Хайль Геббельс!

Горячая работа
R
Завершён
23
2
автор
Размер:
72 страницы, 27 530 слов, 12 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
23 Нравится 51 Отзывы 3 В сборник

Ваниль

Настройки
Примечания:
Берлин, госпиталь при канцелярии. Июнь 1944 года. Воздух в палате пахнет лекарствами, пылью и ложью. Не той грандиозной, государственной ложью, которую Йозеф Геббельс оттачивал десятилетиями, а мелкой, бытовой, приторной — как запах дешёвых духов, которыми пытаются замаскировать смрад болезни. Он стоял у окна, спиной к комнате, и смотрел, как за стеклом берлинское небо, грязно-серое от дымящихся где-то на окраинах пожаров, медленно темнеет. Он не оборачивался. Ему требовалась каждая секунда, чтобы собрать в кулак своё лицо, свой голос, своё нутро, которое всё ещё сжималось в ледяной, тошнотворный комок. За его спиной, на больничной койке, подложив подушки, сидел Адольф Гитлер. На голове у него была белая повязка, резко контрастирующая с прядью тёмных волос, всё ещё упрямо падающих на лоб. На руке — ещё одна повязка, поменьше. И он ел — вопреки всем предписаниям врачей. На пододеяльнике перед ним, рядом с докладом о положении на фронте, который он явно не читал, лежала тарелка с тремя эклерами. Один уже был съеден, от второго осталась лишь половина. Гитлер откусывал их жадными кусочками, и крошки падали на простыню и на бинт на руке. Приторно-сладкая, молочная вонь ванили смешивалась с аптекарским запахом, создавая новый, невыносимый для Геббельса аромат — аромат полного пренебрежения к собственному положению. — …и представляешь, Йозеф, эта наша блестящая военная элита! — говорил Гитлер с набитым ртом, и в его голосе звучала та самая, невыносимо живая интонация рассказчика, делящегося забавным случаем. — Генерал Фромм первым делом не ко мне рванул, а под стол нырнул. Полтора центнера мускулов, ордена и регалии — и вся эта масса со звоном под кресло! А его начальник штаба так и замер в позе античного мыслителя с салфеткой на коленях, что, кажется, даже не заметил, как потолок на него осыпается. Самые храбрые защитники рейха, которые сдают целые армии одним росчерком пера, при звуке, похожем на лопнувшую шину, демонстрировали чудеса акробатики. У одного, говорят, даже сердце не выдержало от благородного испуга — не от взрыва, нет! Оттого, что его орден «За заслуги» упал в салатницу. Вызвали врача, суматоха… Прямо картина маслом: «Герои Восточного фронта спасаются от… внезапного шума». Ха! Я был лучшего мнения о наших. Панорама, достойная фильма! Жаль, Лени сейчас не до нас, а то бы… — Заткнись. Голос Геббельса прозвучал негромко, почти монотонно, но в нём была такая концентрация ледяной, нечеловеческой ярости, что Гитлер на секунду действительно замолчал. Потом фыркнул и продолжил запихивать в себя эклеры. — Ой, ну началось. Я же живой. Поцарапало немного. Вот руку чуть обожгло — это вообще ерунда… Геббельс резко повернулся — пепельно-серое лицо, шаг к койке. Взгляд, скользнувший по тарелке с эклерами и кремовым пятнам на бинтах, вызвал внутри новую, яростную волну кипения. Эта сладкая, позорная зависимость, этот детский, непроходящий голод по сахару, который Гитлер всегда оправдывал «колоссальным нервным напряжением», теперь казались не досадной слабостью, а символом его глубочайшей, смертельной безответственности. — «Ерунда», — повторил он, и слово вышло сиплым. — Ты сидишь здесь, обмотанный бинтами, потому что меня должен был разнести на куски какой-то жалкий, ничтожный неудачник из моей же собственной, разложившейся армии. Он хотел разнести меня — осколками порезало тебя. Просто чудесно. А ты смеешь, чавкая, рассказывать мне анекдоты, заедая их этой… этой дрянью? Он ядовито указал на эклеры. Гитлер посмотрел на тарелку с удивлением, словно впервые её заметил, и взял ещё один