***
Время потеряло всякий смысл. Мэй лежала, устремив невидящий взор в дощатый потолок, и не могла бы сказать, сколько минут или часов миновало с тех пор, как за Джимом закрылась дверь. Мир сузился до размеров этой тесной каморки, а внутри неё самой царила лишь звенящая пустота. Та самая, что остаётся, когда из груди вырывают самоё сердце, оставляя взамен лишь зияющую, кровоточащую рану, которой никогда не суждено затянуться. Она не чувствовала ни боли от многочисленных увечий, ни холода, что пробирался сквозь тонкое одеяло, ни даже собственного дыхания. Всё её существо обратилось в один сплошной, гулкий сосуд, наполненный лишь беспросветным, чёрным горем и единственным, невыносимым осознанием: его больше нет. Она не знала, сколько ещё пролежала бы так, погружённая в это оцепенение, если бы тишину не нарушил тихий, осторожный скрип двери. Мэй не пошевелилась. Лишь перевела взгляд на вошедших, и в груди её что-то болезненно дрогнуло. На пороге, держась за руки сестёр-гимнасток — Анны и Марии, чьи лица, обычно задорные и румяные, теперь были бледны и исполнены тихой, скорбной заботы, — стояла Ингрид. При виде девочки, застывшей у входа, у Мэй перехватило дыхание. Она знала, что малышка жива, что она под присмотром, но увидеть её вот так, воочию, после всего, что случилось, оказалось почти невыносимо. Ингрид, всё ещё в том же розовом ситцевом платьице, в котором она была вечером, — лишь измятом и потерявшем былую свежесть, — стояла неподвижно, словно маленький, поблекший цветок. Её огромные, тёмные глаза, прежде сиявшие таким неукротимым любопытством и жаждой жизни, теперь смотрели на Мэй с какой-то пугливой, отстранённой серьёзностью, не свойственной её возрасту. В них не было ни прежней искристой радости, ни детской беззаботности. Только усталость, затаённая боль и тень того невыразимого ужаса, свидетелем которого она стала минувшей ночью. Анна, старшая из близняшек, мягко подтолкнула девочку в спину, и Ингрид, словно очнувшись, сделала несколько неуверенных шагов вперёд. А потом, будто невидимая плотина рухнула внутри неё, она вдруг сорвалась с места и бросилась к койке. Маленькое, дрожащее тельце вскарабкалось на жёсткий тюфяк и, не говоря ни слова, прижалось к Мэй всем своим существом, ища у неё защиты и тепла, как искала их прежде у отца. Мэй, не успев сдержаться, тихо, сквозь зубы, охнула. Острая, режущая боль пронзила израненное плечо, в которое упёрлась головка девочки, и сотни мелких, пульсирующих уколов отозвались по всему телу. Ингрид, услышав этот сдавленный стон, вздрогнула и тут же отпрянула. Она отстранилась ровно настолько, чтобы иметь возможность окинуть Мэй долгим, изучающим взглядом — взглядом, полным такой недетской, пронзительной тревоги, что у девушки защемило сердце. Девочка смотрела на её забинтованные, местами пропитавшиеся сукровицей руки, на ссадины и синяки, проступавшие даже сквозь слой белой ткани, на осунувшееся, бледное, как полотно, лицо своей феи, и в её потемневших глазах читалась такая горечь, такое безмолвное сострадание, что Мэй стало не по себе. — Тебе больно? — спросила Ингрид тихо, почти шёпотом, и голос её, лишённый прежних звонких, жизнерадостных ноток, прозвучал глухо и бесцветно. Мэй, превозмогая пульсирующую боль в израненном теле, слабо качнула головой и попыталась изобразить на губах подобие улыбки — жалкое, вымученное подобие, которое, она знала, не могло обмануть даже ребёнка. — Нет, солнышко, — солгала она, и её собственный голос показался ей чужим и далёким. — Совсем не больно. Всё хорошо. Ингрид кивнула. Не так, как кивала прежде — с готовностью поверить в любую, самую невероятную сказку, — а медленно, задумчиво, словно принимая эту ложь как неизбежную часть нового, непонятного ей мира. Она не стала спорить, не стала допытываться. Просто снова придвинулась ближе, но теперь уже гораздо осторожнее, и её маленькая, прохладная ладошка легла на перебинтованное предплечье Мэй. Пальчики девочки принялись рассеянно поглаживать грубую ткань бинтов, и в этом простом, неосознанном движении было столько молчаливой, щемящей нежности, столько желания утешить и защитить, что у Мэй снова защипало в глазах. — А ты как, милая? — спросила она, стараясь, чтобы голос звучал ровно, и сама потянулась здоровой рукой к спутанным, тёмным волосам девочки, осторожно заправляя выбившуюся прядь за ухо. — Как ты себя чувствуешь? Ингрид на мгновение замерла, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя, а затем ответила — всё тем же тихим, бесцветным голосом, в котором не было и следа прежней, неугомонной живости: — Всё в порядке. Ночью было плохо… очень плохо. Но тётя Роза и Анна с Марией напоили меня вкусным чаем, с мятой и мёдом, и я уснула. Крепко-крепко. Даже снов не видела. Она помолчала, и её пальчики на мгновение замерли на бинтах Мэй. Потом она подняла на неё свои огромные, потемневшие от пережитого глаза и добавила, и в её голосе впервые за всё время прозвучала живая, трепетная нотка — нотка неподдельного, детского страха: — Я очень испугалась за тебя, Мэй. Когда ты побежала в лес… Я так кричала, звала тебя, а ты не слышала. Я думала… я боялась, что ты тоже не вернёшься. Она снова замолчала, и взгляд её, устремлённый на забинтованные руки девушки, стал каким-то отсутствующим, ушедшим в себя. А потом губы её дрогнули, и она произнесла — тихо, но с какой-то странной, пугающей убеждённостью, от которой у Мэй кровь застыла в жилах: — Но теперь всё хорошо. Ты вернулась. Ты живая. И скоро совсем поправишься. Вот папа вернётся, и ты уже будешь совсем здоровая, и мы снова будем вместе. Правда же, Мэй? Мэй замерла. Всё её существо, каждая клеточка её измученного тела, обратилось в слух, а сердце, только что бившееся ровно, пропустило удар, а затем забилось с новой, болезненной силой. Она смотрела в это бледное, осунувшееся личико, в эти огромные, тёмные глаза, в которых не было и тени сомнения, и чувствовала, как внутри неё разверзается новая, ещё более глубокая и страшная бездна. Ингрид говорила о возвращении отца как о чём-то само собой разумеющемся, как о событии, которое непременно произойдёт — нужно лишь немного подождать. В её голосе не было ни вопроса, ни мольбы, ни даже надежды в обычном понимании этого слова. Была лишь спокойная, непоколебимая уверенность, рождённая не разумом, а тем спасительным, животным инстинктом, который заставляет детскую психику возводить глухую стену отрицания перед лицом невыносимой, сокрушительной правды. Она не просто верила, что отец жив. Она знала это. Знала так же твёрдо, как то, что солнце встаёт по утрам, а трава зелена. И любое слово, любой намёк на обратное могли бы разрушить этот хрупкий, единственный щит, отделявший её рассудок от пучины безумия. Мэй почувствовала, как напряглись её плечи, как окаменело лицо. Она перевела взгляд на сестёр-гимнасток, всё ещё стоявших у порога. Анна, более порывистая и прямая из двух близняшек, уже открыла рот, чтобы что-то сказать — несомненно, желая мягко, но настойчиво вернуть девочку к жестокой реальности, объяснить, что папа не вернётся, что нужно принять правду, какой бы горькой она ни была. Но Мэй остановила её одним лишь взглядом. В этом взгляде, полном такой отчаянной, немой мольбы, читалось всё: «Не сейчас. Прошу вас. Не сейчас. Она не вынесет». Мария, более чуткая и понимающая, мягко сжала локоть сестры, и Анна, закусив губу, опустила голову, отводя глаза. Ингрид же, казалось, и не заметила этой мимолётной, безмолвной сцены. Её взгляд вдруг оживился, скользнул по тесному пространству вагончика и остановился на тёмном углу, где на мягкой подстилке из старых тряпок, свернувшись в своём панцире, дремала Шан. — А где же Шан? — спросила девочка, и в её голосе, впервые за всё это тяжёлое утро, проскользнула слабая, едва уловимая тень былого любопытства. Она осторожно, чтобы не потревожить раненую Мэй, спустилась с койки и на нетвёрдых ногах направилась в угол, где стояла коробка черепахи. Сёстры-гимнастки и Мэй провожали её