Целую вечность целую

NC-17
В процессе
1132
29
Размер:
планируется Макси, написано 756 страниц, 282 956 слов, 44 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1132 Нравится 2010 Отзывы 172 В сборник

XXXIX

Настройки
Примечания:
      Тело Пети всё ещё плыло в тёплой, вязкой истоме. Мышцы, минутой назад сжатые до предела, теперь расслабились и тряслись мелкой, почти незаметной дрожью. Кончики пальцев, оттягивающие сухие волосы Ильи за корни, расслабились, но никак не могли отпустить пряди. Петя будто каждой клеткой тела сомневался, точно ли всё происходящее — не один из его снов, который он будет переваривать ещё неделю и снова разбирать по частицам, что он может значить. Нет, Илья — настоящий, физический, тёплый и очень красивый. Петя бы хотел сказать: сродни ангелу.       Но то, что он чувствовал сейчас, было не в пальцах, не в мышцах, не во всё ещё слишком чувствительной коже и даже не в сердце.       Петя не мог объяснить даже себе, даже мысленно, что это шло изнутри, из того места, которое не обозначено ни на одном анатомическом атласе, но которое каждый человек знает в себе — или узнаёт в самые важные моменты жизни. Место, где живут вещи, о которых не говорят вслух. Где детские наивные молитвы, не осознаваемые невинным разумом, смешиваются с непосильными взрослыми вопросами, на которые нет ответов. Где вера — не свод правил, не воскресные службы, не заученные тексты и обращения к Богу по единому для всех молитвослову, а что-то гораздо более тихое и незаметное, ставшее будто самой огромной деталью на заднем плане картины, которую редко замечают, распыляясь на детали, но если убрать — вся композиция станет пустой. Как дыхание, как сердцебиение, как положение языка во рту.       Это тепло нельзя было охарактеризовать физически. Оно бы просто не поддалось измерению градусником, прикосновением ладони или губами в невесомом поцелуе, потому что попросту не имело температуры. Петя не испытывал такого никогда. Чувствовал что-то похожее, но это — не мог сравнить ни с кружкой чая в руках, ни с огоньком свечки, ни с затопленной печкой. Это тепло разливалось по груди, поднималось к горлу, растекалось куда-то в плечи, в затылок, в то место между бровей, которое всегда напрягалось перед стартом. Петя лежал, не в силах пошевелиться, но теперь это была не слабость и не пустота, а напротив — наполненность, словно только что произошедшее оставило на нём не только физические следы в виде отпечатков зубов и влаги чужого рта, но и проникло глубже, под дерму.       Илья всё ещё был рядом — тяжёлый, горячий, всё ещё сидящий на нём сверху, — и его глаза в полумраке номера казались почти чёрными, несмотря на свою фактически греческую светлость, эту античную прозрачность, которая должна была бы его делать открытым, читаемым, понятным, как храм на фоне голубого неба и все образы, которые Петя вспоминал из книг по искусству. Они отливали глубоким тёмно-синим цветом, сравнимым только с неизведанной гладью океана в ночи.       Петя бы хотел запомнить Илью именно таким. Поставить этот кадр на заставку альбома, толщиной в пять сантиметров, заполненного только им.       Илья и сам был как океан, однако отличало его то, что он изучен, казалось, меньше, чем на пять процентов.       Океан, вопреки метафорам, легендам и мифам, можно изучить без его вмешательства, согласия и участия. Погрузить глубоководные батискафы и автономные зонды, отследить спутниками разные показатели, изобрести устройства, которые выдержат давление хадпелагиаля. Океан огромный и вмещающий в себя не только воду, но и воспоминания тысячелетий. Он познаваем. Он подчиняется законам физики, химии и биологии. Он — сложная система, однако её возможно разложить по полочкам, разобрать по составляющим, дать определения и заточить в сухие формулы, пророчески предсказать его поведение.       Илью же не получалось увидеть и понять, даже если он сам — в редчайших случаях — давал наводки на свою суть и рассказывал что-то совсем незначительное и заставляющее Петю замереть, чтобы не спугнуть момент. Даже когда он вручал в руки Пети деталь, которая вдруг освещала его с другой стороны. Петя помнил все эти моменты, как задерживал дыхание каждый раз, когда Илья, наверное, случайно проговаривался о чём-то, что было за бронёй. О кошках, которых он любил так, что голос менялся. О том, как он не любил проигрывать. О том, что он однажды сказал «твой риттбергер лучше моего, признаю», и это «признаю» стоило больше, чем все комплименты, которые Петя слышал за свою карьеру. Илья давал эти крошечные наводки, осколки разбитого зеркала, и Петя собирал их, но собрать что-то целое из осколков было невозможно. Илья не складывался в единую картину.       Потому что у него нет дна — или дно так глубоко, что заходит за океаническую желобу.       Потому что Илья — стихия, а не система.       Они смотрели друг на друга, и между ними висело что-то, что было больше, чем тишина. Тишина — это просто отсутствие звуков, а это — как в храме перед началом службы, когда хор ещё не запел, но воздух уже дрожит от ожидания. Это что-то не требовало названия, и от этого становилось только сильнее. Они не говорили ничего. Слова были не нужны, хотя Петя бы хотел озвучить несколько — три — крутящихся на языке. Всё, что можно было сказать, уже было сказано — вовсе не голосом, а дыханием, движением, тем, как их тела говорили друг с другом.       А потом Петя почувствовал крестик.       Он всегда чувствовал его. Не пальцами — он не трогал его постоянно, не теребил, не проверял, на месте ли он, потому что просто знал, что крестик есть и он никуда не денется. Это знание было таким же естественным, как знание о том, что у тебя есть сердце — ты не чувствуешь осознанно его биения каждую секунду, но уверен, что оно бьётся. Крестик был частью его. Не просто украшением, не просто привычкой, не просто данью бабушкиной просьбе, а частью души.       Маленький золотой крест на тонкой цепочке отец надел на него чуть сморщенными пальцами, когда ему было семь лет. Когда он застёгивал цепочку на его шее, Петя почувствовал не только теплоту рук, но и защищённость — не от внешней угрозы, а от чего-то ещё, что он ещё тогда не понимал.       С тех пор крестик был с ним всегда. На всех тренировках, где тренеры иногда просили убрать всё, что может помешать вращениям, а он мотал головой и заправлял цепочку под футболку. На всех соревнованиях, где перед выходом на лёд он на секунду задерживал на нём взгляд в зеркале. В самых трудных падениях, когда он лежал на льду и не мог подняться, и в самых высоких победах, когда стоял на пьедестале и слушал гимн. Когда Петя остался в оглушающей темноте, он сжимал его так сильно, что на ладони оставался след на коже. И тогда он тоже чувствовал, что не один. Даже когда был совершенно, абсолютно, невыносимо один.       Крестик был не просто вещью. Он был тем, что оставалось, когда всё остальное уходило. Тем, что не предавало, не менялось и связывало его с отцом, с детством, с тем маленьким мальчиком, который верил просто и чисто, без вопросов и сомнений. С тем, кем он был до того, как всё усложнилось.       До Ильи. До Олимпиады. До всего.       И сейчас он стал ещё и частью того, что только что произошло между ними.       