кусочек. — Не погиб же. Вот я здесь. Живой и почти целый. И почему-то после такого шока организм требует глюкозы, — говорил он, жуя. — Это медицинский факт. А этот несчастный идиот… — он небрежно махнул рукой с эклером, — будет пойман в любом случае. Геббельс смотрел на него, и рука сама дёрнулась — вырвать тарелку, швырнуть её в стену. Пальцы судорожно сжались в кулак, ногти впились в ладонь. Так и хотелось встряхнуть этого человека, пробиться сквозь слои бесстрашия и вечной тяги к сладкому к той единственной, примитивной истине: государство было в полушаге от гибели. Чтобы в этих голубых глазах наконец отразился хоть проблеск того леденящего ужаса, который не отпускал самого Геббельса с той самой секунды, когда ему доложили… Он не поехал на то мероприятие. Это было не совещание, а нечто худшее — личная, вымученная уступка. Гитлер уговаривал его целый день: «Йозеф, это же всего на час. Торжественное открытие выставки “Немецкая графика на службе фронту”. Художники так старались… Я лично отбирал работы. Ты просто примешь гостей, скажешь пару слов о силе духа, они сфотографируются с тобой — и всё. Это поднимет мораль в культурной среде!» И Геббельс, скрепя сердце, устав от этого щенячьего напора, согласился, хотя какие, к чёрту, открытия выставок в их положении. Встреча была жёстко вписана в его график: с 16:00 до 17:00. С той ночи в 1938-м прошло шесть лет — 72 месяца, или 189 302 400 секунд. Никаких громких признаний, обсуждений или договорённостей не последовало. Просто министр пропаганды, Адольф Гитлер — этот вечный хаос в пиджаке — начали появляться на совместных фотографиях в личных апартаментах рейхсканцлера не только по рабочим поводам. Сначала это были кадры «неформальной рабочей встречи» за чаем. Потом — «обсуждение культурных проектов на природе» в Оберзальцберге, где на заднем плане виднелась фигура Гитлера, размахивающего руками перед ужином на террасе, а Геббельс сидел в кресле. Потом — совместные «инспекционные поездки» на выходные, когда поезд фюрера вдруг делал крюк в Баварию, а не в Восточную Пруссию. Для внешнего мира это было объяснимо: фюрер ценил творческий, нестандартный взгляд своего министра, их связывала тесная рабочая дружба. Для самого Геббельса это было медленным, необратимым растворением границ, которое он наблюдал со смесью ужаса и пьянящей слабости. Он позволял их нарушать. Раз за разом. Премьера «Олимпии», в конце концов, состоялась именно двадцать девятого октября. Весь «Уфа-Паласт ам Зоо» был залит светом прожекторов и заполнен блестящими мундирами. Геббельс стоял в центре, принимая поздравления с днём рождения, которые звучали мимоходом, потому что все взгляды и все разговоры вились вокруг одного — вокруг Лени, её гения, её шедевра. «Гениальный монтаж!», «Невероятные ракурсы!», «Она обогнала время!» Его праздник был лишь удобным поводом для триумфа другой. Прямо как в детстве. Но странным образом это его не обижало. Потому что в темноте кинозала, когда на экране замедленно плыли тела атлетов, под рукавом его парадного мундира произошло иное. Тёплые, сухие пальцы нашли его колено. Нежно, почти неощутимо, провели линию от коленной чашечки вверх по бедру, а потом так же тихо вернулись назад, застыв на месте. Это не было страстным жестом. Это было напоминание. И в темноте, под гул симфонической музыки, Геббельс закрыл глаза. Он думал не о триумфе Рифеншталь. Он вспоминал ту самую ночь на вилле несколькими месяцами ранее, после просмотра той самой рабочей копии. Ту же темноту, тот же трепет от прикосновения, тот же страх и жадность, с которыми он впервые позволил всем границам рухнуть окончательно. Ведь рядом с Гитлером пустота внутри больше не казалась такой большой и такой важной, как раньше. Вместо этого он чувствовал себя живым. А когда двери его личных