взглядами, полными такой щемящей, бессильной грусти, что слова были излишни. Анна прижала ладонь к губам, в её глазах блестели слёзы. Мария, обняв сестру за плечи, лишь молча покачала головой. А Мэй смотрела на маленькую, сгорбленную фигурку, склонившуюся над коробкой с Шан, и чувствовала, как в её душе, помимо всепоглощающего горя, поселяется новое, острое, как лезвие, чувство — леденящая тревога за рассудок этой девочки, за её будущее, за то, сможет ли она когда-нибудь оправиться от этого сокрушительного удара. Весь этот бесконечно долгий, серый, словно выцветший день Мэй провела рядом с Ингрид. Они почти не разговаривали. Девочка, утомлённая пережитым, то сидела на краю койки, тихонько поглаживая Шан, выползшую из своего убежища и доверчиво тыкавшуюся морщинистой головой в её ладошку, то просто лежала, свернувшись калачиком, рядом с Мэй, и её взгляд, устремлённый в одну точку, был пустым и отсутствующим. Мэй, превозмогая боль и слабость, держала её за руку, гладила по волосам, поправляла одеяло, и в этих простых, молчаливых жестах было всё, что она могла сейчас дать этому маленькому, разбитому горем существу — своё безмолвное присутствие, свою безграничную, ничем не обусловленную любовь. А за тонкими стенами вагончика, меж тем, продолжала теплиться жизнь. Карнавал, этот огромный, пёстрый, многоголосый организм, не мог замереть, не мог погрузиться в скорбь надолго. Он жил по своим, неумолимым законам, требующим движения, шума, суеты. Колесо обозрения, поскрипывая, совершало свой привычный круг, вознося к хмурому небу крикливые клетки со смельчаками. Где-то вдалеке надрывалась шарманка, и её дребезжащая, фальшивая мелодия, ещё вчера казавшаяся такой весёлой и беззаботной, сегодня резала слух, словно похоронный марш. Слышались крики зазывал, приглушённый смех, топот ног — всё то, что составляло привычную, убаюкивающую какофонию бродячего праздника. Но для Мэй все эти звуки были теперь лишены всякой жизни. Они доносились словно сквозь толщу ваты, сквозь плотную, невидимую стену, отделившую её и Ингрид от остального мира — мира, который продолжал вращаться, не заметив, что из него ушёл один-единственный, незаменимый человек. Смерть Роберта Грея потрясла карнавал до самого основания — куда глубже, куда болезненнее, чем недавняя, страшная, но всё же чуждая большинству гибель Эстер Ван дер Гроот. Та была хозяйкой, чужеродным, давящим элементом, олицетворением власти и наживы. Её боялись, ей подчинялись, её ненавидели — но не любили. Боб же был своим. Своим до мозга костей. Он не требовал, не приказывал, не унижал. Он просто был рядом — со своей неизменной, чуть смущённой улыбкой, со своим тихим, хрипловатым голосом, со своей нелепой, угловатой фигурой, в которой, однако, таилось столько нерастраченной нежности и доброты. Он был частью этого пёстрого, шумного братства, его плотью и кровью, и его уход оставил после себя зияющую, ничем невосполнимую брешь. По всему карнавалу — в шатрах, у фургонов, на задворках, где обычно судачили о пустяках, — теперь говорили только о нём. Говорили тихо, вполголоса, с оглядкой, словно боясь потревожить покой ушедшего. Вспоминали его выступления — как он, неуклюжий и трогательный, дарил детям смех, сам оставаясь при этом таким печальным и потерянным. Вспоминали его доброту — как он, не задумываясь, делился последним куском хлеба с тем, кто нуждался, как всегда был готов подставить плечо, помочь в починке фургона или просто выслушать, не перебивая, чью-то горькую исповедь. Вспоминали, как он смотрел на свою дочь — с такой безграничной, щемящей любовью, что у самых чёрствых, видавших виды циркачей наворачивались на глаза слёзы. — Такой человек был… золото, а не человек, — сокрушённо качал головой старый плотник, вытирая ветошью перепачканные смолой руки. — За что ж ему такая доля лютая? — А девчушка-то его… сиротинушка, — вторила ему одна из актрис, утирая глаза уголком фартука. — Как она теперь, бедная? Одна-одинёшенька на всём белом свете. И все взгляды, украдкой, с жалостью и состраданием, обращались в сторону фургона Мэй, где находилась сейчас Ингрид. Жалели малютку, оставшуюся круглой сиротой. Шептались и о безрассудном поступке Мэй, о том, как её, едва живую, окровавленную, вынес на руках из проклятого леса Сэм. Жалели и её — эту странную, молчаливую «восточную фею», которая, как все давно уже поняли, любила покойного клоуна всем своим израненным, но не очерствевшим сердцем. Знали, что для неё он был не просто другом, не просто защитником. Он был всем. Тем единственным лучом света, что пробился в её беспросветную, полную боли и унижений жизнь и подарил ей надежду на иное, лучшее существование. И теперь этот луч угас. Но все эти разговоры, эти вздохи, эти горестные причитания вмиг стихали, едва Мэй с Ингрид, поддерживая друг друга, показывались на аллее. Люди замолкали, отводили глаза, делали вид, что заняты своими делами. Лишь украдкой бросали на них жалостливые, понимающие взгляды, от которых у Мэй на душе становилось ещё тоскливее, ещё невыносимее. Ей казалось, что она идёт сквозь строй, и каждый этот взгляд — как молчаливый приговор, как напоминание о той чудовищной, непоправимой беде, что обрушилась на них. Но больше нестерпимее всего у неё болело сердце за Ингрид. Глядя на эту маленькую, притихшую девочку, что брела рядом, вцепившись в её руку и невидящим взором глядя перед собой, Мэй с ужасающей, пронзительной ясностью вспоминала саму себя — одиннадцатилетнюю, потерянную, раздавленную горем сироту, стоящую над свежей могилой матери и не понимающую, как жить дальше. Она знала эту боль. Знала это чувство, когда в один миг рушится весь твой мир, всё, что было привычным, надёжным, родным, и ты остаёшься одна — в полной, звенящей пустоте, среди чужих, равнодушных людей, которым нет до тебя никакого дела. Знала, каково это — просыпаться каждое утро с мыслью, что самых родных, самых любимых людей больше нет, и никогда, никогда не будет. Что их голоса, их прикосновения, их улыбки навеки остались лишь в твоей памяти, и память эта — единственное, что у тебя осталось. Знала, каково это — постепенно забывать черты их лиц, звук их голосов, и от этого чувствовать себя ещё более одинокой и потерянной. Она видела, как Ингрид, сама того не замечая, то и дело сжимает в своём маленьком, побелевшем кулачке тот самый шёлковый платок с вышитой монограммой «R.G.» — платок, пропитанный тёмными, бурыми пятнами запёкшейся крови отца. Девочка не расставалась с ним ни на минуту, словно это была последняя, осязаемая нить, связывавшая её с ушедшим родителем. И Мэй, глядя на это, чувствовала, как её собственное сердце сжимается в тугой, болезненный ком. Она замечала, как взгляд Ингрид, стоило им оказаться на открытом пространстве, неизменно устремляется в одну и ту же сторону — туда, где за дощатым забором, за редкой полосой кустарника, мрачной, неприступной стеной высился лес. Тот самый лес, что забрал у неё отца. Девочка смотрела на эту тёмную, зловещую громаду не со страхом, не с ужасом, как следовало бы ожидать, а с какой-то странной, пугающей надеждой. Словно ждала, что вот-вот из-за этих чёрных, корявых стволов покажется знакомая, чуть сутулая фигура, и её папа, усталый, но живой, наконец вернётся домой. «Папа скоро вернется. Вот увидишь», — продолжала она твердить Мэй с той же тихой, непоколебимой убеждённостью, и в её голосе не было и тени сомнения. Мэй слушала её и молчала. Она не могла, не имела права разрушать эту хрупкую, спасительную иллюзию. Слова правды застревали у неё в горле, превращаясь в колючий, невыносимый ком. Она лишь прижимала девочку к себе — так крепко, как только позволяли израненные руки, — и гладила её по спутанным, тёмным волосам, чувствуя, как по собственным щекам текут горячие, бессильные слёзы. Она знала жестокую правду. Знала, что чуда не произойдёт. Что Боб никогда не вернётся. И от этого осознания, от этого молчаливого, вынужденного соучастия в обмане, её сердце продолжало разрываться на части от боли, тревоги и бесконечной, всепоглощающей жалости к своей маленькой Ингрид — единственному живому существу, ради которого стоило теперь жить.
