***
Возвратившись к себе, Саливан закрылся в молельне — там по своему обыкновению он кланялся перед красивыми истуканами, простираясь ниц, и по памяти читал длинные каноны, прославляя богов, великих и малых, испрашивая у этих бессмысленных призраков благоденствия для своего города, и всех городов, и всех стран вместе с верою живущих в них, и просил о мире всего мира. Он никогда не пропускал эту одинокую церемонию, начиная и завершая день ей — это закаляло тело и дисциплинировало ум. Закончив, Саливан опустился на колени перед камином и бросил в огонь несколько горошин ладана — благоговейный первосвященник, свято чтущий обряд даже когда нет ни единого свидетеля. Затем, подождав немного, словно из желания, чтобы всë напускное, внешнее покинуло его, он простëр правую руку и вложил еë в огонь. И его сухая плоть горела, но не сгорала, будто корни великого древа, а рукав архиерейской ризы тлел, но не истлевал, будто некая неопалимая листва. Боль была свирепой и жгучей, но бессильной, как котëнок, как ручной дракон, с которым играет божество. Его лицо, что по желанию своего обладателя могло принимать столько разных выражений, а в мгновения полного одиночества, совершенной свободы от всяческих оков обстоятельств, условностей и установлений, коченело безжизненной маской, теперь, несмотря на отсутствие этих цепей, оживилось улыбкой, которой никто никогда не видел — оживилось как бы неким сверхбытием, превосходящим и жизнь, и смерть. Его взгляд — Саливан видел это со стороны, словно бы будучи одновременно в себе и вовне себя — казался рассеянным и вместе с тем предельно сосредоточенным; созерцающим то, что за границей света, вне досягаемости тьмы. Он был везде и во всëм, и знал всë, и был всем.***
Гвиндолин сидел, положив иссохшие руки на подлокотники трона. Рядом покоилась его корона. Он кивал едва заметным мерным движением с непонятной улыбкой на тонких бескровных устах. Саливан стоял перед ним во весь рост; когда-то он вползал сюда на коленях и не смел поднять глаз. На стене висел портрет стройной женщины в белом платье. Она застыла на холсте вполоборота, слегка опустив белокурую голову и прикрыв веки; еë лицо, тронутое румянцем, казалось безмятежным. — Итак, особа, о которой уже известно милостевейшему и премногоблагому Всеотцу, по неотвратимому и страшному велению рока, этой высшей и священнейшей необходимости, требующей от нас приносить в жертву самых лучших — так вот, оная особа осталась без опоры и поддержки, одна, в доме, что — чудовищная, невосполнимая потеря! — так преждевременно лишился своего хозяина. Потому-то я дерзаю предложить ей взамен прежнего обиталища новое. О, как цепенеет мой язык от ужаса, как содрогаюсь я от стыда, произнося эти слова, ибо то убогое жилище, о котором я говорю, уступает нынешнему еë дому до такой же степени, до какой Святой Собор превосходит свиной хлев, и едва ли способно вместить высочайшую гостью, подобно тому, как ветхие мехи рвутся, когда в них входит молодое вино. Но, поскольку в ливень и непогоду божество в обличье странника может снизойти до хижины бедняка, испытывая таким образом его гостеприимство, я прошу, чтобы эта женщина переступила порог дома, который я не смею назвать своим, ибо истинно, нет у меня ничего своего и тем, чем пользуюсь, я не владею, но владеет мать Церковь и Всеотец, я же лишь по милости Всеблагого распоряжаюсь этим — и распоряжаюсь дурно. Именно поэтому я молю, чтобы, как некогда Владыка и Вседержитель — да благословится вовеки прах его! — отдал свою единородную и светлейшую дочь нижайшему и сквернейшему человеку, дабы она была владычицей и спасительницей ему и его народу, тем самым просветляя и очищая их, — по этой самой причине я смиренно молю сиятельнейшего Всеотца дать и мне, грешнейшему и презреннейшему из его рабов, принять под своим кровом эту женщину. Знаю, многих может ввести в смущение подобная просьба; возможно тут заподозрить и грех — о