апартаментов, библиотеки или кабинета в Оберзальцберге плотно закрывались, отсекая внешний мир со всей его показной милитаристской эстетикой и грохотом маршей, правила игры менялись. Тогда Геббельс, прижимая его к косяку двери или к стене, заставленной фолиантами по государственному управлению, мог позволить себе то, в чём никогда не признался бы при свете дня: он целовал его. Не в порыве страсти, а со стылой, взвешенной жадностью, забирая себе часть той безрассудной, дикой энергии, что била в Гитлере ключом. Он впивался в его губы не для нежности, а чтобы замкнуть цепь, чтобы на миг почувствовать, как под его пальцами трепещет эта живая, непокорная стихия, которую он так отчаянно пытался обуздать и присвоить. И в самой гуще этого прикосновения, в солоноватом вкусе его кожи, таилась старая, гнилая правда. Геббельс завидовал Адольфу. Завидовал с той самой первой речи в пивной, где этот человек, красивый и фанатичный, сумел разжечь в толпе огонь, который он, Геббельс, мог лишь холодно изучать и направлять. Он завидовал той безудержной, скотской живости, той способности гореть, не боясь сгореть. В ней не было ни грана его собственной смертности. И когда он прижимал Гитлера к стене, это было не только желание. Это была попытка кражи — украсть немного этого безумного тепла, этой слепой веры, этого неиссякаемого, как казалось, жизненного сока. Каждый поцелуй был попыткой присвоить эту силу, соскрести её с его губ и кожи, впитать в свою собственную, выхолощенную аскезой и гиперконтролем сущность. Он целовал его, чтобы отщипнуть кусочек этой жизни для себя. Чтобы хоть на миг почувствовать, что и в его жилах течёт не чернила и ледяная вода, а тёплая кровь. Он обнимал источник своего раздражения и восхищения, пытаясь силой принять ту самую прививку безумия, которой так отчаянно, так по-детски жаждала его просчитанная до последней запятой душа. Он, ненавидевший любую спонтанность, ловил себя на том, что замирает посреди диктовки важнейшей директивы, услышав за дверью кабинета знакомый смех и быстрые шаги. Сердце тогда делало один тяжёлый, глухой удар, и все слова вылетали из головы. Он обожал его. Обожал его бестактность, его дурацкий энтузиазм, даже его лень и нерадивость. Обожал, когда тот, развалившись на диване в его кабинете, ворчал на скучные доклады и крал с его тарелки кусок пирога, пока Геббельс разговаривал по телефону с Муссолини. Эта любовь не была светлой или возвышенной. Она была болезненной, унизительной, всепоглощающей. Она открыла в нём самые жалкие, самые уязвимые струны, о существовании которых он не подозревал. Он понял, что отдал своё сердце целиком и полностью — не нации, не идее, а этому нелепому, невыносимому, гениальному в своём безумии человеку. И этот человек нёс его сердце в руках, не особо заботясь о том, куда и на что его кладёт: то бросал в угол, увлекаясь новой идеей для плаката, то прижимал к груди в минуты признательности. Именно Гитлер — только он один — мог заставить это сердце, холодный и точный мотор, управлявший государством, сжиматься мучительной, сладкой болью от одного лишь взгляда. От того, как он, войдя в комнату, первым делом искал глазами не фюрера, а вазу с фруктами. От того, как он мог посреди ночи разбудить его, чтобы показать только что пришедший в голову эскиз, и его глаза в свете настольной лампы сияли такой искренней, безумной верой в эту чепуху, что у Геббельса перехватывало дыхание. Бывали ночи, когда эта запретная нежность, прорывая все плотины расчёта и воли, захлёстывала его с такой силой, что становилось стыдно и страшно. Однажды, застав его спящим в собственном кабинете, этого вечного смутьяна, он позволил себе просто смотреть. Смотреть, как трепещут тени ресниц на бледных щеках, как безвольно разжаты тонкие, вечно язвительные губы. И