Петя вдруг осознал его присутствие так остро, как не осознавал никогда раньше. Как свидетеля. Крестик лежал между ключицами, чуть сместившись в сторону после всего, что здесь было — после того, как его тело сотрясалось, после того, как чужие губы касались его кожи, после того, как он выгибался навстречу.       Он принял на себя то, что только что пролилось между ними. Не в переносном смысле — в прямом. И от этого осознания внутри у Пети всё сжалось.       Это не было просто страхом, потому что страх — это когда ты боишься наказания. А Петя не боялся. Он не чувствовал, что сделал что-то плохое. Он не чувствовал себя грязным — тело было потным, уставшим, но не грязным. Грязь — это когда ты сделал что-то против своей совести. А он не сделал. Всё, что произошло, произошло по согласию. Больше того — по невыносимому, зудящему желанию. Он хотел этого. Он ждал этого. Он позволил этому случиться. И теперь, лёжа под тяжестью чужого тела и чужого взгляда, он не чувствовал себя грешником. Он чувствовал себя... до костей открытым.       Как будто то, что случилось, сняло с него что-то — какую-то броню, о существовании которой он даже не подозревал. Как будто всё то, что он строил вокруг себя годами совершенно неосознанно, вдруг рухнуло. И под этими руинами оказался он сам — живой и уязвимый. И эта уязвимость не пугала его. Она была... правильной. Как будто он наконец окончательно перестал притворяться — перед собой, перед Богом, перед Ильёй — и стал тем, кем был на самом деле.       Петя не чувствовал вины за то, что лежал под мужчиной и соприкасался с ним кожей. Он не чувствовал вины за то, что смотрел в глаза человеку, разрушившему его полтора года назад, и не ощущал ни злости, ни обиды.       Илья медленно наклонялся, и Петя видел это. Видел, куда направлен его рот, к чему тянутся его губы. Не к его языку, не к шее, не к плечам — к крестику, лежавшему между ключицами там, где душа встречается с телом. На нём сейчас был не просто след их близости, а нечто, что несло в себе всю тяжесть и всю лёгкость того, что между ними произошло за несколько лет.       И вдруг в Пете вспыхнул самый настоящий, реальный и ощутимый телом животный ужас. Губы приоткрылись уже не от того, что воздух из лёгких не умещался в носоглотке. Петя будто порывом души захотел что-то сказать, но не мог выдавить из себя и слова. В голове кривыми обрезками крутились мысли о том, что Илья не имеет на это никакого права. Он не может. Это… это крест, это святыня, это то, что нельзя трогать. Это то, что должно оставаться чистым. Это то, что было с ним всегда — во всех падениях, во всех победах, в той ночи, когда Илья сказал «я не знаю, кто ты». Он не может. Нет. Не может. Это не просто металл. Это — Бог. Это — отец. Это — всё, во что я верю. И он хочет…       Мысль оборвалась, не закончившись. Петя хотел остановить его — перехватить руку, оттолкнуть, сказать «прекрати». Но тело не слушалось. Мышцы, ранее сжатые до предела, теперь были ватными, чужими, неспособными к резким движениям. Будто сама плоть его понимала то, что разум отказывался принять: остановка невозможна. Не потому что он слаб. Не потому что не хочет. А потому что то, что сейчас происходило, было больше его страха. Больше его правил. Больше его самого.       И он просто лежал в безысходности и смотрел, как рот Ильи приближается к кресту, и внутри поднималась паника, которая не находила выхода и замирала где-то в горле горячим, липким комом. Такого ужаса он не испытывал никогда. Даже в самые страшные моменты своей жизни — когда падал на льду и не мог подняться, когда Влад закрыл дверь раздевалки, когда Илья сказал «я не знаю, кто ты» и в трубке повисла тишина, — даже тогда не было этого животного, древнего, глубинного страха. Потому что тогда речь шла о нём самом — о его карьере, о его сердце, о его жизни. А сейчас — о чём-то несравнимо большем. О том, что было свято. О том, что было неприкосновенно. О том, к чему нельзя было прикасаться никому и никогда — и уж тем более так, в такой момент, с таким намерением. Это был страх не за себя — за Бога. За то, что Бог сейчас увидит. За то, что Бог сейчас почувствует. За то, что Бог, который всегда был с ним, сейчас станет свидетелем того, чего быть не должно.       А потом Илья взял крестик в рот.       Его губы сомкнулись вокруг металла — того металла, который был освящён когда-то в маленькой церкви на окраине Петербурга, нагрелся от его тела за все эти годы — годы тренировок, годы падений, годы молитв. Который был не просто вещью, не просто украшением, не просто символом, а настоящим присутствием.       Нет. Боже, нет.       Сейчас эти губы — губы человека, который не знал Бога, не верил в Него, возможно, даже не думал о Нём никогда, — коснулись этого присутствия.       Петя увидел это собственными глазами, как чужой рот касается того, что для него было свято.       Господи.       Увидел, как язык медленно скользит по кресту, будто пробуя на вкус не металл, а само понятие святости. Время остановилось. Илья, склонившийся над ним, и крестик, исчезающий между его губ. Как будто само мироздание затаило дыхание, ожидая, что будет дальше.       Он сделал это. Он взял в рот. Он… Мысль оборвалась, не закончившись. Паника сменилась шоком, возникающим тогда, когда реальность вдруг перестаёт совпадать с тем, что ты считал возможным. Петя смотрел на то, как Илья облизывает крест — его крест, отцовский крест, — и не мог пошевелиться, потому что всё его существо, от тела до души, отказывалось обрабатывать происходящее. Это не укладывалось в сознании.       Это было слишком.       Слишком далеко за гранью всего, что он мог себе представить.       Он никогда не думал, что кто-то — тем более Илья, тем более сейчас, тем более в такой момент, — прикоснётся к тому, что было только его. Только его и Бога. К тому, что было его щитом, его защитой, его тихой гаванью. И вот теперь этот щит не отброшен — он всё ещё на нём, — но на нём чужой рот. Чужой язык. Чужое дыхание.       Петю внезапно обдало словно благодатью: Илья не знал. Он не понимал, что делает. Он не ведал — и в этом неведении не было вины. Для него это было просто продолжением того, что только что между ними произошло — просто ещё один способ прикоснуться, просто ещё одна часть Петиного тела, к которой можно прижаться губами. Как до этого он касался ключиц, груди, рёбер — так теперь коснулся крестика. Без разницы. Без границы. Без понимания, что переступил черту, которую Петя сам для себя провёл много лет назад. Он не знал, что этот крестик значит. Не знал про молитвы перед стартом и свечи после турниров. Не знал, что это — не просто металл. Что это — душа. Что это — Бог. Для него это была просто цепочка на шее. И он касался её — нет, не так. Он касался его. Креста. Того, что было свято. И делал это без злого умысла, без желания оскорбить, с той же странной, почти неосознанной нежностью, с какой делал всё остальное. Как будто сама его природа — неосвящённая, некрещёная, не знающая Бога — всё равно тянулась к Нему. Как будто даже неверующее сердце могло почувствовать присутствие того, во что не верит.       