. Ты справишься. Мэй слушала его, глотая слёзы, и её губы дрожали. — Но как же ты, Боб?.. — прошептала она, едва шевеля губами. — Как же ты?.. Он грустно, безнадёжно усмехнулся и покачал головой. — Мне уже не помочь. Поздно. Я — лишь то, что ты видишь перед собой, и скоро исчезну. Но ты… ты можешь помочь себе. Ты должна жить, Мэй. Должна. — Как?! — вырвалось у неё, и голос её сорвался на крик, полный такого отчаяния, такой невыносимой боли, что, казалось, сам воздух вокруг них задрожал. — Как я могу продолжать жить, зная, что тебя больше никогда не будет рядом?! Что я больше никогда не увижу твою улыбку, не услышу твой смех, не почувствую тепло твоих рук?! Как мне просыпаться каждое утро, зная, что тебя нет?! Что я никогда больше не смогу просто подойти к тебе, взять за руку и сказать, как сильно я тебя люблю?! Я не смогу, Боб! Не смогу! Это слишком… слишком больно… Её голос прервался, и она уткнулась лицом в его грудь, сотрясаясь от беззвучных рыданий. Он обнял её — крепко, но бережно, — и, склонившись к самому её уху, прошептал: — Сможешь. Ты справишься. Моя храбрая, моя сильная фея. Ты столько пережила, столько вынесла… Ты выдержишь и это. Ты должна. Ради себя. Ради тех, кому ты ещё нужна. Ради своих зрителей, которым ты даришь чудо. И ради… ради Ингрид. Его голос на этих словах дрогнул, прервался, а в глазах, и без того влажных, снова заблестели слёзы. — Я так виноват перед ней, — прошептал он, и в его голосе была такая горечь, такая боль, что у Мэй сердце разрывалось на части. — Перед моей маленькой тыковкой. Её глупый, никчёмный отец так нелепо… так глупо погиб и оставил её одну. Бросил. Я не должен был… я должен был быть осторожнее, умнее… Я так виноват… Он замолчал на мгновение, а потом поднял на неё глаза — полные слёз, но в то же время полные какой-то отчаянной, последней решимости. — Но ещё больше я виноват перед тобой, Мэй. Перед тобой. Потому что при жизни… там, у реки, когда ты стояла передо мной — такая ранимая, такая открытая, — я не успел сказать тебе самое главное. Не посмел. Струсил. Упустил свой единственный шанс. Пространство вокруг них вдруг затрещало. Не в переносном смысле — в самом прямом. Стены шатра, брезентовый свод, дощатый пол — всё пошло трещинами, словно кто-то невидимый ударил молотом по гигантскому стеклянному куполу. Тонкие, змеящиеся линии расползались во все стороны, и сквозь них пробивался яркий, белый, слепящий свет. Но Боб, казалось, не замечал этого. Он смотрел только на неё. И продолжал говорить — быстро, горячо, словно боялся не успеть: — Я люблю тебя, Мэй. Люблю. С того самого дня, как впервые увидел тебя настоящую — такую хрупкую, такую печальную, такую непохожую на всех. Люблю за твою доброту, за твою силу, за твой смех, который я так редко слышал, но каждый раз он озарял всё вокруг. Люблю за то, как ты смотришь на Ингрид, как заботишься о ней, как стала для неё той, кого она смогла полюбить всем сердцем. Люблю за то, как ты танцуешь — словно сама музыка обретает плоть. Люблю за твои глаза, в которых отражается целый мир. Прости меня, что я не сказал этого раньше. Прости, что заставил тебя страдать, сомневаться, плакать. Я был глупцом. Я так боялся предать память Марты, что чуть не предал тебя. И вот теперь… теперь у меня нет даже шанса всё исправить. Нет