тогда что-то внутри, не выдержав тишины и этой нелепой, беззащитной красоты, надломилось. Слёзы пришли без спроса — не рыдания, а тихий, неумолимый потоп, смывающий с лица всё. Он плакал, осознавая чудовищный масштаб собственной зависимости. Плакал от ужаса перед возможностью потерять этот единственный источник света в выстроенной им же ледяной пустоте. Плакал от ненависти к себе — за эту душащую, рабскую нежность. Это был акт немого насилия над самим собой. А когда волна отступила, оставив после себя лишь солёное жжение на коже и пустоту в груди, он с ледяным, почти механическим усилием собрал осколки своей личности обратно. Так и жили. Пока в 15:47 не позвонил начальник Генштаба. Голос был сжат, как тисками: — Мой фюрер. Прорыв под Бобруйском. Русские ввели свежие танковые корпуса. Штаб 9-й армии потерял управление. Вы нужны сейчас. В тот момент лестное, почти паническое «вы нужны» даже не вызвало в нём ни тени прежнего, тщеславного удовлетворения. Геббельс, не кладя трубку, крикнул адъютанту: — Отменить всё. Собрать военный совет через двадцать минут здесь. Он даже не подумал сам позвонить Гитлеру — не до того. Поручил секретарше: — Сообщите министру пропаганды, что фюрер задержан на неопределённое время. Пусть открывает выставку сам. Он умеет говорить. И Йозеф погрузился в хаос. Карты, рапорты, кричащие красные стрелы прорывов. Он строчил директивы, требовал переброски резервов, которых не существовало, приказывал держаться там, где уже не было чего держать. Мир сузился до размеров оперативной карты группы армий «Центр», которая на глазах превращалась в дырявое решето. Часы пролетели незаметно. В 18:30, когда в кабинет уже несли кофе и бутерброды, которые он оттолкнул, дверь распахнулась — но не для очередного генерала. Это был его личный адъютант. Лицо землистого оттенка, на лбу — испарина. Он дышал прерывисто, словно бежал через весь комплекс. — Мой фюрер… Срочное сообщение… На выставке… В зале, где должно было проходить открытие… Взрыв. Геббельс, не отрываясь от карты, где он только что обвёл городок, который, как он знал, уже пал, буркнул: — Диверсия? Потери? — Взрывное устройство в портфеле. По предварительным данным… министр Гитлер… Он открывал выставку вместо вас. Он был на трибуне… Всё. Всё остановилось. Голос генерала, что-то докладывающего о состоянии дорог, превратился в отдалённый гул. Красные стрелы на карте замерли, потеряв всякий смысл. — Жив? — собственный голос прозвучал чужим, механическим. — Ранен. Доставлен в госпиталь. Тяжесть… Остальные слова адъютанта растворились, не долетев до сознания. Отодвинутый с тихим скрипом стул остался покачиваться на паркете. Вселенная мгновенно, беззвучно схлопнулась — как подорванный блиндаж. Вся империя, это титаническое сооружение из стали, воли и лжи, мучительная борьба за клочки чужой земли, за линии на картах — превратилась в картонную декорацию. В карточный домик, склеенный слюной и безумием. И кто-то сейчас, там, в выставочном зале, ткнул в этот домик пальцем. Попал не в крышу и не в стену. Совершенно случайно — точно в единственную несущую колонну. Ту, что даже не была нанесена на архитектурные чертежи, но без которой вся конструкция была обречена на мгновенное, пыльное обрушение. Ирония ситуации была абсолютной, завершённой в своём абсурде. Будь рейхсканцлер Геббельс в тот момент на трибуне, а его министр пропаганды — где угодно в другом месте, портфель, начинённый смертью, исполнил бы своё прямое назначение в любом случае. Цель была бы поражена. Но конечный итог — в метафизическом, единственно важном теперь смысле — оказался бы тем же самым. Убийцы, мечтавшие устранить холодный, расчётливый разум Третьего рейха, даже не подозревали, что уже давно держали в руках верный ключ к его уничтожению. Бомба, разорвавшая тело