Петя чувствовал, как всё внутри него начинает бороться с самим собой. Бой между законом и благодатью. Между правилом и любовью. Один голос — голос прошлого, голос отца, голос священника, голос всех воскресных служб, которые он отстоял за свою жизнь, — говорил: «Это богохульство. Это неправильно. Ты должен остановить его. Ты не можешь позволить, чтобы человек, который не верит, касался святыни. Ты не можешь позволить, чтобы святыня становилась частью... этого. Ты должен защитить крест. Ты должен защитить Бога». Другой голос — голос тела, которое всё ещё помнило каждое прикосновение, и голос сердца, которое пропустило первый удар, — отвечал: «Он здесь. Он с тобой. Он касается того, что для тебя свято. И ты не хочешь, чтобы он останавливался. Ты не хочешь, потому что в этом прикосновении нет зла. Потому что он не оскверняет — он принимает. Потому что Бог, которого ты знаешь, — разве Он не учил любви? Разве Он не говорил: „Приходящего ко Мне не изгоню вон“? Разве Он не ел с мытарями и грешниками? Разве Он не позволял женщине омывать Его ноги своими волосами? И разве ты — не больше, чем твои правила? Разве твоя вера — не больше, чем твой страх?»       Петя чувствовал, как пальцы сами собой впиваются в простыню и дыхание становится рваным не от возбуждения, а от этой борьбы, которая разворачивалась где-то глубоко внутри, в том самом месте, где вера граничила с сомнением, где детские молитвы смешивались с взрослыми вопросами. Он не знал, что победит. Знал только, что смотрит на Илью — на его губы, на его язык, скользящий по кресту, — и ждёт, что внутри него что-то решится — чаша весов качнётся в ту или иную сторону.       Петя должен остановить его. Но он не хочет. Не хочет, чтобы он останавливался. Хочет, чтобы он продолжал. Хочет, чтобы Илья касался его везде, даже здесь. Особенно здесь. Потому что если он коснулся даже этого — значит, он коснулся всего. Значит, Петя позволил ему войти туда, куда не пускал никого. Значит, Илья — не просто тело. Не просто разрядка. Не просто проблема, которую нужно решить. Он — тот, кому Петя позволил прикоснуться к его душе. И он прикоснулся. Он не знает, что это душа. Он думает, что это просто металл. Но он прикоснулся — и душа не разрушилась. Крест не перестал быть святым. Бог не отвернулся. Всё осталось на своих местах — но стало другим. Потому что теперь между Петей и Им — Илья. И это не разделяет. Напротив — соединяет.       Илья поднял голову. Их взгляды снова встретились, и в этот момент что-то разрешилось — не победой одной стороны над другой, а примирением. Как будто знание и чувство перестали враждовать, и Бог, которому Петя молился все эти годы, не отвернулся, а снова остался рядом.       Не потому что Петя был безгрешен — потому что он был честен. И в этой честности, в этой обнажённой, дрожащей, невозможной честности было больше святости, чем в самом строгом соблюдении правил. Потому что правила — для тех, кто боится. А благодать — для тех, кто любит. И он любил. Впервые в жизни по-настоящему, без оглядки, без страха, — он любил. И эта любовь не противоречила его вере. Она была её продолжением.       Это не осквернение. Это — принятие. Илья не оскверняет, а касается того, что свято, сам того не зная. Но Петя знает и позволяет, потому что Илья — его часть. Потому что Бог, который привёл его сюда, в этот номер, в эту ночь, — Он знал, что так будет. И Он позволил. И если Он позволил — кто Петя такой, чтобы запрещать?       Покой ровный, как поверхность океана в штиль. Петя переступил черту, что отделяла его веру от его любви. И он не хотел возвращаться. Потому что здесь, за чертой, не было ни страха, ни стыда. Не было разделения на «можно» и «нельзя». Были только Илья, он сам и этот момент, в котором всё вдруг встало на свои места. Крест на его груди. Губы Ильи, которые только что касались его. Тишина, которая была громче любых молитв. И Бог — не где-то далеко, не на небесах, не в церкви. Здесь. В этой комнате. В этом моменте. В этом прикосновении.       Илья отстранился.       Крестик неохотно выскользнул из его губ, и он почувствовал, как металл скользнул по нижней губе, оставляя на ней влажный след.       На языке всё ещё был вкус — соль, смешанная со слюной, с потом, который тоже попал на крестик, пока Петя лежал под ним, взмокший и дрожащий. Илья не думал о том, что только что слизнул с металла. Он просто ощущал, что собственная сперма была солёной, густой и скользкой. Она смешалась со слюной и теперь растворялась, оставляя после себя едва заметное послевкусие. Металл крестика был гладким, нагретым от тела Пети, и когда Илья провёл по нему языком, он почувствовал не только жидкость, но и рельеф — крошечные выступы распятия, которые чуть царапали вкусовые сосочки. Тонкая холодная цепочка на секунду коснулась его нижней губы, и он ощутил её вес, её фактуру, то, как она скользнула по коже и снова легла на место.       Илья сглотнул. Слюна, сперма, пот — всё это ушло в горло одним движением. Он не задумывался об этом и не анализировал, просто проглотил, как глотают воду после долгого проката.       Это было даже приятно. Грязно — невыносимо.       Илья слышал, как Петя тяжело дышал. Грудь его поднималась и опускалась, и воздух выходил из его лёгких с тихим, рваным звуком. Петя смотрел. Не отводил взгляд. Илья знал это, даже не глядя на него. Знал по тому, как в комнате было тихо. По тому, как взгляд Пети ощущался физически — как будто кто-то прижимал ладонь к его затылку.       Это было лучше, чем вкус спермы на языке. Лучше, чем ощущение металла. То, как Петя смотрел, когда он это делал. То, как не отвёл взгляд, хотя Илья только что взял в рот его крестик и слизал с него собственную сперму.       Илья откинулся на спину.       Кровать приняла его вес — матрас прогнулся под уставшим телом. Штаны всё ещё были спущены ровно настолько, на сколько Илья потянул их, когда садился на Петю. Резинка держалась где-то на уровне тазовых костей, и теперь, когда он лежал на спине, она ощутимо давила на низ живота. Толстовка задралась, когда он падал на кровать, и теперь собиралась складками под мышками, а капюшон сбился в комок между лопаток. Он чувствовал, как влажная от пота одежда прилипает к телу. Спортивные штаны натирали бёдра, резинка трусов, выглядывающая из-под них, давила чуть ниже, чем обычно, и это было неудобно, но он не двигался.       Простыня под ним была прохладной, и этот холодок пробивался сквозь ткань толстовки — не полностью, но он чувствовал его спиной, особенно между лопаток, где капюшон сбился и открыл участок кожи. Там, где толстовка всё же прикрывала, влага собиралась и становилась тёплой, почти горячей, и ткань прилипала к позвоночнику.       Поясница ныла. Воздух в комнате двигался, он касался лица, шеи, груди и всех оголённых участков кожи, ощущался спёртым, как в бане. Пот на лбу начал остывать. Капли, которые собрались в ямке между ключицами, медленно скатились вниз, под ворот толстовки, и Илья почувствовал их щекотное движение.       Кожа на лице всё ещё горела, щёки были горячими и, наверное, румяными, губы — припухшими после поцелуев и укусов. Он облизал их машинально. На языке снова появился вкус — соль, металл, что-то ещё.       Сделал и забыл.       Илья смотрел в белый потолок. Никаких отвлекающих деталей. Только бесконечная гладь. Свет от лампы на тумбочке падал на потолок жёлтым пятном, и Илья смотрел в это пятно, не мигая. Адреналин схлынул. Не ушёл совсем: всё ещё пульсировал где-то на периферии, в кончиках пальцев, в мышцах бёдер, но перестал быть штормом. Сердце билось часто, он чувствовал глухой, тяжёлый ритм в груди, который отдавался ещё в горле, в висках, в паху. Но уже не бешено и не панически.       