***
На второй день после трагедии Мэй уже могла подниматься без посторонней помощи. Тело, ещё вчера казавшееся одной сплошной, ноющей раной, начало удивительно быстро возвращаться к жизни — ссадины подсохли, покрылись тонкой корочкой, синяки из багрово-лиловых сделались желтовато-бурыми, и лишь самые глубокие порезы всё ещё давали о себе знать тупой, пульсирующей болью при каждом неосторожном движении. Но эта физическая мука была почти незаметна на фоне той, что поселилась в её груди. Сердечная рана не желала затягиваться. Она кровоточила непрестанно, отзываясь на каждый вздох, на каждую мысль, на каждый случайно брошенный взгляд в сторону леса. Мэй научилась не показывать этой боли — прятать её глубоко внутри, за бесстрастной, почти безучастной маской, которую она оттачивала годами. Но от самой себя спрятаться было невозможно. Ближе к полудню, когда серое, всё ещё хмурое небо немного просветлело, пропуская сквозь плотную пелену облаков робкие, размытые лучи, Мэй направилась к вагончику Греев. Она хотела навестить Ингрид, убедиться, что девочка поела, что за ней присматривают. Путь её лежал мимо фургона-гримёрки Пеннивайза — того самого места, которого она вчера отчаянно избегала, всякий раз обходя его стороной, словно боялась, что от одного лишь взгляда на эту облупившуюся, выцветшую дверь её сердце разорвётся в клочья. Но сегодня ноги сами несли её по привычной тропе, и она не сразу осознала, куда забрела. Спохватившись, Мэй уже хотела повернуть назад, как вдруг заметила, что дверь гримёрки приоткрыта, а изнутри доносятся какие-то приглушённые, шуршащие звуки. Сердце её тревожно сжалось. Кто мог там находиться? Она подошла ближе, стараясь ступать как можно тише, и осторожно заглянула в щель. Увиденное заставило её замереть на месте. Внутри, в полумраке тесной каморки, залитой лишь узкой полоской дневного света, падавшего из маленького, запылённого окошка, хозяйничала Ингрид. Девочка двигалась медленно, почти благоговейно, словно совершая некий священный, одному ей ведомый ритуал. Её маленькие, бледные пальчики с удивительной, недетской бережностью перебирали вещи отца, разложенные на старом, потёртом трюмо. Вот она взяла в руки его любимую колоду карт с выцветшей рубашкой и потрёпанными краями и, помедлив мгновение, прижала её к груди, словно пытаясь уловить исходящий от неё родной запах. Затем, так же осторожно, положила её на привычное место — слева от зеркала. Рядом легли баночки с гримом, пуховка, кисточки. Потом она подняла с пола большой, свёрнутый трубочкой гофрированный воротник — тот самый, что ещё недавно сиротливо висел на штакетнике, — и, бережно расправив его помятые складки, уложила на спинку стула, стоявшего у трюмо. Последним, что она извлекла из стоявшей в углу плетёной корзины, был рыжий, взлохмаченный парик. Ингрид долго держала его в руках, гладила спутанные, жёсткие пряди, а затем, поднеся к лицу, глубоко вдохнула его запах — запах отца, ещё не успевший выветриться. У Мэй перехватило дыхание от этого простого, разрывающего душу жеста. Закончив с париком, девочка аккуратно пристроила его на подставку перед зеркалом и принялась раскладывать остальной реквизит — яркие шары, бубенчики, сложенные платки, — с той тщательной, педантичной аккуратностью, с какой сам Боб всегда готовился к выходу на сцену. Мэй не выдержала. Тихо, стараясь не напугать, она приоткрыла дверь шире и шагнула внутрь. — Ингрид… — позвала она, и её собственный голос показался ей чужим, хриплым. — Что ты делаешь, солнышко? Девочка вздрогнула, обернулась, но, увидев Мэй, тут же успокоилась. В её огромных, потемневших глазах не было ни испуга, ни смущения. Только какая-то странная, пугающая своей взрослостью сосредоточенность. — Как что? — отозвалась она тихо, но с непоколебимой, почти торжественной убеждённостью. — Готовлю всё к выступлению папы. Он скоро придёт, и ему не придётся ничего искать. Всё будет на своих местах. Мэй почувствовала, как внутри у неё всё похолодело. Сердце, и без того израненное, сжалось в тугой, болезненный ком. Она смотрела на эту маленькую, хрупкую фигурку, на эти тонкие, дрожащие пальчики, продолжавшие с любовью и тщанием раскладывать реквизит, и понимала, что больше не может, не имеет права молчать. Что эта спасительная, но лживая пелена отрицания, в которую завернулся детский рассудок, рано или поздно должна быть разорвана. И, возможно, именно сейчас, пока она сама рядом и может поддержать, настало для этого время. — Ингрид, — начала она, стараясь, чтобы её голос звучал как можно мягче и ласковее. Она сделала шаг к девочке, опустилась перед ней на колени, заглядывая в её бледное, осунувшееся личико. — Послушай меня, моя хорошая. Ты должна знать… Ты должна понять… Папа не вернётся. Ингрид замерла. Её пальцы, только что перебиравшие яркий шёлковый платок, застыли в воздухе. Она не смотрела на Мэй, устремив неподвижный взгляд куда-то в сторону, на разложенный перед зеркалом грим. — Нет, — произнесла она после долгой, напряжённой паузы. Голос её прозвучал тихо, но в нём не было и тени сомнения. — Он придёт. Я знаю. Он никогда не пропускает выступление. Это для него важно. Очень важно. Он всегда приходит. Всегда. — Солнышко… — Мэй осторожно, боясь спугнуть, коснулась её плеча. — Твой папа… он попал в беду. Там, в лесу. И он… он больше не сможет прийти. Никогда. Понимаешь? Его… его забрали у нас. Навсегда. — Нет! — на этот раз голос Ингрид прозвучал громче, резче, и в нём зазвенели первые, истеричные нотки. Она резко стряхнула руку Мэй со своего плеча и отступила на шаг, вжимаясь спиной в край трюмо. — Ты врёшь! Ты всё врёшь! Папа вернётся! Он не мог бросить цирк! Не мог бросить меня! Он… он… Её голос сорвался, захлебнулся, и вдруг из её груди вырвался не крик — а какой-то жалобный, сдавленный всхлип. А потом она заплакала. Впервые за всё время, прошедшее с той страшной ночи. Не теми тихими, беззвучными слезами, что изредка скатывались по её щекам, а по-настоящему — навзрыд, сотрясаясь всем своим маленьким, хрупким тельцем, захлёбываясь в рыданиях, которые, казалось, копились в ней целую вечность. Эта хрупкая плотина, возведённая её измученным сознанием, наконец рухнула под напором невыносимой правды. Мэй, не раздумывая, бросилась к ней. Она обхватила девочку руками и прижала к себе — крепко, как только позволяли её собственные, ещё не зажившие раны. Ингрид не сопротивлялась. Она уткнулась лицом в её плечо и плакала, плакала так горько, так отчаянно, что у Мэй самой сердце разрывалось на части. — Тише, тише, моя маленькая, — шептала она, гладя девочку по вздрагивающей спине, по спутанным, влажным от слёз волосам. — Я знаю… Я всё понимаю… Мне тоже очень, очень больно. Но мы должны быть сильными. Мы должны жить дальше. Ради него. Ради его памяти. — Он любил меня… — всхлипывала Ингрид, не поднимая головы. — Папа любил меня… Он не мог меня бросить… Я знаю… Он не мог… — Он любил тебя, — эхом отозвалась Мэй, чувствуя, как к её собственному горлу подступает тугой, колючий ком. — Больше всего на свете. И всегда будет любить. Где бы он сейчас ни был. — Он вернётся… — упрямо, но уже без прежней уверенности, скорее по инерции, прошептала Ингрид, и её голос, сорванный, охрипший от плача, прозвучал так жалобно, так беспомощно, что у Мэй защемило сердце. — Вот увидишь… Он вернётся… Мэй ничего не ответила. Она лишь продолжала прижимать девочку к себе, чувствуя, как её собственные слёзы — горячие, солёные, бессильные — катятся по щекам и падают на спутанные, тёмные волосы Ингрид. Она не знала, что ей делать. Как вырвать из этого маленького, израненного сердца ту последнюю, призрачную надежду, что ещё теплилась в нём, не уничтожив самоё это сердце? Как объяснить ребёнку то, что сама она, взрослая, не в силах была принять и осмыслить? Ответа не было. Только боль. Бесконечная, всепоглощающая, разрывающая душу