***
Я родился в семье, где слово «нужда» знали только по словарю. Дом — старинный особняк в центре города, доставшийся от прадеда, который был купцом первой гильдии. Машины — последние модели, сменявшиеся каждый год. Отдых — за границей, три раза в год. Деньги были всегда, в любых количествах, на любые прихоти. Мой отец, Вячеслав Каянов, был человеком без возраста. Высокий, сухой, с идеально зачесанными седыми волосами и глазами цвета старого льда. Он носил дорогие костюмы, говорил тихо и никогда не повышал голоса. Он был страшнее любого, кто орет и машет кулаками. Потому что отец не кричал. Он просто смотрел. И в этом взгляде было столько презрения, что хотелось провалиться сквозь землю. Мать, Елена, была его тенью. Красивая, холеная, с идеальным маникюром и пустыми глазами. Она пила шампанское с утра, курила длинные сигареты через мундштук и никогда не обнимала меня. Ни разу в жизни. Максимум — сухой поцелуй в лоб перед сном, от которого пахло духами и табаком. Я рос в золотой клетке. У меня было всё, кроме одного — права быть собой. — Мирослав, — говорил отец, когда мне было лет пять. Он сажал меня напротив себя в своем кабинете, за массивным дубовым столом, и смотрел в упор. — Запомни одну вещь. Люди — это ресурс. Инструменты. Ты не должен к ним привязываться. Привязанность — это слабость. Слабость — это смерть. Ты понял? Я кивал. Я всегда кивал. Потому что если не кивнешь, он будет смотреть еще дольше, и этот взгляд прожигает хуже раскаленного железа. — Повтори. — Люди — ресурс. Привязанность — слабость. Слабость — смерть. — Умница. Иди. Я уходил. Шел в свою комнату, размером с половину детдомовской группы, садился на пол и смотрел в стену. Я не плакал. Я вообще никогда не плакал. Слез не было. Как будто во мне с рождения перекрыли этот кран. В школе я учился хорошо. Нет, не из интереса — просто отец требовал идеальных оценок. «Ты мой сын, — говорил он. — Ты не имеешь права быть хуже других. Ты должен быть лучшим. Всегда». Я был лучшим. Мне это ничего не стоило. Просто делал, что велят. Друзей у меня не было. Я не понимал, зачем они нужны. Дети играли, бегали, смеялись. Я смотрел на них как на инопланетян. Какая-то странная возня, лишенная смысла. Ко мне никто не лез — от меня веяло холодом, который чувствовали даже самые тупые одноклассники. Меня боялись. Мне это даже нравилось. Однажды, лет в десять, я убил кошку. Соседскую, пушистую, рыжую. Она забежала в наш сад, и я поймал её просто из любопытства. Хотел посмотреть, что у неё внутри. Как она устроена. Я занес её в сарай, взял садовый секатор и... вскрыл. Она кричала, царапалась, но я держал крепко. Когда она затихла, я долго рассматривал внутренности. Кровь на руках была теплой и липкой. Это было... интересно. Не страшно, не противно. Просто познавательно. Я закопал останки под яблоней и пошел мыть руки. В тот вечер я нормально поужинал и лег спать. Никаких кошмаров не приснилось. Вообще ничего. Пустота. К тринадцати годам я окончательно понял, что со мной что-то не так. Вернее, что я не такой, как все. Я не чувствовал того, что чувствовали они. Радость, грусть, обиду, любовь — для меня это были просто слова. Я мог имитировать эмоции, чтобы не вызывать вопросов, но внутри всегда был холод. Мертвая, ледяная пустыня. Я пытался найти ответы в книгах. Читал философию, психологию, даже религиозные тексты. Ничего не помогало. Все они говорили о том, чего я не испытывал. Как слепому объяснять цвета. Отец заметил мою отстраненность. И одобрил. — Ты взрослеешь, — сказал он однажды, когда я сидел в его кабинете. Он пил виски, смотрел в окно на заснеженный сад. — Я вижу, ты начинаешь понимать. Люди — это мясо. Пустое, шумное мясо, которое мешает жить. Чем раньше ты это осознаешь, тем