Мышцы расслаблялись одна за другой. Сначала опустились плечи и ушло напряжение, держащее их приподнятыми всё это время. Толстовка натянулась и тут же ослабла, ткань перестала давить. Потом руки — они лежали теперь свободно, в нескольких сантиметрах от тела Пети, ладонями вверх, пальцы чуть согнуты, и он чувствовал, как кровь пульсирует в кончиках. Потом ноги вытянулись на простыне, икры коснулись прохладной ткани, хотя бёдра всё ещё помнили напряжение, с которым он сидел на Пете сверху.       Илья лежал, раскинув руки в стороны и занимая пространство. Грудь поднималась и опускалась — каждый вдох глубже предыдущего, каждый выдох длиннее.       Тонкая плёнка из пота, которая покрывала всё его тело, теперь высыхала, и кожа становилась прохладной, чуть стянутой, как после душа. Илья чувствовал это лицом, шеей, запястьями — единственными открытыми участками тела. Соски всё ещё были твёрдыми от недавнего возбуждения, и теперь они чувствительно тёрлись о ткань толстовки при каждом движении. В паху, под тканью трусов, всё ещё было влажно — сперма, его собственная, попавшая на живот и теперь подсыхающая тонкой коркой на коже под толстовкой. Он чувствовал её, но не вытирал. Не сейчас. Потом.       Илья снова облизал губы.       Ему было приятно.       Ему было хорошо.       Он лежал и смотрел в потолок, и в голове не было ни одной мысли.       Илья повернул голову и посмотрел на Петю.       Тот лежал рядом — всё ещё на спине, всё ещё с распущенными волосами, разметавшимися по подушке. Глаза были открыты. Петя смотрел в потолок, но Илья знал: он не спит. Он просто лежит и молчит.       Илья вдруг остро, физически почувствовал, что нужно уходить. Этот позыв всплыл почти инстинктом, потому что так он делал всегда. Сделал дело — ушёл. Не оставался. Не разговаривал. Не ждал.       Это было его правилом — таким же, как не целовать партнёров в губы.       Он уже нарушил одно правило сегодня — может быть, поэтому нужно было соблюсти второе. Уйти. Сейчас же. Пока Петя не начал говорить, не задал вопрос и не посмотрел на него так, как смотрел, когда Илья облизывал крестик.       Илья почти сел: мышцы живота напряглись, готовые поднять корпус, и рука уже упёрлась в матрас. Спортивные штаны сдвинулись ещё ниже, и он почувствовал, как резинка соскользнула с тазовых костей на бёдра. Ещё секунда — и он встанет, натянет их обратно и выйдет из номера.       Но он не встал. Что-то держало его, что он не мог объяснить, как приклеенного. Он опять посмотрел на Петю — тот лежал и смотрел в потолок, явно ещё не спал. И если Илья сейчас встанет, если он сейчас уйдёт, Петя это увидит. Петя будет смотреть, как он натягивает штаны в темноте, как он завязывает кроссовки и поправляет капюшон толстовки. Петя будет смотреть, как он закрывает за собой дверь. И этот молчаливый, ничего не требующий взгляд будет преследовать его до самого номера. Будет сидеть в голове, как заноза. Будет напоминать ему, что он снова сбежал. Не тогда, полтора года назад, по телефону, а сейчас. Вживую. После всего, что между ними было.       Илья не хотел, чтобы Петя смотрел, как он уходит. Не хотел, чтобы Петя видел его спину. Он вообще не хотел, чтобы Петя видел его сейчас, потому что он лежал на чужой кровати, в чужом номере, в спущенных спортивных штанах и влажной толстовке, с чужой спермой на животе, и не мог заставить себя уйти. Это было неправильно. Илья шёл сюда без плана — сам не знал, что хотел сделать и как нужно было решать эту проблему, но потом адаптировал свои действия под понятный: прийти, взять, уйти. Он пришёл. Он взял. Но уйти не получалось.       Илья снова уставился в потолок.       Ладно. Пусть. Он подождёт. Дождётся, пока Петя глубоко заснёт, так, чтобы не услышал, как он встаёт. Так, чтобы не увидел его спину. Так, чтобы не запомнил его уходящим. Это не было слабостью. Наверно. Это было... он не знал, что это было. Он просто лежал и слушал, как Петя дышит.       Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Илья слушал его дыхание — не специально, просто оно было единственным звуком в комнате, кроме едва заметного жужжания лампы и далёкого гула машин за окном. Сначала оно было рваным — Петя ещё не отошёл до конца, его тело всё ещё помнило, что с ним сделали, мышцы всё ещё были напряжены, хотя он лежал неподвижно и смотрел в потолок, потом, постепенно, ритм менялся. Вдохи становились длиннее. Выдохи — тяжелее. Паузы между ними — всё более долгими. Илья слышал, как тело Пети расслабляется — не видел, он смотрел в потолок, — а слышал. Как Петя перестаёт смотреть в потолок и закрывает глаза.       Илья ждал. Не считал минуты — он вообще не знал, сколько прошло времени. Может быть, пять минут. Может быть, пятнадцать. Может быть, полчаса. Он лежал и слушал, как Петя засыпает, и думал о том, что это странно — лежать вот так, в чужой кровати, и ждать, пока кто-то заснёт. Он никогда этого не делал и никогда не оставался. Он всегда уходил первым — иногда ещё до того, как партнёр успевал отдышаться. А теперь лежал и слушал чужое дыхание, и это было... непривычно.       Дыхание Пети стало совсем ровным, глубоким и медленным. Илья повернул голову и посмотрел на него. Петя спал. Крестик лежал между ключиц — всё ещё влажный, всё ещё со следами того, что Илья оставил на нём. Петя не убрал его. Не вытер. Так и заснул — с этим крестиком на груди.       Илья беззвучно сел. Матрас качнулся под его весом, но Петя не пошевелился. Встал — ноги коснулись коврового покрытия, — и начал приводить одежду в порядок. Спортивные штаны — натянул обратно на талию, резинка встала на место. Толстовку одёрнул, поправил капюшон.       Стоя возле зеркала у двери, понял, что что-то забыл. Был какой-то ещё элемент одежды, которого сейчас на нём не было… Куртка?       А где куртка?       Илья повертел головой и наткнулся взглядом на валяющийся у ног белый ком. Видимо, как-то неосознанно снял с себя, когда зашёл, как и делал всё этим вечером. Кроссовки зашнуровал быстро, пальцы работали сами.       На пороге он задержался на секунду. Не обернулся. Смотрел в коридор. Воздух был холоднее, чем в комнате. Он вышел. Дверь тихо закрылась за ним.       Холодный — ещё холоднее, чем часом ранее — ветер ударил в лицо, и Илья на секунду зажмурился. После духоты номера, где каждый вдох был наполнен запахом разгорячённых тел, после жара, который шёл от кожи Пети, когда Илья сидел на нём сверху, после влажного воздуха, пропитанного потом и смешанной спермой, этот ветер ощущался почти как очищение. Как будто можно было проветрить не только одежду, но и голову. Выдуть оттуда всё лишнее. Оставить только то, что нужно. Только то, что имело значение. А имело значение только одно — завтрашний прокат.       Илья натянул капюшон — ткань была всё ещё чуть влажной, впитавшей в себя воду с его мокрых после душа волос, но это не имело значения, холод всё равно пробивался сквозь неё, — сунул руки глубоко в карманы куртки и пошёл быстрее. Не бежал — бег был бы признаком паники, а он не паниковал, — просто шагал широко и размашисто. Кроссовки стучали по асфальту, и этот ритм был единственным звуком, который он слышал. Корпус нейтральных атлетов остался за спиной, и с каждым шагом он чувствовал, как расстояние между ним и тем, что только что произошло, увеличивается. Не в переносном смысле — в прямом. Он физически отдалялся от того номера, от той кровати, от того человека. И это было правильно. Так и должно было быть.       