боль, которая, казалось, никогда не утихнет. Они просидели так, на пыльном полу гримёрки, ещё очень долго. Мэй не уходила. Она оставалась рядом с Ингрид, пока та, морально вымотанная, опустошённая этим первым, сокрушительным взрывом горя, не начала затихать. Рыдания постепенно сменились тихими, прерывистыми всхлипами, а потом и вовсе стихли. Девочка обмякла в её руках, и Мэй, осторожно приподняв её, поняла, что Ингрид уснула. Сон — единственное спасительное убежище от невыносимой реальности — смилостивился над ней. Мэй бережно, стараясь не потревожить, подняла девочку на руки и перенесла на старый, продавленный диванчик, стоявший в углу гримёрки. Уложив её, она поправила подушку, укрыла первым попавшимся пледом из грубой шерсти, в который когда-то куталась сама. И невольно замерла, глядя на спящую Ингрид. Память — жестокая, неумолимая — услужливо перенесла её в тот вечер. Вечер, когда Боб, словно сказочный рыцарь, ворвался в её вагончик и спас от обезумевшей Эстер. Как он принёс её в свой фургон, истекающую кровью, дрожащую, раздавленную. Как его большие, тёплые, удивительно нежные руки обрабатывали её раны, и каждое его прикосновение было целебнее любой мази. Как потом, когда боль утихла, а слёзы высохли, он, смущаясь и краснея, в этой самой гримерке, взял в руки ножницы и старательно, с трогательной неуклюжестью, поправлял её изуродованные, безобразно остриженные волосы, превращая их в аккуратное, изящное каре. Как она, измученная, обессиленная, уснула здесь же, на этом самом диванчике, а он сидел рядом, охраняя её сон. И как на следующее утро, проснувшись, она, не в силах больше носить в себе эту тяжесть, рассказала ему всё — про гостиницу, про чиновника, про свою грязную, постыдную тайну. И он не отвернулся. Не осудил. Он принял её. Защитил. И они снова дали друг другу слово — слово, которое теперь уже никогда не сбудется, — ничего не таить, всегда быть честными друг с другом. Мэй зажмурилась, прогоняя эти воспоминания. Они жгли её изнутри, оставляя на сердце новые, кровоточащие рубцы. Она резко отвернулась от диванчика и, стараясь не смотреть по сторонам, чтобы не наткнуться на очередной предмет, кричащий о его присутствии, вышла из гримёрки, плотно притворив за собой дверь. Ей нужен был воздух. Холодный, сырой, способный хоть немного отрезвить, остудить этот пожар, бушующий в груди. Но и здесь, снаружи, ей не суждено было обрести покой. Едва она сделала несколько шагов по аллее, как её окликнули. К ней торопливо приближался один из работников карнавала — молодой, безусый парень в простой холщовой рубахе. В руках он держал небольшой, плотный конверт. — Мисс Мэй-Лин, — произнёс он, слегка запыхавшись. — Вот, просили передать. Из города привезли. Из фотоателье. Сказали, что вы заказывали. Мэй замерла. Дыхание её перехватило, а сердце, только что бившееся ровно, пропустило удар, а затем забилось часто, сбивчиво, отдаваясь гулом в висках. Она смотрела на этот маленький, ничем не примечательный конверт из плотной, желтоватой бумаги, и не могла заставить себя протянуть руку. — Что с вами, мисс? — парень с недоумением и лёгкой тревогой заглянул ей в лицо. — Вам дурно? — Нет… — Мэй с трудом разлепила пересохшие губы. — Всё в порядке. Спасибо. Дрожащими, непослушными пальцами она приняла конверт. Работник, ещё раз окинув её сочувственным взглядом, кивнул и поспешил удалиться по своим делам. Мэй осталась стоять посреди аллеи, прижимая к груди это неожиданное, жестокое послание из прошлого. Из того, другого мира, где ещё были возможны улыбки, смех и счастье. Ноги сами привели её к ближайшей скамье. Она опустилась на холодное, влажное от недавнего дождя дерево, и уставилась на конверт. Руки её дрожали так сильно, что бумага подрагивала, а в ушах стоял оглушительный, ровный гул. Она не решалась открыть. Боялась. До дрожи, до тошноты, до ледяного пота, выступившего на висках. Потому что знала — внутри застыло то, чего больше нет. То, что она потеряла навсегда. Её прошлое счастье. Её несбывшееся будущее. Её любовь. Но вечно держать конверт запечатанным было невозможно. Глубоко, судорожно вздохнув, словно перед прыжком в ледяную воду, Мэй, наконец, решилась. Медленно, очень медленно, она надорвала край плотной бумаги. Первым, что попалось ей на глаза, был небольшой, сложенный вдвое листок — записка от фотографа, написанная аккуратным, витиеватым почерком. Она пробежала по строкам глазами: «…наилучшие пожелания… пусть эти снимки хранят память о счастливых мгновениях…» Мэй горько, почти беззвучно усмехнулась, и её губы искривила болезненная, вымученная улыбка. Пожелания, которым никогда не суждено сбыться. Слова, обращённые в пустоту. Она отложила записку в сторону и дрожащей рукой извлекла из конверта первую карточку. Плотный, глянцевый картон, чуть сепиевый, с неровными, волнистыми краями. Её одиночный портрет. Тот самый, который Боб попросил сделать специально для неё. Мэй долго, очень долго всматривалась в запечатлённый на снимке образ. С фотографии на неё смотрела молодая девушка в тёмно-синем платье, с коротко остриженными, аккуратно уложенными волосами. На её коленях лежал скромный букетик полевых цветов — васильки, ромашки, — и её тонкие пальцы нежно касались их лепестков. На губах её играла мягкая, чуть смущённая, но такая светлая, такая искренняя улыбка. А глаза… В её глазах, устремлённых куда-то в сторону, за пределы кадра, светилось такое безмятежное, такое глубокое, всепоглощающее счастье, что у Мэй перехватило дыхание. Она смотрела на эту незнакомку и не узнавала её. Та Мэй, счастливая, любящая, любимая, полная надежд, осталась там, в том солнечном, наполненном смехом и музыкой дне. А на смену ей пришла другая — с разбитым сердцем, с пустотой в груди, с неизбывной, давящей тяжестью потери. И эта пропасть между ними была столь же огромна, сколь и непреодолима. Превозмогая подступающие к горлу рыдания, Мэй отложила свой портрет и взяла в руки следующую карточку. И в тот же миг из её груди вырвался судорожный, сдавленный всхлип. Та самая. Размытая. Та, что должна была пойти в корзину, но которую Боб настоял забрать. На снимке они втроём — Ингрид, восседающая в кресле с важностью маленькой королевы, она сама, стоящая слева, и Боб, возвышающийся справа. Но все трое не смотрят в объектив. Ингрид, запрокинув голову, заливисто хохочет, и её огромный бант подпрыгивает в такт смеху. Мэй, прикрыв рот ладонью, тоже смеётся, зажмурившись от удовольствия, и плечи её вздрагивают. А Боб… Его лицо, чуть смазанное, нечёткое, всё ещё хранит следы того самого, неподдельного, заразительного веселья, что охватило их тогда. Она вспомнила этот миг. Вспомнила, как строгий, насупленный фотограф пытался их утихомирить, как звонко, словно серебряный колокольчик, заливалась Ингрид, как у неё самой от этого детского, чистого смеха невольно растягивались губы, и как Боб, глядя на них обеих, не выдержал и тоже рассмеялся — своим низким, хрипловатым, таким родным смехом, от которого у неё всегда теплело на душе. И от осознания, что этого больше никогда, никогда не будет — ни этого смеха, ни этих сияющих глаз, ни этого ощущения безграничной, всеобъемлющей радости, — ей стало так невыносимо больно, что она едва не выронила карточку из ослабевших пальцев. Осталась последняя. Мэй медлила, собираясь с духом, прежде чем взять её в руки. Она знала, что увидит. Знала, и всё же боялась. Наконец, заставив себя, она извлекла из конверта третий, последний снимок. И замерла. Сердце её, казалось, остановилось, а потом забилось с такой силой, что его удары гулким эхом отдавались во всём теле. Фотография была идеальной. Чёткой, ясной, безупречной. Ингрид, выпрямив спину и сложив руки на коленях, важно восседала в центре, и на её губах застыла серьёзная, «взрослая» улыбка, которой она так гордилась. Мэй стояла позади неё, чуть слева, и её лицо, обращённое к объективу, освещала мягкая, тёплая, чуть рассеянная улыбка — улыбка девушки, которая наконец-то обрела свой дом, свою семью, свой