шанса подарить тебе ту жизнь, которую ты заслуживаешь. Но я хочу, чтобы ты знала: ты была, есть и будешь моей единственной любовью. Той, что пришла, когда я уже и не надеялся. Той, что вернула меня к жизни. Моя фея. Моя Мэй. Он замолчал, переводя дыхание, и по его щекам текли слёзы. Мэй смотрела на него, и её собственное лицо было залито слезами, а в груди, казалось, не осталось ничего, кроме огромной, всепоглощающей любви и такой же огромной, невыносимой боли. Какая злая, какая жестокая ирония! Именно здесь, в этом самом шатре, где она, ослеплённая обидой и страхом, не дала ему сказать ни слова — именно здесь, в этом иллюзорном, умирающем пространстве, он, наконец, произнёс те слова, которые она так отчаянно мечтала услышать. И от этого осознания боль становилась лишь острее. — Я тоже… — выдохнула она, захлёбываясь слезами, и её голос сорвался. — Я тоже люблю тебя, Боб. Всегда любила. С той самой минуты, как увидела тебя на сцене — такого смешного и такого грустного. Ты — всё, что у меня есть. Всё, что было и будет. И те слова, что я сказала тебе тогда… это была ложь. Жестокая и глупая ложь. Я никогда не переставала любить тебя. Ни на миг. Прости меня. Прости… Он улыбнулся — той самой, мягкой, чуть смущённой улыбкой. И, не сводя с неё своих голубых, сияющих сквозь слёзы глаз, прошептал: — Я знаю. Всегда знал. А затем он склонился к ней. Медленно, давая ей время отстраниться, но она не отстранилась. Наоборот — подалась навстречу, привстала на цыпочки, и их губы встретились. Это был не тот робкий, неумелый, почти детский поцелуй, что она подарила ему тогда, у заводи. Настоящий. Горький, солёный от слёз, полный такой безысходной, отчаянной нежности, что, казалось, сама земля под их ногами содрогнулась. Она судорожно вцепилась в его плечи, в его рубашку, боясь отпустить, боясь, что он исчезнет, растворится, как только она разожмёт пальцы. И он отвечал ей — так же отчаянно, так же жадно, словно пытался вложить в этот единственный миг всю свою любовь, всю свою невысказанную нежность, всё то, чего у них уже никогда не будет. Пространство вокруг них трещало и рушилось. Трещины разбегались всё быстрее, сквозь них пробивался ослепительный белый свет, и куски реальности — обрывки шатра, клочья брезента, осколки воспоминаний — падали вниз, в разверзающуюся под ногами бездну. Но они не замечали этого. Они были только вдвоём. В самом центре разрушающегося мира. Боб первым прервал поцелуй. Чуть отстранился, но не разжал объятий, и его губы, всё ещё касаясь её, прошептали — тихо, едва слышно, но с такой силой, с такой безграничной любовью, что эти слова навеки впечатались в её сердце: — Береги себя… моя любовь. И в тот же миг он толкнул её. Не грубо, но решительно, всем телом, вкладывая в это движение всю свою последнюю, угасающую волю. Мэй не успела даже вскрикнуть. Белый свет, пробивавшийся сквозь трещины, вдруг вспыхнул с новой, ослепительной силой, поглощая всё вокруг — и шатёр, и его фигуру, и её саму. Последнее, что она увидела, были его глаза — голубые, полные любви и печали, — смотрящие на неё сквозь эту всепоглощающую белизну. А потом мир исчез. Осталась лишь она — летящая в пустоте, и его голос, эхом отдающийся в самом сердце: «Береги себя… моя любовь». И тишина. Звенящая, абсолютная, оглушительная тишина.