Мысли ещё не оформились в слова. Они существовали как импульсы — короткие электрические разряды, которые вспыхивали и гасли, не успевая зацепиться друг за друга. Мысль о завтрашнем прокате — и перед глазами вспышка: лёд, гладкий, свежезалитый, сверкающий под прожекторами. О том, что короткая программа, — и ещё одна вспышка: он видел себя в стартовой позе. О том, что он выходит последний, — и он почувствовал особенный холодок в груди, который бывает только перед выходом на лёд, когда ты знаешь, что все уже откатали, все баллы уже на табло, и теперь всё зависит только от тебя. Это был якорь — безопасная, понятная, контролируемая мысль, за которую можно держаться, когда всё остальное уходит из-под контроля. Он повторял её про себя, как мантру, чтобы не думать о другом.       Чтобы не думать о том, что только что произошло.       Чтобы не думать о Пете. Потому что если начать думать о Пете — придётся думать о том, как он смотрел. Как его зрачки расширились ещё сильнее, почти закрывая собой радужку, когда Илья взял в рот крестик. Как он не отвёл взгляд, хотя любой нормальный человек отвёл бы и оттолкнул его.       Илья чувствовал следы на боках — глухую, ноющую боль под рёбрами, там, где пальцы Пети сжимали его до хруста. Не просто касались — сжимали, впивались, оставляли отметины, которые завтра превратятся в синяки. Эта боль не была неприятной — скорее, она была доказательством. Физическим, неопровержимым доказательством того, что всё это было реально. Что сам Петя — реальный. Что Петя действительно лежал под ним. Что Петя действительно сжимал его талию так, что кости трещали. Что Петя действительно кончил от его руки. Он ещё не видел этих следов в зеркале — это случится позже, в душе, когда он стянет с себя одежду и посмотрит на своё отражение, — но уже знал, что они там. Знал по тому, как ткань толстовки тёрлась о кожу при каждом шаге, вызывая лёгкое, почти приятное раздражение. Каждое движение напоминало: там, под тканью, — следы чужих пальцев. Там, под кожей, — память о том, что было.       Он чувствовал во рту привкус и не мог от него избавиться, сколько бы ни сглатывал. Соль — это была сперма, его собственная, смешанная со слюной. Металл — это был крестик, который он облизал, сам не зная зачем. А «что-то ещё» — это был Петя. Вкус его кожи, вкус его пота, вкус того, что Илья не мог назвать, но узнал бы безошибочно.       Как будто Петя всё ещё был там, на языке, на губах, и отказывался уходить. Илья провёл языком по зубам, потом по нёбу — вкус никуда не делся. Он понимал, что пройдёт ещё несколько часов, прежде чем слюна окончательно смоет его. Или не несколько часов. Может быть, он будет чувствовать этот вкус до самого утра. Может быть, даже на прокате.       Все прикосновения Пети всё ещё были там, на теле Ильи, впечатанные в нервные окончания.       Он не хотел думать о том, как Петя смотрел на него. Эта мысль была опасной — она вела за собой другие мысли, которые Илья не был готов думать. Если он позволит себе остановиться на этом взгляде — придётся признать, что это было важно. А он не хотел признавать важность. Он хотел, чтобы это было просто сексом. Просто разрядкой. Просто решением проблемы, которая мешала ему сосредоточиться. Он пришёл, взял, ушёл — так, как делал всегда. Так, как делал с десятками других. Это должно было быть просто. Но где-то на краю сознания уже пульсировало другое — «он был там, он настоящий, он позволил, он смотрел на тебя так, как никто никогда не смотрел», — и Илья давил эту мысль, загонял обратно, в темноту, как загонял всё, что мешало ему быть машиной.       Имя застряло. Не Malinin. Не Ilia. Илья. На русском. С мягким «ль», которое образовывалось где-то в середине нёба, когда язык прижимался к зубам. С тягучим «я», которое звучало как выдох, как продолжение дыхания, как что-то, что нельзя оборвать на полуслове. Петя произнёс его, выдохнул, прохрипел, почти простонал, когда Илья сидел на нём сверху и трогал себя, глядя ему в глаза, — и это имя теперь сидело где-то под рёбрами, в том самом месте, где пальцы Пети оставили синяки. Илья не думал об этом сознательно — он вообще старался не думать о том, что Петя сказал хоть слово во время секса.       Но имя застряло.       Оно крутилось на заднем плане, как фоновая музыка, которую не выключить, и он чувствовал тепло каждый раз, когда вспоминал этот звук. Это тепло было неуместным. Неправильным. Оно не укладывалось в схему «пришёл, взял, ушёл». «Илья» — это не для камер. Не для журналистов, которые выкрикивали «Ilia!» в микст-зоне.       Это для мамы, которая иногда звонит ему по вечерам и спрашивает, поел ли он, и называет его Илюшей. Это для Лизы, с которой он всегда вёл себя, на самом деле, отвратительно, но она никогда не переставала называть его «лучшим старшим братом». Это для Миу-Миу и Мисти, если бы они умели говорить.       Это для Пети.       И от этого тепла становилось не по себе, потому что оно означало что-то. А он не хотел, чтобы это что-то означало.       Он перебивал себя намеренно. Завтра прокат. Короткая. Я — первый претендент на золото. Я заберу это золото. Он повторял это, как будто мог заглушить тепло словами. Как будто мог приказать себе не чувствовать. Это работало — почти. Тепло отступало на задний план, но не исчезало совсем. Пряталось где-то глубоко, затаивалось, ждало своего часа.       И попутно с этим неумолимо росло другое ощущение. Чистое, почти физическое предвкушение, разливающееся по телу вместе с остатками эйфории. Завтра он выйдет на лёд. Завтра он покажет всем. Завтра всё встанет на свои места. Завтра мышцы снова будут работать. Завтра они будут идеальны. Он был готов. Он был лучшим. И завтра он это докажет.       Зайдя в свой номер, он сразу пошёл в душ — не потому что хотел смыть с себя запах Пети, нет, даже наоборот, просто тело нуждалось в полном, окончательном расслаблении после нагрузки. Он разделся, повесил куртку, бросил одежду на пол — толстовка, спортивные штаны, всё одним комком, всё равно нужно будет стирать, — и встал под горячую струю воды. Она ударила по плечам, по спине, по бокам — и там, где были синяки, кожа отозвалась острой, почти приятной болью. Он посмотрел вниз — красные полосы от пальцев уже начинали темнеть, превращаясь в синеватые отметины. Илья провёл по ним рукой, надавил чуть сильнее, чем нужно, — и боль отозвалась где-то глубоко, в мышцах, в костях. Это не было больно в плохом смысле.       Петя оставил это на нём. Это не сон, не фантазия, не очередная безликая встреча, которую можно забыть через час. Это реально. Это останется с ним — на коже, под кожей, — пока синяки не сойдут. А может, и дольше.       Илья выключил воду, вытерся наспех и лёг на кровать. Тело гудело — мышцы были расслаблены, но усталость была тяжёлой, почти свинцовой. Эйфория схлынула, оставив после себя приятную пустоту.       Завтра он выйдет на лёд. Завтра он сделает всё, что должен. Завтра он покажет всем — отцу, Рафаэлю Владимировичу, Пете, — кто здесь лучший. Эта мысль успокаивала.       Илья закрыл глаза.       Необъяснимо в голове металось сумбурное ощущение того, что он что-то недоделал. Как будто Илья проснётся завтра утром, и времени будет недостаточно, чтобы… что?