покой. А Боб… Боб смотрел не в камеру. Он стоял справа, положив одну руку на спинку кресла, и его взгляд — голубой, тёплый, сияющий — был устремлён не на фотографа, не на дочь. Он смотрел на Мэй. Любовался ею, пока она не видит, не подозревает, что за ней наблюдают. И в этом взгляде, запечатлённом навечно на пожелтевшей карточке, было столько всего — столько невысказанной нежности, столько тихого, благоговейного восхищения, столько глубокой, безграничной, всепоглощающей любви, — что у Мэй перехватило дыхание, а из глаз, помимо её воли, хлынули горячие, обжигающие слёзы. Её Боб. Её добрый, нежный, неуклюжий Боб. Он смотрел на неё с такой любовью. А она, глупая, не видела, не замечала этого. Первая слеза упала на глянцевую поверхность снимка, прямо на его лицо, размывая черты. За ней — вторая, третья. Мэй, не в силах больше сдерживаться, прижала одной рукой фотографию к груди, другой — закрыла лицо, и разрыдалась. Тихо, беззвучно, но с такой невыразимой, душераздирающей мукой, что, казалось, самоё небо над карнавалом потемнело ещё сильнее. Её любовь. Их совместная, такая короткая, но такая ослепительно яркая жизнь. Их несбывшиеся мечты, их невысказанные слова, их не подаренные друг другу поцелуи. Ничего этого отныне не существовало. Всё, что у неё осталось, — эти три небольшие карточки из плотного картона. Три осколка разбитого вдребезги зеркала, в которых навеки застыло её утраченное счастье.
***
На третий день после трагедии, вновь ближе к полудню, когда серое, неприютное небо набрякло тяжёлыми, свинцовыми тучами, обещая скорый и затяжной дождь, все артисты карнавала братьев Сантини начали стягиваться к небольшой площади, что раскинулась меж главным шатром и складскими фургонами. Шли молча, поодиночке и парами, облачённые в самые скромные, тёмные одеяния, какие только могли сыскаться в их кочевом, небогатом гардеробе. Женщины повязали головы чёрными, выцветшими платками, мужчины сняли свои привычные яркие жилеты и шейные платки, облачившись в простые, глухие сюртуки. Даже вечно пёстрый, насмешливый Джим выглядел нынче чужим и непривычным в строгом, хоть и изрядно поношенном пальто, а его неизменный цилиндр, обмотанный траурной креповой лентой, сиротливо темнел в руках. Сам воздух, казалось, пропитался скорбью — тяжёлый, влажный, неподвижный, он давил на плечи, мешал дышать полной грудью, и каждый вдох отзывался в груди глухой, ноющей болью. Это была церемония прощания. Но прощания без того, что составляет самую суть и неизбежность всякого погребального обряда, — без тела. Оно осталось там, в чреве проклятого леса, поглощённое неведомым зверем, и лишь груда окровавленных лохмотьев да одинокий алый помпон, втоптанный в грязь, свидетельствовали о том, что Роберта Грея больше нет среди живых. Потому и не было ни гроба, ни могилы, ни привычного зрелища опускаемого в землю праха. Вместо этого на небольшом, застеленном чёрным сукном столике, что водрузили в самом центре площади, соорудили некое подобие памятника — скромного, трогательного, собранного любящими руками. На подставке, обитой выцветшим бархатом, покоился его рыжий, взлохмаченный парик — тот самый, что ещё недавно весело подпрыгивал на голове Пеннивайза, вызывая у детей взрывы хохота. Рядом лежала его любимая колода карт с истёртыми краями, серебряная зажигалка с выгравированными инициалами «R.G.» и небольшая, потемневшая от времени датская монетка — талисман, с которым он никогда не расставался. А в центре этой скромной экспозиции, в простой деревянной рамке, стояла одна из его фотографий — не сценическая, не в клоунском обличье, а та, где он, ещё молодой, беззаботный, улыбается своей скромной улыбкой, и в его голубых глазах ещё не застыла та неизбывная, вселенская печаль, что поселилась в них после смерти Марты. Погода в этот день, словно вторя общему горю, совсем не радовала. Небо, затянутое сплошной, беспросветной пеленой, нависало над карнавалом так низко, что, казалось, ещё немного — и оно рухнет вниз всей своей свинцовой тяжестью. Окрестности утонули в серой, промозглой мгле, размывшей очертания фургонов и шатров, превратив их в смутные, призрачные силуэты. Даже вездесущие воробьи и голуби попрятались, и лишь изредка порывы холодного, пронизывающего ветра доносили издалека тоскливый скрип флюгера да шелест мокрой листвы. Мэй стояла в первом ряду собравшихся, рядом с Джимом, и её взгляд, устремлённый на скромные пожитки Боба, был полон такой безысходной, тихой тоски, что всякий, кто случайно ловил его, поспешно отворачивался, чувствуя себя неловким свидетелем чужого, слишком глубокого горя. Ингрид, облачённая в простое тёмное платьице, стояла меж ними, вцепившись побелевшими пальчиками в подол, и неотрывно глядела куда-то в землю. Её лицо, бледное и осунувшееся, было совершенно неподвижно, и лишь едва заметное дрожание ресниц выдавало то неимоверное напряжение, в котором она пребывала. Вокруг, за их спинами, теснились рядами остальные артисты. И в этой скорбной, притихшей толпе то и дело вспыхивали тихие, приглушённые перешёптывания — неизбежные спутники всякого людского собрания. Шептались о том, каким славным, добрым человеком был покойный, как нелепо и страшно оборвалась его жизнь, как жаль малютку-дочь, оставшуюся круглой сиротой. И каждый такой шёпот, каждая брошенная украдкой жалостливая фраза заставляли Ингрид вздрагивать всем телом и ещё крепче, до боли в суставах, сжимать в кулачках подол своего платья. Джим, стоявший рядом, замечал это. Его суровое, обветренное лицо мрачнело, а взгляд, обращённый к не в меру говорливым соседям, становился таким тяжёлым и красноречивым, что те, наткнувшись на него, стыдливо умолкали и поспешно отводили глаза. Но проходило несколько минут — и всё возобновлялось вновь, ибо людская натура слаба, а потребность излить своё сочувствие, пусть и самым бестактным образом, подчас сильнее разума. Наконец, когда почти все были в сборе, вперёд, к импровизированному мемориалу, вышли братья Сантини — Карло и Луиджи. Оба были облачены в строгие, добротные сюртуки, а их обычно холёные, самодовольные лица выражали непривычную, почти несвойственную им скорбь. Они были дельцами до мозга костей, людьми практическими, привыкшими мерить всё звонкой монетой и выгодой. Но и они были людьми. И потеря Роберта Грея, этого тихого, безотказного, бесконечно преданного своему ремеслу клоуна, задела и их сердца. Карло, старший из братьев, откашлялся, обвёл собравшихся долгим, значительным взглядом и заговорил. Голос его, обычно зычный и повелительный, звучал нынче глухо, сдержанно, и в нём слышалась неподдельная, плохо скрываемая горечь. — Друзья наши, — начал он, и каждое слово падало в напряжённую тишину, словно капля в бездонный колодец. — Мы собрались здесь сегодня, ибо великая, невосполнимая утрата постигла нашу бродячую семью. Роберт Грей, наш дорогой Боб, наш несравненный Пеннивайз, покинул этот мир. Покинул внезапно, трагически, нелепо, и сердца наши скорбят, не в силах принять эту жестокую, несправедливую истину. Он замолчал, переводя дух, и его брат Луиджи, всегда более сдержанный и немногословный, подхватил: — Мы все знали Боба. Знали его доброту, его безотказность, его тихую, не напоказ, щедрость души. Он был не просто артистом, не просто клоуном, что дарил смех детям и взрослым. Он был сердцем нашего карнавала, его совестью. Человеком, к которому любой мог прийти со своей бедой, и он никогда не отказывал — ни в помощи, ни в добром слове, ни в последнем куске хлеба. Он не искал славы, не гнался за богатством. Он просто жил, просто работал, просто любил. Любил своё дело, любил эту кочевую, неприкаянную жизнь, любил всех вас. И, Боже правый, как же он любил свою дочь… При этих словах по толпе пронёсся сдержанный, горестный вздох. Многие женщины, не скрываясь, утирали глаза уголками платков. А Ингрид, стоявшая меж Джимом и Мэй, напряглась ещё сильнее, превратившись в натянутую до предела струну. Карло снова взял слово, и голос его зазвучал твёрже, но в то же