***

Реальность вернулась не плавно, не постепенно — она обрушилась на неё стремительно, безжалостно, как удар хлыста. Мэй даже не успела осознать, что происходит, как пелена, застилавшая её глаза, — та самая синевато-белая, молочная дымка, что залила радужку, — в один миг исчезла, рассеялась, и мир снова обрёл краски. Тёмные, мрачные, пропитанные лунным серебром и чернильной тенью краски ночного леса. Её тело, всё ещё висевшее в нескольких дюймах над землёй, словно удерживаемое невидимыми, но уже ослабевшими путами, вдруг стало невыносимо тяжёлым, чужим, непослушным. И она рухнула вниз — грузно, больно, всем весом ударившись о холодную, твёрдую, усыпанную мелкими камнями и сухими ветками землю. Сознание возвращалось медленно, толчками, словно пробиваясь сквозь толщу мутной, вязкой воды. Она лежала, распластавшись на земле, не в силах пошевелиться, и только тяжело, с хрипом дышала, втягивая в себя ночной, пахнущий прелой листвой и близкой осенью воздух. А перед её внутренним взором, словно заевшая, бесконечно прокручивающаяся киноплёнка, снова и снова проносились картины, что она видела там — в том странном, иллюзорном шатре, на грани между жизнью и смертью. Его лицо. Живое, тёплое, такое родное, с мягкой, печальной улыбкой на губах. Его глаза — голубые, блестящие от непролитых слёз. Его голос, дрожащий от волнения и боли, произносящий те самые слова, которые она так отчаянно мечтала услышать: «Я люблю тебя, Мэй. Люблю…» Его крепкие объятия, словно он пытался в последний раз защитить её от всего мира. И его губы на её губах — горькие, солёные от слёз, полные такой безысходной, пронзительной нежности, что её сердце, казалось, вот-вот разорвётся. И его последний, едва слышный шёпот: «Береги себя… моя любовь». Слёзы снова обожгли её щёки, но она, превозмогая слабость и ломоту во всём теле, заставила себя приподняться, опереться на дрожащие, исцарапанные руки и оглядеться. Лес. Проклятый, бесконечный лес, что стал свидетелем её падения и его гибели. Всё те же чёрные, корявые стволы, всё та же поляна, залитая тусклым, неверным лунным светом, всё та же пропитанная кровью земля под ногами. Никакого шатра. Никакого Боба. Только она — одна, израненная, раздавленная горем, — и… Её взгляд упёрся в нависшую над ней фигуру, и внутри всё сжалось в тугой, ледяной ком. Пеннивайз. Он стоял прямо перед ней — огромный, нелепый, ужасный. Но что-то было не так. Что-то неуловимо, чудовищно неправильно. Мёртвый, золотистый свет больше не лился из его страшной, зубастой пасти. Он стоял неестественно, жутко застыв, словно сломанная кукла, и его голова была низко, почти до самой груди, опущена. Он не двигался. Не хихикал. Не дышал. А потом он дёрнулся. Резко, конвульсивно, всем телом, словно через него пропустили электрический разряд. Бубенчики на запястьях и лодыжках жалобно, нестройно звякнули. И медленно, очень медленно, словно преодолевая чудовищное, невидимое сопротивление, он поднял голову и взглянул на Мэй. Внутри у неё всё похолодело. Это всё ещё была та самая, жуткая, искажённая клоунская морда — бледная кожа, потрескавшиеся белила, алые полосы, кривые острые зубы. Но глаза… Вместо знакомого, хищного, всепоглощающего золотистого сияния, на неё смотрели голубые глаза. Выцветшая летняя голубизна. Глаза Боба. Его пасть раскрылась — с трудом, словно кто-то изнутри мешал ей это сделать, — и из неё вырвался голос. Не скрипучий, не сладкий, не издевательский, а его голос. Хрипловатый, надломленный, полный такой невыносимой муки и отчаянной, последней мольбы: — Беги, Мэй… беги, любимая… спасайся… Я задержу его… я… Он не успел договорить. Его тело снова содрогнулось — на этот раз с такой нечеловеческой, противоестественной силой, что кости, казалось, затрещали. Клоун вскинул руки, вцепился когтистыми лапами в свою рыжую голову и издал крик — не крик даже, а истошный, полный боли вой, в котором смешались два голоса: один — человеческий, полный муки, другой — низкий звериный рык. Из той же самой пасти, только что произносившей слова любви и мольбы, вдруг вырвалось чудовищное, клокочущее, полное ярости и изумления: — Как ты смеешь?! ТЕБЯ БОЛЬШЕ НЕТ! ТЫ — НИЧТО! ПРАХ! ИСЧЕЗНИ! Клоун открыл один глаз. Золотистый. Горящий