Гитлера, убила бы и Геббельса — не физически, а полностью. Оставила бы лишь пустую, идеально отлаженную машину власти, лишённую топлива, смысла и воли. Фюрер продолжал бы дышать, отдавать приказы, существовать. Но «Йозеф», чьё сердце билось только в унисон с другим, умер бы на месте, не дожидаясь, пока осколки долетят до стены. Шаги отмеряли путь к выходу. В черепной коробке, лишённой теперь всех мыслей о прорывах и котлах, стучала лишь одна, оголённая, безумная истина: время кончилось. Его не осталось ни на что — ни на войну, ни на спасение государства. Весь его запас, каждая секунда, бился сейчас в такт этим шагам, уносящим по коридору к единственной цели: к госпитальной койке, к тому, что могло оттуда ещё остаться. Вся война была проиграна. Не там, в белорусских болотах под Бобруйском. Здесь. В этом кабинете. В эти минуты государство перестало существовать. Война испарилась. Всё пространство заполнила одна навязчивая, режущая образность: смех, который мог навсегда оборваться. Руки, способные превратиться в кровавые лоскуты. Перспектива одиночества — абсолютного, леденящего. Остаться одному в этом выстроенном собственными руками, идеально отлаженном и безнадёжно мёртвом мире. В мире, где, кроме этого одного — нелепого, раздражающего и бесконечно живого человека, — не было ничего настоящего. Ничего, что пахло бы не страхом, порохом и официальной ложью, а ванилью из кондитерской, глупостью невыполненных обещаний и простой, шумной, невыносимо дорогой жизнью. Но теперь этот живой человек сидел перед ним — целый и почти невредимый, дразнил его и чавкал. — Это знак, Йозеф, — сказал Гитлер, проглотив последний кусок и облизывая пальцы с театральным, ребяческим удовольствием. — Судьба дала нам понять: мы на правильном пути. Сам Господь, или Духи, или сама История протянули над нами щит. Подумай: сотни людей в той комнате, а пострадал я — ну, почти не пострадал! — лишь слегка. А мог быть и ты. Прорыв под Бобруйском — это маленькая цена, чтобы заплатить за твою жизнь. Это же чудо! Это значит, что наша идея священна. Что победа близка. Нужно лишь продержаться, собрать волю в кулак — и перелом будет за нами. Может, даже к Рождеству. Тогда можно будет заказать у того венского кондитера настоящий торт, а не эту эрзац-муку… Слушая этот водопад слов — мешанину кондитерских фантазий и бредового оптимизма, — Геббельс ощущал внутри тихий, неумолимый разрыв. Мысль о цареубийстве, дозревшая в головах вермахтовских генералов, означала нечто очень серьёзное: система дала сквозную трещину. Рушилась крыша, под сводами которой годами обустраивалась их общая, безумная жизнь. Это был не знак грядущего триумфа. Скорее — первый сдавленный кашель тяжело больного. Предсмертный хрип, шепчущий, что стены уже смыкаются, потому что предательство перестало быть абстрактной угрозой где-то на линии фронта. Оно стало осязаемым. И посреди всего этого — человек, мечтающий о размере будущего рождественского торта. А ведь стоило лишь посмотреть на него — на это лицо, озарённое слепой верой, на глаза, которые даже с повязкой на лбу продолжали источать фанатичное сияние, — и все разумные, чёрные слова застревали где-то в гортани, превращаясь в беззвучный спазм. Произнести их означало стать палачом. Потушить последний, дурацкий, но такой спасительный огонёк, теплившийся в этой груди. А что останется после? Только ледяная пустота. Глухой, окончательный крах. Неизбежность, лишённая даже призрачной отсрочки. И потому выбор был сделан давно, без колебаний: лучше подливать масла в эту чадящую лампу иллюзий, день за днём кормить её сладкой ложью, лишь бы только рука, держащая этот светильник, не дрогнула и не разжалась. — Ты — беспросветный идиот, — сорвалось наконец шёпотом, лишённым всякой эмоции. — Категорически протестую, — парировал