время проникновеннее: — Мы глубоко опечалены этой утратой. И мы хотим, чтобы вы знали: Роберт Грей был дорог не только вам, его товарищам по ремеслу. Он был дорог и нам. Мы ценили его талант, его преданность, его честность. Таких людей, как он, — единицы, и потеря каждого из них — это рана, которая долго не заживает. Он на мгновение умолк, и в этот самый миг первые, редкие, тяжёлые капли дождя упали с набрякшего неба, оставляя на сукне, покрывавшем столик, и на склонённых головах тёмные, быстро расползающиеся пятна. Но никто не шелохнулся. Карло, подняв взгляд к хмурому небу, словно ища у него поддержки, продолжил, и его голос обрёл новую, торжественную ноту: — И пусть жестокая судьба вырвала из наших рядов этого замечательного человека, мы не должны, мы не имеем права забывать о тех, кого он оставил. О его дочери, о малютке Ингрид. Знайте же все: она не останется одна. Мы, братья Сантини, даём слово — слово чести, — что позаботимся о ней. Она не будет брошена на произвол судьбы, не будет знать нужды. Такова наша воля, и такова была бы воля её покойного отца. Мы скорбим вместе с ней о безвременной кончине Роберта Грея, и… Он не успел договорить. Тишину, нарушаемую лишь шелестом усиливающегося дождя, вдруг разрезал звонкий, срывающийся на визг детский голос: — Хватит! Замолчите! Зачем вы всё это устроили?! Ингрид, всё это время стоявшая с низко опущенной головой и сжатыми до побеления кулачками, вдруг вырвалась вперёд. Её лицо, залитое слезами, смешанными с дождевыми каплями, было искажено такой мукой, такой яростью и таким отчаянием, что толпа невольно ахнула и подалась назад. — Почему вы говорите, что папа умер?! Это ложь! Всё это ложь! — кричала она, и её голос, сорванный, охрипший, разносился над притихшей площадью, перекрывая шум дождя. — Мой папа жив! Он вернётся! Он не мог умереть, он не мог оставить меня одну! А вы… вы все… — она обвела собравшихся полным горького, недетского презрения взглядом, — вы называете себя его друзьями! И вы хороните его заживо! Вы верите в эти глупые, страшные сказки про смерть, а он… он жив! Я знаю! Я чувствую! Слёзы ручьём текли по её щекам, плечи вздрагивали от рыданий, но она продолжала стоять, выпрямившись, словно маленький, отчаянный воин, бросающий вызов целому миру. И сама природа, казалось, вторила её горю: дождь, до того лишь накрапывавший, вдруг хлынул сплошной, серой стеной, забарабанил по доскам, по парусине шатров, по склонённым головам, сливаясь с её слезами в один сплошной, солёный поток. Мэй и Джим, опомнившись, бросились к девочке. Джим попытался мягко, но настойчиво взять её за плечи, увести, успокоить. — Ну, будет, будет, маленькая, — забормотал он, стараясь придать своему хриплому голосу как можно больше ласки. — Пойдём отсюда, не надо так… — Не трогайте меня! — Ингрид резко, с неожиданной силой оттолкнула его руки. — Оставьте меня все! Вы ничего не понимаете! И, прежде чем кто-либо успел её остановить, она развернулась и бросилась прочь, в серую, дождливую мглу, прочь от этого страшного места, прочь от этих жалостливых взглядов и лживых, как ей казалось, речей. Толпа загудела, заволновалась, послышались встревоженные возгласы. Но Мэй уже не слышала их. Подхватив юбки своего тёмного, намокшего платья, она, не раздумывая ни секунды, бросилась следом. Она настигла девочку у самого поворота к фургонам, где та, споткнувшись о выступающий корень, едва не упала. Мэй, задыхаясь от быстрого бега и от боли, пронзившей ещё не зажившие раны, опустилась перед ней на колени прямо в холодную, размокшую грязь. Она схватила вырывающуюся, всхлипывающую Ингрид за плечи, заставляя посмотреть на себя. — Тише, тише, моя хорошая, — зашептала она, стараясь перекрыть шум дождя и её собственные рыдания. — Успокойся, прошу тебя. Я здесь. Я с тобой. — Почему… — всхлипывала Ингрид, уже не вырываясь, а лишь сотрясаясь всем телом от плача. — Почему они говорят такие ужасные вещи про папу, Мэй? Они говорят, что он умер… Что его больше нет… Но это же неправда! Ведь правда? Он не мог умереть. Он не мог оставить меня. Он ведь так сильно, так сильно меня любит… Голос её сорвался, и она, уткнувшись лицом в мокрое плечо Мэй, зарыдала с новой силой. Мэй, у которой у самой слёзы градом катились по щекам, смешиваясь с ледяными каплями дождя, прижала девочку к себе. Она обхватила её руками, заслоняя собой от всего мира — от этого серого, промозглого дня, от этих жестоких, несправедливых слов, от этой невыносимой, разрывающей душу боли. Она прижимала её так бережно, так отчаянно, словно пыталась вобрать в себя всё её горе, всю её тоску, всю её беззащитность. Сквозь шум дождя и собственные рыдания до слуха Мэй доносились обрывки её причитаний — тихих, сбивчивых, полных такой щемящей, безысходной тоски, что сердце разрывалось на части: — Я так скучаю по нему, Мэй… Так скучаю… По его голосу… Такому теплому, родному… По его улыбке… Он так редко улыбался по-настоящему, но когда улыбался, всё вокруг светлело… По его смеху… Он смеялся так смешно, так заразительно… И по его шуткам… Они были такие глупые, но я всё равно смеялась… По его песням… Он часто пел мне, на датском, и мне было так хорошо, так спокойно… По его объятиям… Таким крепким, надежным… В них я чувствовала себя в безопасности… По его сказкам… Он рассказывал мне сказки на ночь, и его голос убаюкивал меня лучше всякой колыбельной… Мэй слушала, и каждое слово падало ей на сердце раскалённым углём. Она понимала её. Понимала, как никто другой в этом мире. Понимала эту всепоглощающую, сводящую с ума тоску по человеку, которого больше нет. Понимала это чувство зияющей, ничем не заполнимой пустоты, что остаётся на месте того, кого ты любил больше жизни. Она сама проходила через это — тогда, в далёком, полузабытом детстве, потеряв обоих родителей в один год. И теперь эта боль вернулась, став ещё острее, ещё невыносимее. Потому что теперь она потеряла его. Своего Боба. — Я знаю, милая, — прошептала она, гладя девочку по мокрым, спутанным волосам, и её собственный голос дрожал от слёз. — Я знаю. Я тоже скучаю по нему. Бесконечно. Так сильно, что иногда кажется — я не вынесу этой боли. Скучаю по его улыбке — такой мягкой, чуть смущённой, от которой у меня всегда теплело на душе. Скучаю по его взгляду — по этим голубым, как летнее небо, глазам, в которых было столько невысказанной нежности и печали. Скучаю по его рукам — таким большим, неуклюжим, но удивительно бережным и тёплым. По тому, как он, сам того не замечая, касался моего плеча, поправлял выбившуюся прядь… По тому, как он говорил «моя фея»… Голос её прервался, и она на мгновение замолчала, судорожно глотая слёзы. А потом, собравшись с силами, продолжила уже твёрже, хотя голос её всё ещё дрожал: — Но, как бы нам ни было больно, как бы ни хотелось верить в чудо, мы должны… мы должны принять эту жестокую правду, Ингрид. Папы больше нет. Его забрали у нас. Навсегда. И нам придётся научиться жить с этой болью. Жить дальше. Ради него. Ради его памяти. Ради самих себя. Она осторожно отстранила девочку, взяла её лицо в свои ладони и заглянула в заплаканные, покрасневшие глаза. Дождь продолжал хлестать их обеих, но они не замечали его. — Послушай меня, солнышко, — сказала Мэй, и в её голосе зазвучала та самая, спокойная, уверенная сила, которая всегда так действовала на Ингрид. — Ты никогда, слышишь, никогда не останешься одна. У тебя есть я. Я всегда буду рядом. Что бы ни случилось. Мы будем держаться вместе. Мы будем заботиться друг о друге. И мы обязательно справимся. Вдвоём. Обещаю тебе. Ингрид, шмыгнув покрасневшим носом, подняла на неё полные слёз, но уже чуть менее отчаянные глаза. — Обещаешь? — прошептала она. Мэй кивнула, и её губы тронула слабая, вымученная, но полная решимости улыбка. — Обещаю… тыковка. Даю слово. При звуке этого имени — того самого, ласкового, домашнего, которым называл её только отец, — Ингрид вдруг вздрогнула и снова уткнулась лицом в плечо Мэй. Её голос прозвучал глухо, едва слышно сквозь шум дождя: — Пожалуйста… не называй меня так. Не сейчас. Так меня называл только папа. И сейчас… мне слишком больно это слышать. Мэй замерла на мгновение, чувствуя, как её собственное сердце сжимается от этой простой, невыносимо горькой просьбы. Она кивнула и, прижав девочку к себе ещё крепче, прошептала ей в мокрые волосы: — Хорошо, милая. Как скажешь. Я не буду. Они так и остались сидеть на коленях в холодной, размокшей грязи, под проливным дождём, посреди опустевшей аллеи. Две одинокие, раздавленные горем души, прижавшиеся друг к другу в поисках последнего, единственного тепла, что ещё осталось в этом мире.***