***

      В зоне ожидания было как всегда шумно, но ощущалось это вовсе по-другому. С каждым днём на Олимпиаде Илья замечал всё больше и больше деталей. В командном турнире всё было иначе: там сидели вместе, дышали вместе, переглядывались, хлопали друг друга по плечам, и в воздухе висело ощущение общего дела, общей цели, за которую отвечали все. Сейчас каждый был сам за себя, и от этого воздух становился плотнее, звуки — резче, а тишина между этими звуками — глубже. Кто-то сидел в наушниках, отгородившись от мира и глядя в одну точку перед собой. Кто-то, закрыв глаза, беззвучно шевелил губами — то ли прокручивал программу, то ли повторял одно и то же слово, как мантру, то ли просто пытался уговорить себя не бояться. Кто-то нервно теребил край куртки, не в силах усидеть на месте, и ткань уже начала махриться от этих бесконечных движений. Кто-то, наоборот, слишком громко смеялся — и этот смех звучал неестественно, как попытка заглушить мандраж, который всё равно пробивался наружу дрожью в пальцах и слишком частым дыханием.       Напряжённо.       Илья сидел, расслабленно откинувшись на спинку стула, вытянув ноги и положив руки на колени. Он занимал пространство — не специально, это получалось само собой, просто потому что он всегда так сидел, с детства, когда отец сказал ему: «Ты должен выглядеть так, будто ты уже выиграл». И он выглядел. Он ждал. Ждать ему предстояло долго — он выходил на лёд последним, в последней группе, и до его разминки оставалось больше часа. Можно было не торопиться, не дёргаться, не тратить энергию на пустое. Он уже размялся — лёгкая растяжка, никаких прыжков, только разогреть мышцы. Он уже настроился — прокрутил программу в голове три раза, от первого аккорда до финальной позы. Он уже был готов. Оставалось только сидеть и смотреть. Тело отвечало спокойной, ровной готовностью — мышцы не ныли, синяки на боках приятно напоминали о себе при каждом движении, но не мешали, а как будто даже помогали: они были доказательством, что вчера всё было реально, что проблема решена, что голова чиста. Он чувствовал, как предвкушение пульсирует где-то в мышцах. Сегодня — его день. Сегодня он покажет всем.       Илья поднял голову, чтобы повертеть ей и размять шею, и увидел Петю.       Тот стоял у стены вместе с Вероникой Дайнеко, и вокруг них бурлила первая группа — разминалась, готовилась, дышала в унисон с собственным волнением. Кто-то хрустел пальцами, разминая кисти, кто-то тянул ноги, упираясь ладонями в пол, кто-то поправлял коньки, проверял шнуровку.       Илья смотрел — правильнее даже сказать, пялился — на Петю, и вдруг заметил то, чего не видел раньше.       Петя стоял, чуть склонив голову, и его губы беззвучно двигались. Едва заметно. Пальцы лежали на груди, там, где под тканью рубашки костюма угадывался крестик, и перебирали цепочку — не нервно, а задумчиво, почти машинально. Илья сначала не понял, что он делает. Подумал — может, прокручивает программу, многие так делали перед стартом. Он сам так делал.       Но что-то в этом движении губ было другое. Не сосредоточенное, не деловое — спокойное. Мерное. Как будто Петя повторял одни и те же слова снова и снова, и в этом повторении находил опору — не для тела, а для чего-то другого, что лежало глубже мышц и костей. Илью внезапно осенило: он молится. Просто стоит у стены, посреди шумной зоны ожидания, и беззвучно шепчет что-то, чего никто не слышит. И в этом было что-то такое… личное. Что-то, что Илья не должен был видеть.       У Ильи уже возникало такое ощущение — когда он смотрел на Петю в спортзале. На его вздымающиеся широчайшие, на то, как ткань футболки натягивалась на мышцах при каждом движении, на то, как вены проступали на предплечьях. Тогда он видел красивое, сильное тело, и он хотел его. Хотел прикоснуться, попробовать, взять. Это было чистое физическое желание, которое можно назвать даже животным.       Но сейчас… сейчас было другое. Тогда он видел внешнюю оболочку — совершенную в своей функциональности, завораживающую в своей эстетике, но именно оболочку. А сейчас он видел то, что под ней. То, что не имело формы, но было таким же реальным, как сердцебиение.       И от этого Илье стало не по себе. Не потому что он был против — потому что он не знал, что с этим делать. Он привык иметь дело с тем, что можно потрогать. С тем, что можно взять. А это было неуловимо. Это было важно — и он не понимал почему. Просто стоял и смотрел, как Петя шепчет что-то, касаясь пальцами крестика, и чувствовал себя чужим. Петя словно сейчас говорил на языке, которого Илья не знал. Но язык этот был красив. И Петя, говорящий на нём, был красив.       Илья не мог отвести взгляд. Петя стоял так спокойно, так отстранённо от всего, что происходило вокруг, что это завораживало. Все остальные дёргались, нервничали, поправляли одежду, проверяли телефоны — а Петя молился. Илья вдруг подумал о вчерашнем — о том, как Петя позволил ему взять в рот крестик. О том, как не отвёл взгляд. О том, как не остановил его, хотя явно хотел. И теперь этот же самый крестик лежал у него на груди, и он касался его пальцами, и шептал что-то, и это… странно.       Вероника Дайнеко подошла, и Петя опустил руку. Губы перестали двигаться. Он повернулся к ней, и лицо его снова стало спокойным, собранным, готовым — но Илья уже видел другое. Уже знал.       Петя слушал тренера не перебивая, не кивая, не задавая вопросов. Просто стоял и впитывал каждое слово, как сухая земля впитывает воду. В этом было что-то правильное, почти архаичное — так ученик внимает учителю, так воин слушает приказ перед боем. Илья сам не заметил, как задержал на нём взгляд дольше, чем нужно. Просто смотрел и думал о том, что вчера этот человек лежал под ним — с распущенными волосами, с припухшими губами, с крестиком, который Илья облизал, сам не зная зачем. А сейчас он стоял у стены и готовился выйти на лёд. И оба этих образа существовали одновременно, не противореча друг другу, — как две стороны одной медали, как вдох и выдох, как жар и холод. В номере был жар — влажный, телесный, пропитанный запахом пота и спермы. Здесь был холод — сухой, ледяной, пропитанный запахом ожидания. И обе эти реальности были настоящими, и обе принадлежали им.       Вероника Дайнеко закончила говорить, повернулась и пошла к выходу в коридор, чтобы уйти в подтрибунку. И до Ильи донёсся её негромкий голос, но в общем шуме всё равно различимый, потому что в этот момент он слушал именно её. Сам не зная почему. Может быть, потому что она говорила с Петей.       — Судить будут строго, Петь, ты же умный мальчик, ты всё и сам знаешь. Соревнуйся сам с собой, а не с другими.       Илья посмотрел на Петю. Тот всё ещё стоял у стены, глядя вслед тренеру, и на его лице ничего не отражалось.       Илья подумал о том, что сам так делал. Не всегда, но делал, потому что с другими соревноваться скучно — они слишком слабые. Только с самим собой. Только так можно расти.       Но Петя не был слабым.       Четыре года без международных стартов, без рейтинга, без флага, без гимна — и он здесь, в первой разминке, готовый выйти и сделать свою работу. Не для кого-то — хотя, формально, конечно, для федерации — для себя. Он тоже соревновался сам с собой. Илья чувствовал что-то — не гордость, не восхищение, а скорее признание того, что Петя — достойный. Что он заслужил быть здесь. Что он не просто так стоял сейчас у стены и слушал тренера, а до этого — молился.       Илья вдруг понял, что хочет сказать ему об этом. Не в порядке игры, не в порядке подколки. Просто сказать. Потому что сегодня был хороший день. Потому что ему было хорошо. Потому что это было правдой.