как прискорбно, что некоторые из нас, служителей божьих, своим поведением дают простецам пищу для подобных мыслей, чтобы неискушенные люди, проведя поверхностное сопоставление, распространяли и на тех, чьи намерения чисты, мнение о худших. Но многомудрому Всеотцу, от которого ничто не укрывается и который читает прямо в сердце, конечно, известно, что вся моя воля направлена лишь на благо Церкви, этих пастырей духовных, равно на агнцев, руководимых ими, а также на тех, кто оружием защищает и первых, и последних, уподобляясь таким образом пастушьим псам — под ними я разумею благородных воинов на службе у божества, свирепость которых облагораживается наставлением пастырей и смягчается добровольной покорностью пасомых, так что обращается как бы в кротость, не теряя при этом силы и ярости по отношению к вредному, губительному и злому. Как всем известно, в прежние, столь далëкие, но доныне выступающие для нас образцом времена, более даже, чем служители клира, путеводным знаменем, возвышающим чувства, для воинства господня являлась божественная дочь Солнца, одно лишь благоуханное присутствие которой, еë сладостная улыбка, способствовали умножению доблестей и добродетели более, чем все сокровища любомудрия. Сейчас же наши защитники — прискорбное свидетельство изъянов нынешнего века! — лишены этого путеводного света. Но счастливый случай послал в этот город ту, что, хотя и не являясь богиней, тем не менее несëт в себе еë образ, поскольку происходит от плоти и крови неземной дщери. Так разве возможно нам, по речению пророка, ставить ярчайший светоч под сосудом в тëмном месте? Ведь и удивительная дева-дракон была выведена из своего заточения, чтобы руководить Клинками Всеотца и являть им как бы живую икону — неужели же в таком случае женщина, о которой я говорю, не достойна тем более встать во главе тех, кто защищает Святую Церковь, а купно и всю богобоязненную паству, став для благочестивых воителей таким образом как бы некой недосягаемой и недостижимой, вечно сверкающей в вышине наградой за их усилия? Пусть же в таком случае, если это угодно Всеотцу, и уста мои изрекают его волю, она живëт в том месте, что призвано являть собой непрестанное напоминание о великом и святом, созерцание которого мы лишены, но благоговение перед которым сохраняем, благодаря тому, что видим его подобия и отражения в том, что нас окружает. Пусть же она вечно являет городу и миру великолепное блистание горнего — свет небес, святая роза! Саливан кончил говорить. Гвиндолин кивал головой и улыбался; казалось, это упражнение в риторике ему понравилось. Ему теперь всë нравилось.***
Клирикам и паладинам пришлось по душе это нововведение: таинственная тень, медленно танцующая за занавесом, натянутым против окна, так что свет фонаря за стеклом вырезал на ткани фигуру, что плавно кружилась, играя полупрозрачным покрывалом. Каждому она рассказывала свою историю: вечная женственность, многоликая, неуловимая, прекрасная, манящая обещанием бездонного блаженства, желанная — и горе тому, кто позволит себе равнять это желание с низменными и запретными вожделениями плоти. Теперь каждое застолье в доме епископа сопровождало не суровое чтение священных писаний, а бессловесное пение юношей-кастратов, игра на арфе и это тихое представление. Разве можно было бы придумать что-либо лучшее для них, всех этих благообразных интриганов, святокупцев, отравителей и кровосмесителей, что тайно плодили высокородных ублюдков в своих парчовых покоях? Развращëнные видели в благочестивом намëке на порок тайное снисхождение к своим слабостям, почти одобрение их, а те, кто сохранял твëрдность убеждений, исподволь приходили к мысли, что признанное пороком — вовсе не порок, а утончëнный, возвышенный образ добродетели, требующий определëнной духовной развитости и непонятный профанам. В конце, когда приëм был окончен, с иритилльским епископом обычно оставались три высших члена