Гитлер, и по его губам поползла знакомая, хитрая усмешка. Неповреждённая рука потянулась, чтобы отодвинуть пустую тарелку. Движение вышло неловким, размашистым. Фарфор соскользнул, взмыл в воздух и разбился о кафель с оглушительным, болезненным звоном, разнёсшимся по стерильной тишине палаты. Но самое странное были осколки. Их оказалось немного — всего три. Три почти идеальных, крупных куска, лежавших на полу в аккуратной, зловещей геометрии, будто тарелка не разбилась, а аккуратно распалась по заранее предначертанным линиям. — Чёрт, — простонал Адольф, откидываясь на подушки с гримасой искреннего недоумения. — Весь день какой-то разбитый. Руки не слушаются. Всё валится. Чувствую себя пьяным матросом на качающейся палубе. Совершенно нескоординированный. Йозеф, заставив себя не вздрогнуть от этого звона, медленно поднялся и подошёл к койке. Не спеша. Каждый шаг был взвешен, каждое движение — частью тщательно продуманного ритуала контроля. Он остановился так близко, что мог разглядеть каждую деталь. — Конечно, ты чувствуешь себя нескоординированным, — его голос прозвучал плоско, почти скучающе. — У тебя сотрясение. Чего ты хотел? Ты должен лежать смирно, а не размахивать конечностями и устраивать фарфоровые катаклизмы. Но пока язык произносил эти сухие, раздражённые слова, взгляд проводил безжалостную ревизию. Он видел то, что пытались скрыть: мелкую, предательскую дрожь ресниц, которую невозможно было остановить усилием воли, как любую другую боль. Волнение — острый, колющий укол где-то под рёбрами — Геббельс подавил мгновенно, превратив его во внешнее действие. Он повернулся к двери, где уже мелькнула испуганная тень дежурной сестры, привлечённой грохотом. — Медсестра, — его голос стал инструментом, отточенным и безличным. — Уберите это. И принесите новую повязку для головы министра. Немедленно. Он не выдал ни тени тревоги. Его взгляд, вернувшийся к лицу на подушках, говорил яснее слов: «Шевелись — и я прикажу привязать тебя к этой койке сам». Гитлер улыбнулся в ответ — легко, виновато. — Врачи сказали, тебе нужен покой, — продолжил Геббельс ровно, почти административно. — И меньше сахара. Он возбуждает нервную систему. Впервые за весь вечер Гитлер не нашёлся, что ответить. — Ладно, ладно, — наконец буркнул он, отворачиваясь к стене. — Устроил тут сцену. Геббельс больше ничего не сказал. Он подошёл к двери, положил руку на холодную ручку. Он должен был идти. Составлять списки для арестов. Выстраивать новую систему, чтобы защитить то, что было за ней. Чтобы защитить этого раненого, упрямого, сладкоежку, самоубийственно-храброго человека, который для него давно был уже не министром и не соратником, а точкой отсчёта, стремительно несущейся в никуда. — Йозеф, — окликнул его Гитлер, когда он уже был в дверях. Геббельс остановился, не оборачиваясь. — Ты же зайдёшь завтра? Расскажешь, как там? И… можешь прихватить те эскизы по новому павильону нации. И если будет по пути… та кондитерская, ты знаешь, у них были такие миндальные пирожные… — Увидимся завтра, — прервал его Геббельс, и в его голосе дрогнула та самая, никому не слышимая, кроме него самого, нота. — Без пирожных. И вышел, закрыв за собой дверь в тот самый момент, когда сестра вбегала внутрь. В пустом, тёмном коридоре он прислонился спиной к холодной стене, зажмурился и сделал глубокий, срывающийся вдох. В ноздрях всё ещё стоял приторный запах ванили и крема, смешанный с железным привкусом крови — реальным или воображаемым, он уже не знал. Он простоял так минуту, может, две. Пока внутри не стихла дрожь. Пока лицо снова не стало маской. Пока рейхсканцлер Йозеф Геббельс не вытеснил того другого — испуганного, яростно любящего, беспомощного Йозефа.
Примечания:
23 Нравится 51 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (2)