***

      Петя откатал. Илья смотрел его прокат от начала до конца. Анализировал, прикидывал баллы и думал о GOE машинально, но в тот момент эта судейская работа отошла на второй, если не третий план, и Илья почувствовал себя так, словно вернулся во времени на три года назад, когда он впервые увидел Петю. Просто смотрел. Видел, как Петя невероятно плавно и элегантно двигается по льду с той самой музыкальностью, которая всегда отличала его от других. Видел, как он заходит на прыжки и как он выезжает. И думал: «Хорошо. Очень хорошо». Даже несмотря на грязь во флипе. Это было не восхищение — восхищение было слишком громким словом. Это была спокойная, почти профессиональная оценка: да, этот человек знает, что делает. Да, этот человек готов. Да, он заслужил быть здесь. Илья не знал, какие там будут баллы и не знал, на каком месте Петя окажется после короткой. Но это было и не важно.       Илья всё равно будет первый.       После проката Илья вышел в коридор. Не специально, чтобы встретить Петю — просто нужно было пройтись, разогнать кровь перед своим выходом, даже если оставалось ещё много времени до его разминки. Просто сидеть на месте было уже невмоготу — тело требовало движения. Но Петя был там.       Петя стоял, привалившись плечом к стене, и смотрел куда-то в пол. Он только что откатал — лицо ещё было чуть раскрасневшимся, дыхание всё ещё было глубже обычного, — но поза была расслабленной. Не уставшей, а удовлетворённой.       Петя, судя по всему, направлялся прямиком в микст-зону, но, почему-то, задержался. Илья слышал краем уха в разговоре отца и Рафаэля Владимировича, что нейтральным атлетам запретили давать интервью и связываться со СМИ до начала коротких программ. Получается, сейчас запрет снялся, и, наверное, журналисты охотно поджидали Гуменника, чтобы спросить у него как всегда что-то пакостное и скользкое.       Илья подошёл ближе. Шаги его были почти беззвучными, но Петя услышал, поднял голову, и их взгляды встретились. Илья остановился.       Между ними повисла пауза, но Илья чувствовал себя слишком игриво и раскованно, чтобы ощутить её как что-то неловкое или пугающее. Ему было интересно. Хотелось рассмотреть Петю снова — Илье вряд ли когда-то надоест, — заставить его дать хоть какую-то эмоцию кроме этого всепоглощающего спокойствия. Петя был слишком уравновешен по меркам Ильи, и его это удивляло до сведённых к переносице бровей. Как человек, представляющий свою страну — пусть и фактически в нейтральном статусе — на международной арене впервые за столько лет, не волнуется?       — I heard what the coach told you, — сказал Илья без привычной колкости, без той ленивой, почти насмешливой интонации, с которой он обычно обращался к соперникам. — «Compete with yourself».       Петя смотрел на него, и в его глазах не было ни настороженности, ни ожидания подвоха, ни попытки угадать, что Илья скажет дальше. Он просто чего-то ждал, и Илья начинал теряться. Петя вообще не вписывался в его картину мира. Илья сам не понимал, для чего это говорит и размышляет вслух.       — I do the same, — продолжил Илья. — It's boring with others. They're too weak.       Это была правда — не бахвальство, не попытка унизить остальных, а просто констатация факта. Он действительно так думал. Он действительно так жил. И он знал, что Петя это поймёт — потому что Петя тоже так жил. Может быть, не формулировал это вслух, может быть, не говорил об этом, может быть, соревновался сам с собой не от скуки, но жил так же. Илья видел это по его прокатам. По тому, как он работал. По тому, какой удовлетворённый он стоял сейчас у стены после того, как откатал в первой разминке, без рейтинга, без поддержки со стороны судей и верхушки, и сделал это хорошо.       Петя молчал. Потом уголки его губ чуть дрогнули — не улыбка, а так, намёк на неё, лёгкое движение, которое мог заметить только тот, кто смотрел внимательно. И Илья смотрел внимательно.       — Я знаю, — ответил Петя.       Илья почувствовал, как внутри что-то теплеет. Не то тепло от имени, которое преследовало его со вчерашнего вечера, — другое. Более лёгкое. Более простое. Он сам не заметил, как улыбнулся. Не ухмыльнулся хищно и не растянул губы в насмешке, играющей на его лице постоянно, а правда искренне улыбнулся.       — You're not boring.       Петя продолжал открыто смотреть на него и не отводить глаза, и Илья вдруг понял, что Петя не играет. Вообще. Ни сейчас, ни вчера, ни тогда, три года назад, когда они переписывались ночами. Он просто… есть. Такой, какой есть. Со своим крестиком, со своими молитвами, со своим «я знаю». И от этого понимания внутри стало как-то странно спокойно. Как будто всё встало на свои места. Как будто между ними больше не было недосказанности — не потому что они всё сказали, а потому что слова были уже не нужны. Так казалось Илье сейчас.       — Why are you still talking to me in that shitty Russian? — вдруг выпалил Илья.       Петя ответил незамедлительно, будто предсказал эту фразу Ильи ещё давно и уже придумал тысячи вариантов, как можно выкрутиться:       — Тренирую нейронные связи. Полезная практика, знаешь.       Илья тяжело вздохнул. Вздох получился долгим, почти театральным — он вложил в него всё разочарование, на которое был способен, хотя на самом деле никакого разочарования не было.       — I changed my mind. You're boring.       Петя тихо рассмеялся.       — Ты определись уже. То нат боринг, то боринг.       — I've made up my mind. You're boring.       — С тобой невозможно разговаривать.       Илья почему-то почувствовал себя ещё лучше, чем до этого. Звучало как комплимент и до невозможности льстило — особенно то, что это говорил Петя.       — Why?       — Ты постоянно сначала говоришь одно, а потом другое. Или говоришь одно, а делаешь другое.       Илья склонил голову набок, разглядывая чужое лицо. Петя не жаловался — просто констатировал сухой факт, и Илья не мог с ним не согласиться.       — And why do you care what I'm thinking?       Петя пожал плечами и отвернулся. Илья ощутил в ту же секунду, как воздух сгустился, но не понял почему. Будто кто-то резко нажал на тумблер и этот диалог из игривого перебрасывания колкостями превратился в сессию с психологом. Илье психологи не нравились. Вечно лезли в душу. Но они хотя бы делали это по понятным причинам — за деньги, а простые люди, типа Шайдорова или случайных собутыльников — нет.       Впрочем, последние три года в душу лез кто-то ещё, но теперь Илья не знал, как это резюмировать.       — Не знаю. Бывает желание понять.       — It's useless.       — Почему?       Теперь пожимал плечами уже Илья. Он не мог придумать, что ещё сказать.       — Nevermind. I changed my mind again.       — О чём?       — You're not completely boring after all.       Петя повернулся к нему обратно и посмотрел на Илью с лёгким прищуром.       — Ты за последние две минуты передумал раза три.       Атмосфера снова вернулась в прежнее русло. Стало спокойнее и легче. Илья чувствовал, что может сказать что-то ещё — что-то, что не игра, не подкол и не вызов. Что-то, что просто правда. Он не привык говорить такие вещи вслух, но сейчас очень хотелось.       — You performed well, — сказал он.       Петя кивнул. Не было ни удивления, ни смущения, ни попытки отшутиться, ни дежурного «да нет, что ты», которое бросали все, кому Илья говорил комплименты — неважно, искренне или нет. Просто принимающий кивок, как будто ему не нужно было чужое подтверждение — но то, что Илья это сказал, приятно. Наверно, так и было.       — It's time for you to go to the mixed-zone. The journalists are waiting, — у Ильи опять вырвалось изо рта, и Илья прикусил губу, словно надеясь, что таким образом заставит себя замолчать.       — Не хочу, — признался Петя.       Илья понимающе приподнял уголки губ и отвёл взгляд.       — Надо у тебя мастерству поучиться.       — What do you need to be taught?       — Ну, вот этому. Стоишь весь такой расслабленный перед камерами, как будто тебе вообще всё равно, что там журналисты, что там тебе кричат. Я так не могу.       — I'm not relaxed. I just don't waste energy on things that don't matter.       — Это и есть расслабленность.       — No. This is efficiency.       Петя поднял руку, чтобы почесать подстриженными под корень ногтями нос, и Илья тут же напрягся, на секунду подумав, что тот тянется к нему. К его лицу.       — Со стороны выглядит как расслабленность.       — From the outside, many things look like they are not.       — Знаю, поэтому и спрашиваю, — Петя отлип от стены. — Ладно. Пойду к журналистам, а ты иди готовься.       Илья поправил волосы и уже собирался уйти, ничего не ответив, но что-то остановило его, как мать-кошка хватает котёнка за шкирку.       — I'm already ready.       — I know, — почему-то бросил Петя на английском из-за спины, уже направляясь к журналистам.       Илья смотрел на удаляющуюся фигуру до того, как она скрылась за поворотом.