прежним, хищным огнём. Но тут же, словно в ответ на этот крик, распахнулся второй — и он был голубым. Живым. Отчаянным. Глаза на одном лице, принадлежащие двум разным существам, двум разным волям, что вели сейчас смертельную, невидимую битву за обладание этой чудовищной плотью. Боб не сдавался. Он продолжал сражаться. Даже после смерти. Даже будучи поглощённым, почти уничтоженным, он цеплялся за последние крохи своего существа, за свою любовь, за неё, и боролся. Ради неё. Он снова взглянул на Мэй — на этот раз тем единственным, голубым, полным боли и мольбы глазом, — и закричал. Не голосом — всем своим существом: — БЕГИ! Я НЕ СМОГУ ЕГО ДОЛГО СДЕРЖИВАТЬ! НУ ЖЕ! БЕГИ, МОЯ ФЕЯ! Мэй не пришлось повторять дважды. Инстинкт, древний, животный, вытеснил всё — и боль, и ужас, и горе. Собрав последние, крошечные остатки сил, что ещё теплились в её измученном, израненном теле, она рванулась вперёд и побежала, не разбирая дороги, не оглядываясь, не думая ни о чём, кроме одного: вперёд. Прочь. Выжить. Где-то позади, за её спиной, раздался звук, от которого кровь стыла в жилах. Истошный, нечеловеческий крик боли, переходящий в низкое, утробное, торжествующее рычание. Крик, в котором больше не было ничего человеческого — только злоба, только ярость, только голод. Боб проиграл. Или, может быть, пожертвовал последними крохами себя, чтобы дать ей эти драгоценные секунды. Она не знала. И не смела об этом думать. Она просто бежала. А лес… лес больше не препятствовал ей. Ветви не хлестали по лицу, корни не цеплялись за ноги, деревья не смыкались перед ней в непроходимую стену. Наоборот — они словно расступались, освобождая ей путь, указывая дорогу. Туда, где, как она чувствовала, было спасение. Она не знала, куда бежит. Только вперёд. Прочь от этого проклятого места. Прочь от этой поляны. Прочь от этого чудовища. И вдруг, сквозь грохочущий в ушах пульс, сквозь свистящее, рваное дыхание, вырывавшееся из натруженных лёгких, сквозь шум в ушах, она различила другой звук. Сначала — далёкий, едва уловимый, но с каждым её отчаянным шагом становившийся всё громче, всё отчётливее. Гул. Гомон. Смех. Далёкая дребезжащая музыка шарманки. Запах жареного теста и карамели, который вдруг пробился сквозь смрад леса. Карнавал. Спасение. Совсем близко. Но в тот же миг позади неё раздался другой звук — ужасный, всепоглощающий. Треск ломающихся деревьев, хруст кустарника, тяжёлый, стремительный топот, словно что-то огромное, неумолимое, обезумевшее от ярости и голода, неслось за ней по пятам, сметая всё на своём пути. Рычание — низкое, утробное, вибрирующее, от которого земля дрожала под ногами. Оно настигало. Оно было уже совсем рядом. Мэй закричала — дико, пронзительно, срывая горло, — и рванула вперёд из последних, уже нечеловеческих сил. Она чувствовала всем своим существом, каждой клеточкой своего измученного тела, что ещё мгновение — и когтистая лапа сомкнётся на её плече, рванёт назад, в бездну. Она снова закричала, уже не разбирая слов, просто зовя на помощь, вкладывая в этот крик всю свою волю к жизни: — Помогите! Кто-нибудь! Помогите! И в этот самый миг кто-то схватил её за руку. Крепко, сильно, до боли в запястье. Мэй завизжала, забилась, заколотила свободной рукой, пытаясь вырваться, уверенная, что это Оно, что это конец. Но тут же услышала голос — грубый, взволнованный и до боли знакомый: — Мэй! Да стой ты! Это я! Сэм! Ты слышишь?! Мэй! Она замерла, оборвав крик на полуслове, и с ужасом, не веря своим глазам, уставилась на говорившего. Перед ней, в бледном свете, падавшем от далёких фонарей карнавала, стоял Сэм. Его лицо, и без того обезображенное оспинами, было искажено тревогой. Губы его шевелились, он что-то кричал ей, тряс за плечи, но она уже не слышала ни слова. Звуки — его голос, далёкий гомон карнавала, даже эхо погони, — всё вдруг стало глухим, далёким, неразборчивым, словно доносилось сквозь толщу ваты. Перед глазами всё поплыло, теряя очертания, и мир вокруг неё — лес, поляна, лицо Сэма, — начал стремительно тускнеть, сжиматься в одну точку. Последнее, что она почувствовала, были его руки, подхватившие её, не давшие упасть. А потом тьма — мягкая, глубокая, без сновидений — поглотила её.
34 Нравится 5 Отзывы 11 В сборник