Поздний вечер опустился на притихший, объятый скорбью карнавал. Весь этот бесконечно долгий, серый день неумолимый ливень хлестал по парусиновым шатрам, по дощатым крышам фургонов, по размокшим, пустынным аллеям, и карнавал, впервые за долгое время, замер, погрузившись в вынужденное, тягостное безмолвие. Никто не роптал. Всем, от мала до велика, это затишье было только на руку — оно позволяло укрыться в своих тесных жилищах, остаться наедине с собственными мыслями и тем глухим, саднящим чувством утраты, что поселилось в каждой груди. Дождь прекратился лишь недавно, оставив после себя пропитанный влагой, посвежевший воздух и бесчисленные лужи, в которых, словно в расплавленном серебре, отражались редкие, робкие огоньки, затеплившиеся в окнах фургонов. Скромный, дрожащий свет керосиновой лампы тускло освещал небольшое, но такое уютное прежде пространство вагончика Греев. Сейчас же, без его хозяина оно казалось Мэй пустым, осиротевшим, словно разорённое гнездо. Она сидела на краю узкой кровати, и в её руках, покоившихся на коленях, лежала старая, потрёпанная книга сказок, которую Боб часто читал Ингрид перед сном. Рядом, свернувшись калачиком под грубым, но тёплым одеялом, лежала сама девочка. Её огромные, тёмные глаза, ещё недавно полные слёз и отчаяния, теперь были устремлены на Мэй, но взгляд их был каким-то отсутствующим, ушедшим в себя, словно она слушала не столько слова сказки, сколько сам звук её голоса — единственное, что ещё связывало её с этим миром. Мэй читала тихо, монотонно, не вникая в смысл строк. Она делала это не для того, чтобы развлечь или усыпить. Просто не могла оставить девочку одну в этой давящей, звенящей тишине. Она обещала быть рядом. И это обещание, данное там, под проливным дождём, было сейчас единственным, что придавало её собственному существованию хоть какой-то смысл. Маленькая, прохладная ладошка Ингрид сжимала её свободную руку — крепко, до побелевших костяшек, с той отчаянной, безмолвной силой, с какой утопающий цепляется за спасительную соломинку. Девочка боялась. Боялась закрыть глаза, боялась уснуть, боялась, что, проснувшись, не обнаружит рядом и её — последнего близкого человека, что у неё остался. Но постепенно, под мерный, убаюкивающий ритм её голоса, пальчики Ингрид начали слабеть, хватка ослабела, а дыхание выровнялось, стало глубоким и ровным. Она уснула. Мэй замолчала, отложила книгу и ещё долго сидела неподвижно, глядя на это бледное, осунувшееся личико, на котором даже во сне застыла тень пережитого страдания. Она смотрела на неё и чувствовала, как её собственное сердце наполняется такой щемящей, всепоглощающей нежностью и жалостью, что слёзы снова наворачивались на глаза. Осторожно, боясь потревожить, она провела ладонью по длинным, спутанным тёмным волосам девочки, отводя их от лица. Затем, склонившись, коснулась губами её тёплой макушки и, стараясь не производить ни звука, поднялась. На улице её встретила тишина. Абсолютная, глубокая, какая бывает только после сильного, затяжного дождя, когда сама природа, утомлённая буйством стихии, погружается в изнеможённый, чуткий сон. Ни голосов, ни музыки, ни привычного скрипа фургонов. Лишь редкие, холодные капли, срывающиеся с мокрых ветвей, да собственное, гулко отдающееся в висках сердцебиение. Мэй осталась наедине со своей болью. Со своими воспоминаниями. Со своей невыносимой, ни на миг не отпускающей тоской. Она медленно побрела по центральной аллее, сама не зная куда, ведомая лишь смутным, неосознанным порывом. Ноги ступали по мокрой, утоптанной земле почти бесшумно, и в этом безмолвном, призрачном шествии было что-то сомнамбулическое. Вдруг она остановилась. Взгляд её, блуждавший по сторонам, наткнулся на едва заметную, уводящую в сторону тропинку — ту самую, по которой ещё недавно, но казалось, уже целую вечность назад, Боб, держа её за руку, вёл к своему тайному, заветному месту. Сердце её пропустило удар, а затем забилось часто, сбивчиво, отдаваясь гулким эхом в груди. В голове, словно молния, вспыхнула безрассудная, отчаянная мысль. Она хотела пойти туда. Сейчас. Немедленно. Да, было темно и поздно. Да, после всего случившегося ночной лес внушал ужас, и любой здравомыслящий человек обошёл бы его стороной. Но разве её душа сейчас подчинялась доводам рассудка? Её тянуло туда с неодолимой, почти мистической силой — к той тихой, сонной заводи, что невольно стала свидетелем их самого первого, робкого поцелуя и началом того самого конца, что разлучил их навеки. Она неуверенно ступила на тропу. Влажная, мягкая земля подалась под ногой. Ещё шаг. И ещё. — Мэй! Она вздрогнула, словно застигнутая на месте преступления, и резко обернулась. Из густой, влажной тени, отбрасываемой соседним фургоном, выступила коренастая, кряжистая фигура. Сэм. Его лицо, обезображенное оспинами, в неверном, рассеянном свете, падавшем от далёкого фонаря, казалось ещё более суровым и мрачным, чем обычно. Он стоял, засунув руки в карманы своего неизменного, потёртого жилета, и смотрел на неё с плохо скрываемой тревогой. — Сэм? — удивлённо выдохнула Мэй, чувствуя, как её бешено колотящееся сердце постепенно замедляет свой бег. — Что ты здесь делаешь? — Не спится, — коротко, без всяких предисловий ответил он, пожимая плечами. — Решил пройтись, воздухом подышать. А вот ты что здесь делаешь одна, да ещё в такой час? Почему не дома? И куда это ты, позволь спросить, собралась? Мэй замешкалась, подбирая слова. Объяснять что-либо этому замкнутому, нелюдимому человеку, с которым у неё никогда не было особой близости, казалось ей сейчас непосильной задачей. Но и лгать она не хотела. — Я… я хочу сходить в одно место, — наконец произнесла она и, помедлив, указала рукой вдоль тёмной, убегающей в заросли тропинки. — Туда. Сэм проследил за её жестом, и его брови сурово сошлись на переносице. Взгляд его стал жёстким, колючим. — Туда? — переспросил он, и в его голосе послышалось плохо скрываемое недоверие. — Прямиком к лесу? Да ты спятила. Совсем ума лишилась после всего, что было? Даже не думай. Я тебе точно не позволю. Мне хватило того раза, когда я тебя, едва живую, из этой проклятой чащи на руках выносил. При этих словах он, хоть и старался держаться невозмутимо, чуть побледнел, и в его глазах, обычно таких непроницаемых, на миг промелькнула тень того самого, пережитого ужаса. Воспоминание о той ночи, когда он нашёл её, окровавленную, обезумевшую, на краю леса, было ему явно не из приятных. Мэй устало вздохнула. Она понимала его. Понимала его опасения, его суровую, невысказанную заботу, его искреннее желание уберечь её от новой беды. И за это она была ему благодарна. — Спасибо тебе, Сэм, — сказала она тихо, и в её голосе прозвучала неподдельная искренность. — Я так и не успела поблагодарить тебя за то, что ты сделал тогда. За то, что спас меня. Прости, что не сказала раньше. Сэм, явно не ожидавший такой прямоты, смущённо отвёл взгляд и что-то неразборчиво буркнул себе под нос. А Мэй, собравшись с духом, продолжила — настойчиво, но без всяких подробностей, понимая, что любые объяснения сейчас будут звучать неубедительно и жалко: — Но мне правда нужно попасть туда. Понимаешь? Это место… оно очень много для меня значит. И для Боба тоже много значило. Я должна там побывать. Пожалуйста. Позволь мне. Она подняла на него глаза, и в её взгляде, полном такой отчаянной, безмолвной мольбы, было столько