курии. Тогда она выходила из-за занавеса и боком ложилась перед ними на клинии, устланной алым шëлком и золотистым виссоном. Что-то неуловимо-тревожное, как первая рябь грядущего шторма на поверхности моря, бывало тогда в безмятежном выражении этого костистого лица, в тихой улыбке на тонких устах, в противоестественно-соблазнительных изгибах угловатого тела с узкими бëдрами и жëстких рëбрах, что проступали сквозь тонкую кожу на смуглой груди, блестевшей от миндального масла, которым она обыкновенно натирала тело и волосы; какое-то слишком буйное пламя нет-нет да поблëскивало в еë тëмных очах — два чëрных солнца, что лишь казались ленивыми. Она не была похожа на Гвиневер и этой непохожестью как будто более явно вырисовывала в уме образ Принцессы Света, тем самым болезненно дразня сердце его недостижимостью. МакДоннелл с удовольствием прислуживал ей: подносил яства и вина, становился на колени, осторожно касаясь лбом пола и, очевидно, получая удовольствие от этого представления. Она подавала ему руку исполненным изящества жестом, и он целовал ей пальцы. Ройс сидел с видом мученика, которого растягивают на дыбе и который, чтобы явить твëрдость собственной веры, не может позволить себе выдать свои мучения ни стоном, ни гримасой боли, ни даже единым вздохом. Климт говорил — говорил жарко, торопливо, он размахивал руками, а глаза его лихорадочно метались между собеседниками в поиске не то понимания и одобрения, не то возражения, на которое он как будто всегда готовился ответить. Саливан ободряюще кивал ему, когда встречался с ним взглядом, и периодически добродушно-насмешливо перемигивался с МакДоннеллом, который взгляд от говорившего уводил и улыбался учтиво, но почти презрительно. — Да, — распалялся Климт, — да, теперь я вижу это как никогда раньше, ясно, как день, ярче дня и несравненно темнее его. О, этот лучезарный мрак, сияющая пустота, светоносная бездна! Это то, о чëм он говорил, бессловесно говорил — святой, созерцающий истину безглазым и безумным умом. То, глубокое, глубочайшее, бездонное и беспредельно-безмятежное море, в котором всë может блаженно раствориться, в котором все будут едины, которое поглотит всë и этим самым возвысит мироздание и населяющих его. О, я вижу, как ему понравился бы этот танец, эта удивительная девственная жена, вдова живого мужа, подобная Церкви, что, в отсутствие своего главы как бы овдовела, но в то же время вовек сохраняет подчинение и верность ему, ибо он не умер, но незримо жив. О эта бездетная всеобщая мать, что являет нам чудесное слияние противоположного — бесплотного и плотского, бестелесную гармонию музыки, обретшую осязаемое воплощение! Высокое зрелище, возносящее к горнему и вместе с тем тихо распаляющее самые первобытные и дикие желания, так безрассудно признанные опасными, а потому греховными — о грех, как обманываются глупцы, когда видят его здесь, вместе с тем поклоняясь в своëм ослеплении лживым призракам и безжизненным идолам! О, эта дивная жена! Какая тонкая, умелая подготовка профанов к тому, чтобы принять истинное и настоящее. Ведь даже нашего святого, пророка и спасителя, пока что нельзя явить миру, ибо невежды не способны вместить подлинное, единственно верное и подобающее, когда оно принимает обличье чудовищного — и в своëм ужасе открывает образ великого, ибо чудовищное и божественное суть одно и тоже. Сколь страшен, отвратителен святой, если посмотреть на него глазами тупицы, который при взгляде на слово видит лишь составляющие его буквы и, будучи неспособен воспринять идею, стоящую за ними, сетует на то, что знаки записаны чëрными чернилами, а следовательно плохи, пусть даже ими выведено имя божества. Наш пророк безжалостен, жесток и буен, развратен — да-да, развратен. Но в то же время, разве не показывает он нам лицо истинного, сверхъестественного милосердия — милосердия, превосходящего узкие понятия нравственного? Отвергнутых и проклятых он принимает — более того, возвышает, делая частью своей прекрасной плоти, непрестанно снисходя и причащаясь ничтожным, так чтобы он был ими, а они им, подобно тому как первый из мëртвых делал своих служителей частью собственного тела, включая, таким образом, как бы в свою огромную семью. Разве не есть поглощение вид самой чистой любви, еë квинтэссенция — это притяжение, настолько сильное, что может насытиться лишь когда сделается подлинно единым с объектом желания, потому что его отдельность и самостоятельность невыносимы? Я бы сказал, что святой очищает тех, кого принимает в себя, но им нет нужды быть очищенными, потому что в нëм упразднëн самый закон, который мог бы обвинить их в нечистоте, святой растерзал его, как сеть лукавого охотника, он берëт на себя и уничтожает грех мира, истирает из бытия проклятие. Кто ещë способен на такое? И кто ещë оказался бы настолько смел, что оживил бы этот тонкий, высокий акт полнокровным наслаждением — наслаждением пожирающего и ужасным, чудовищным наслаждением пожираемого, ибо агония и боль тоже суть ипостаси одного и того же божественного, экстатического удовольствия? Сколько в этом первобытного, материнского, когда прообразы вещей все были одно и в одном, как бы как в некой тëмной и тëплой утробе. Сколь извратили мы идею матери, сведя еë к беззубой нежности, рассеянной и не направленной ни на кого определëнно, как свет угасающего солнца, сколь безобразно мы обкорнали еë женственность. О нет, нет! Материнство есть безграничная нежность, это правда, но оно же исполнено буйной силы. Истинная и всеобщая мать — это чудовище, которое поглощает всякую вещь и уничтожает еë отдельность, подобно тому как свинья пожирает своих новорождëнных. Матери принадлежит весь мир, и она непрестанно требует его, и всë, чего бы вы ни касались, будет еë. Мать есть неизмеримая бездна, присно алчущая и ненасытная, ибо она ищет детей своих; ибо из неë всë произошло и она вечно жаждет вновь воссоединиться с этим; она принимает всë — даже то, что не желает быть ей принятым. И ты, о блаженнейшая и преславная, — он простирал руку к возлежащей на клинии, — когда-нибудь сделаешься таким божественным чудовищем, равным нашему святому и даже превосходящим его, этому непременно надлежит быть. Она не отвечала на эти славословия, лишь целомудренно и послушно опуская ресницы — словно бы соглашалась таким образом быть тем, чего от неë хотел смотрящий, принимала свою судьбу быть чем угодно. Она вообще мало говорила — и мало делала. Еë праздность была почти неестественной: не занимали еë ни вышивание, ни чтение, ни игра на лире. Оставаясь в одиночестве, она танцевала в тишине — разболтанными, дëрганными движениями, бессмысленно запрокидывая голову, взмахивая руками и ногами, подпрыгивая, словно ребёнок, которому его же собственное тело ещë в новинку — тогда в ней не оставалось и капли того выверенного изящества, которое она являла при зрителях. Чаще же во времена досуга эта странная, совсем юная ещë женщина просто сидела у окна, глядя сквозь стекло, и непонятно было, о чëм она думает и думает ли вообще. — Этот святой, о котором всегда говорит архидиакон Климт, — обратилась она однажды к Саливану, — Я хочу видеть его и танцевать перед ним. Позволь мне это, мой господин. Ей было бесполезно говорить, что это она его госпожа, а он лишь смиренный слуга, презренный раб, недостойный развязать ремень на еë сандалии. С упрямой покорностью она продолжала утверждать его господство над собой, одновременно как будто бы отказывая ему во всех прочих пышных званиях и чинах, мирских и церковных; как будто бы не был он ни преосвященнейшим, ни блаженнейшим, не владел Иритиллом, не стоял во главе многотысячного войска, а властвовал только над ней и над ней одной. Кто такой был Саливан, чтобы этому противиться? Ему надлежало повиноваться еë воле и исполнять всякое еë желание. Да, ему надлежало исполнять еë желания, и он поступил так и в этот раз.