***

      Илья выходил на лёд предпоследним. Он знал это — и знал, что это значит. Почти все, кто был до него, уже откатали. Почти все баллы уже стояли на табло. Петя откатал в первой разминке и ушёл в зону ожидания, и теперь, наверное, сидел где-то там, вместе с остальными, и смотрел. Как и все, кроме Юмы.       Для Ильи это не было давлением — по крайней мере, он так себе говорил. Давление — это когда ты не знаешь, справишься ли. Когда сомневаешься. А он не сомневался — не имел права. Он был лучшим. Он всегда был лучшим. И сегодня он собирался это доказать. Но где-то глубоко, под слоями эйфории и уверенности, под вчерашним жаром и сегодняшним предвкушением, сидело что-то ещё, что накапливалось месяцами, годами, и пряталось где-то в костях, в позвоночнике, в том месте за грудиной, которое сжималось перед каждым стартом. Он не слушал это «что-то». Не сейчас. Сейчас была работа.       Илья выехал на лёд — и сразу почувствовал, как трибуны реагируют, как и всегда. Этот гул, этот всплеск, это движение тысяч голов, повернувшихся в его сторону, — оно было физически ощутимым, как волна тепла. Илья привычно улыбнулся, поднял руку, махнул трибунам, подмигнул куда-то в объективы — он знал, что камеры следят за ним. Ему нравилось это. Нравилось быть в центре. Нравилось знать, что они смотрят на него — и что Петя тоже смотрит. От этой последней мысли внутри стало тепло — не обжигающе, а мягко, — но вместе с теплом пришло и что-то ещё. Осознание, что Петя уже откатал. Что Петя сделал свою работу. Что теперь его очередь. И что Петя будет смотреть — не как соперник, не как человек, с которым он вчера лежал в одной кровати, а как… Илья не знал, как. Просто знал, что этот взгляд важен.       Он разминался — просто двигался, наслаждаясь тем, как тело слушается. Как лёд держит. Как воздух обтекает лицо. Тройной аксель на разминке скрутил чисто, легко, даже не пришлось прилагать усилий. Трибуны ахнули. Илья не обернулся. Он знал, что это было хорошо. Знал, что будет ещё лучше. Где-то на периферии сознания, в том самом месте, которое он старательно игнорировал, пульсировала навязчивая мысль.       Но как только музыка началась — он перестал думать. Тело помнило всё. Каждую дугу, каждый поворот, каждый прыжок. Он не проживал программу — он наслаждался ею. Кайфовал с себя. С того, как он выглядит. С того, как звучит его имя. С того, что никто не может сделать это так, как он. Четверной лутц — отрыв, четыре оборота, приземление. Чисто. Но выезд дался чуть тяжелее, чем он ожидал: мышцы бёдер отозвались глухой, знакомой болью. Он не подал виду. Просто поехал дальше, как будто ничего не было. Микросекунда — и он уже выпрямился, уже ехал дальше, уже сосредоточенно растягивал губы в полуулыбке. Никто не заметил.       Дорожку шагов откатал с лёгкостью, с удовольствием, с тем самым чувством, которое нельзя поставить — которое либо есть, либо нет. Но дыхание уже сбивалось. Не критично, но он чувствовал, как воздух стал тяжелее, как лёгкие работают чуть более рвано, чем обычно. Он не считал баллы и не переживал о судьях. Знал, что будет первый.       В финале Илья замер в центре льда и на секунду поднял голову, посмотрел вверх. Не улыбнуться не получилось.       Он сделал это. Лучше, чем когда-либо. Лучше, чем сам от себя ожидал. Трибуны взорвались криками, аплодисментами, свистом, однако Илья почти не слышал их. Просто кланялся, тяжело дышал и улыбался. Потому что он знал: это было лучшее, что он когда-либо делал. И он знал, что Петя видел это. Где-то там, в зоне ожидания, перед экраном — Петя видел. И от этой мысли улыбка стала чуть шире — но и усталость, которую он так старательно давил, тоже стала чуть ближе к поверхности.       Илья съехал со льда, и его сразу окружили: отец с чехлами, уже подсчитывающий баллы, Рафаэль Владимирович, который потянулся с объятиями, почему-то кто-то из сборной — Илья не понял кто и как он тут оказался — кто хлопал его по плечу.       Илья слышал только своё дыхание — всё ещё рваное, — и чувствовал, как сердце колотится в груди. Эйфория всё ещё была здесь, но теперь она смешивалась с чистейшим удовлетворением и уверенностью.       В кисс-энд-край дошёл из последних сил. Ноги гудели. Плечи ныли. Илья чувствовал, как усталость медленно, неумолимо заполняет тело — от кончиков пальцев до поясницы. Он смотрел на табло и не переживал. Просто ждал, чтобы увидеть цифры.       Да. Так и должно быть. Он — первый.       И останется первым, если Кагияма ошибется, — а он сделает это с почти стопроцентной вероятностью.       Оглянулся вокруг — не специально, просто хотел знать, где Петя. Или хотел увидеть его лицо.       И, когда Илья нашёл глаза Пети своими, он почувствовал особое наслаждение, потому что это было великолепно. И он знал, что Петя видел это. И это делало всё остальное — усталость, боль в мышцах, давление, которое никуда не ушло, — неважным.
Примечания:
1132 Нравится 2010 Отзывы 172 В сборник
Отзывы (54)