боли и тоски, что Сэм, этот видавший виды, грубый и нелюдимый человек, дрогнул. Он долго смотрел на неё, словно пытаясь прочесть в её глазах что-то, ведомое лишь ей одной. А потом тяжело, со свистом, вздохнул и, махнув рукой, произнёс с обречённой покорностью: — Ладно. Чёрт с тобой. Иди. Но при одном условии: я пойду с тобой. Одна ты туда не сунешься. Я всё сказал. Мэй благодарно кивнула, чувствуя, как с души спадает ещё один, невидимый камень. — Хорошо. Спасибо. — Давай, веди, — буркнул Сэм, становясь у неё за спиной. И она двинулась вперёд. Они миновали последние фургоны, обогнули тёмный, запертый склад с реквизитом и нырнули в мокрые заросли орешника. Ветви, отяжелевшие от влаги, то и дело норовили хлестнуть по лицу, обдать холодными брызгами, но Мэй упрямо шла вперёд, раздвигая их руками, и в этом её движении было что-то от лунатизма — сосредоточенное, неуклонное, лишённое всяких сомнений. Она вела его точно тем же путём, каким когда-то Боб вёл её саму. И Сэм, шагавший следом, в какой-то момент не выдержал и, словно эхо той, прошлой прогулки, спросил с плохо скрываемой тревогой: — Слушай, а мы… мы точно не заблудимся в этой чащобе? Но Мэй не ответила. Она лишь продолжала идти, уверенно, не сбавляя шага, пока, наконец, до их слуха не донеслось тихое, монотонное журчание воды. Ещё несколько шагов — и ветви расступились, открывая их взору небольшую, сонную заводь. Однако сейчас она была совсем не такой, какой запомнилась Мэй в тот волшебный, пронизанный лунным светом и мерцанием светлячков вечер. Вода, прежде искрившаяся серебром и отражавшая целую россыпь звёзд, теперь казалась тёмной, маслянистой, почти чёрной. Она лежала перед ними неподвижной, безжизненной гладью, и лишь редкие, холодные капли, всё ещё срывавшиеся с нависших над берегом ветвей, нарушали её мрачный, застывший покой, разбегаясь по поверхности едва заметными, быстро гаснущими кругами. Вокруг царила глубокая, всепоглощающая тишина, нарушаемая лишь этим печальным, монотонным журчанием. Ни светлячков, ни лунной дорожки, ни волшебства. Только сырость, мрак и щемящая память о разбитом здесь сердце. Пока Сэм, оглядываясь по сторонам, с любопытством и опаской оценивал это мрачное, но по-своему завораживающее место, Мэй медленно, словно во сне, приблизилась к самой кромке воды. Она остановилась, устремив неподвижный, отсутствующий взгляд на тёмную, безжизненную гладь, и в голове её, словно в разбережённом улье, зароились обрывки воспоминаний. Ей слышался звонкий, заливистый смех — его и её собственный. Чудился весёлый плеск воды, летящие во все стороны брызги, сверкающие в лунном свете. Она видела его лицо — такое близкое, такое родное, с сияющими, полными жизни и нежности голубыми глазами. Чувствовала его руки, крепко и в то же время бережно обнимающие её за талию. И ощущала то самое, пьянящее, головокружительное чувство абсолютного, безграничного счастья, которое, как ей тогда казалось, будет длиться вечно. Мэй зажмурилась, прогоняя это жестокое, невыносимое видение. А когда открыла глаза, её правая рука, словно помимо её воли, медленно поднялась вверх, пальцы отодвинули край ворота, и на свет показался кулон с серебряной звездой. Той самой, многогранной, что Боб собственноручно застегнул на её шее в тот самый, последний счастливый день. Металл был холодным, но ей казалось, что он всё ещё хранит тепло его пальцев — то мимолётное, невесомое прикосновение, что она запомнила на всю оставшуюся жизнь. — Мэй? — донёсся до неё приглушённый, встревоженный голос Сэма. — Ты чего там? Она не отозвалась. Вместо ответа она вдруг наклонилась, сняла свои туфли и, не обращая внимания на холод, пронзивший босые ступни, ступила в воду. Жидкий лёд обжёг кожу, заставив её вздрогнуть, но она не остановилась. Сделала ещё шаг, другой, пока вода не достигла щиколоток. Здесь она замерла, прикрыла на мгновение глаза, словно прислушиваясь к чему-то внутри себя. А потом её тело, повинуясь не разуму, а какому-то древнему, глубинному инстинкту, само приняло танцевальную позу. Руки взметнулись вверх, пальцы сложились в изящный, знакомый жест. И она начала движение. Это был не танец. Это была исповедь. Безмолвная, отчаянная, полная такой обнажённой, разрывающей душу муки, что Сэм, застывший на берегу, не смел даже дышать. Он, грубый, неотёсанный жонглёр, никогда не понимавший высокого искусства, сейчас, сам того не осознавая, стал свидетелем чего-то сакрального, сокровенного, не предназначенного для посторонних глаз. Мэй не танцевала — она изливала в каждом движении всю ту боль, что скопилась в её израненном сердце. Всю ту безысходную, всепоглощающую скорбь, что не находила выхода в словах. Всю ту нерастраченную, безграничную любовь, что она несла в себе и которой больше некому было отдать. Её тело, обычно такое плавное и грациозное, сейчас двигалось резко, судорожно, словно в агонии. Руки то взлетали к тёмному, равнодушному небу в немой мольбе, то бессильно падали вниз, рассекая ледяную воду. Она кружилась, и брызги разлетались вокруг неё, но в этом кружении не было прежней радости — лишь бесконечная, закольцованная тоска. Она то замирала, пошатываясь, словно готовая рухнуть без чувств, то снова взрывалась серией рваных, отчаянных па, и каждое её движение было криком. Криком боли, криком любви, криком прощания. Слёзы, нещадные, горячие, бесконечные, потоками текли по её щекам, смешиваясь с холодными брызгами воды, падали в тёмную гладь заводи, и она не вытирала их. Она просто продолжала свой скорбный, прощальный танец, вкладывая в него всю себя, всю свою душу, всю свою жизнь — ту, что была, и ту, что уже никогда не сбудется. И вот, наконец, она остановилась. Так же внезапно, как и начала. Руки её безвольно повисли вдоль тела, плечи опустились и затряслись в беззвучных, сотрясающих всё её существо рыданиях. Она стояла по колено в ледяной воде, спиной к Сэму, и сжимала в кулаке, прижатом к груди, серебряную звезду — последнее, что у неё осталось от него. В этот миг на её плечо легла тяжёлая, тёплая ладонь. Сэм подошёл неслышно, ступая по мокрой траве, и теперь стоял рядом, не решаясь нарушить молчание. — Ты как?.. Всё в порядке? — спросил он наконец негромко, и в его грубом голосе прозвучала непривычная, почти отцовская забота. Мэй судорожно, украдкой утёрла слёзы тыльной стороной ладони и, глубоко вздохнув, повернулась к нему. Лицо её было бледным, мокрым, но в глазах, помимо неизбывной печали, появилась какая-то новая, тихая, просветлённая решимость. Она кивнула. — Да. Всё хорошо. Теперь хорошо. Я сделала то, что хотела… что должна была сделать. Можно идти. Сэм, не задавая больше вопросов, молча кивнул в ответ и протянул ей свою широкую, надёжную ладонь. Мэй, прежде чем принять её, в последний раз обернулась и бросила долгий, прощальный взгляд на тёмную, безмолвную гладь заводи. Туда, где навсегда осталась часть её души. — Прощай, Боб, — произнесла она тихо, одними губами, и слова эти прозвучали как последняя, горькая молитва. — Спасибо тебе за всё… за каждое мгновение… за каждый взгляд… за каждое слово… Я бы всё отдала, чтобы изменить случившееся… чтобы вернуть тебя… Она замолчала, чувствуя, как к горлу снова подступает тугой, колючий ком. Затем, резко отвернувшись, ухватилась за протянутую руку Сэма, и они вместе, медленно, побрели прочь, оставляя позади это мрачное, скорбное место, навеки пропитанное её слезами и её любовью. И ни Мэй, ни Сэм не заметили, как их удаляющиеся спины провожал один очень древний, очень мудрый и бесконечно печальный взгляд. Он исходил не из чащи, не из воды, а словно бы отовсюду и ниоткуда одновременно. В этом взгляде, скрытом за пеленой ночи и тумана, не было ни злобы, ни голода. Лишь бесконечная, вселенская скорбь и тихое, почти отеческое сострадание к этим двум потерянным, раздавленным горем человеческим существам, что только что покинули это унылое место. А потом взгляд исчез, растворился в ночи, и над старой, тёмной заводью вновь воцарилась глубокая, безмолвная тишина.