легче тебе будет. — А ты? — спросил я тогда впервые за долгое время. — Ты тоже мясо? Он обернулся. В его глазах мелькнуло что-то, похожее на удивление. А потом он улыбнулся — впервые, наверное, за всю мою жизнь. — Я твой отец, — сказал он. — Я создал тебя. Я дал тебе эту пустоту. Мы одной крови. Не забывай об этом. Я не забыл. К пятнадцати годам я возненавидел их обоих. Не той горячей, человеческой ненавистью, которая кипит и требует выхода. Моя ненависть была холодной, как жидкий азот. Она просто была. Фоном. Отец продолжал свои уроки. Каждый раз, когда я приходил к нему с вопросом или просто хотел поговорить (я иногда пытался, надеясь найти хоть что-то живое в этой ледяной пустыне), он находил способ унизить. — Ты хочешь со мной поговорить? — он поднимал бровь, отрываясь от бумаг. — О чем? О твоих жалких школьных проблемах? О том, что какая-то девчонка тебе не дала? Смешно. Ты мой сын. Ты должен быть выше этого. — Я просто хотел... — Ты ничего не хотел. Ты хочешь, чтобы я тебя похвалил? Приласкал? Обнял, как щенка? — он кривил губы. — Забудь. В этом доме не место слабости. Если тебе нужна ласка — иди на улицу, купи проститутку. Деньги у тебя есть. А меня не трогай. Мать вообще не замечала моего существования. Она жила в своем мире из шампанского, сигарет и любовников, которых меняла как перчатки. Иногда я видел её в гостиной, полупьяную, с размазанной тушью. Она смотрела сквозь меня и говорила что-то невнятное. — Ты похож на него, — однажды сказала она. — Такой же холодный. Такая же пустота. Вы оба... вы не люди. Вы монстры. Я запомнил эти слова. Монстры. Значит, мать тоже это видела. В ту ночь я долго лежал в своей постели, глядя в потолок. И вдруг понял простую вещь: если я монстр, то зачем мне терпеть их? Зачем мне этот дом, эти правила, эти унижения? Отец учил меня, что люди — ресурс. Что слабость — смерть. Что привязанность — глупость. Он учил меня быть сильным. Что ж, я стал сильным. Настолько сильным, что перестал видеть в нем отца. Он стал просто препятствием. Просто куском мяса, которое мешает мне дышать. Решение пришло не как вспышка, не как озарение. Оно просто было. Как факт. Я убил их не в припадке гнева, не в состоянии аффекта. Я убил их потому, что так было логично. Это случилось в субботу. Отец, как обычно, устроил разнос за ужином. Я что-то не так сказал, не так посмотрел, не так сидел — я уже не помню. Помню только его холодный, презрительный голос: — Ты никто, Мирослав. Ты просто моя ошибка, которую я пока терплю. В этом доме ты ничего не решаешь. Ты будешь делать то, что я скажу, и благодарить за то, что я вообще позволяю тебе здесь находиться. Понял? — Понял, — ответил я. И улыбнулся. Внутри. Ночью, когда они уснули, я поднялся с постели. В доме было темно и тихо. Я прошел на кухню, взял самый большой нож для разделки мяса — отец любил готовить сам, считая это признаком аристократизма. Нож был тяжелый, остро заточенный. Я сжимал рукоятку и чувствовал холод металла. Приятный холод. Сначала я зашел в спальню матери. Она спала на спине, раскинув руки, полуоткрыв рот. Пахло перегаром и духами. Я смотрел на неё минуту, может, две. Женщина, которая родила меня. Которая никогда не обнимала. Которая назвала меня монстром. Я накрыл её лицо подушкой. Она дернулась, попыталась вдохнуть, забилась, но я прижал сильнее. Минута — и всё кончилось. Я убрал подушку. Её глаза были открыты, стеклянные, пустые. Как у той кошки много лет назад. Странно. Я ничего не почувствовал. Ни облегчения, ни раскаяния, ни жалости. Просто констатировал факт: готово. Потом я пошел к отцу. Он спал на боку, подложив руку под голову. Я подошел, сел на край кровати, разглядывая его лицо в темноте. Спокойное, даже во сне надменное. Властелин мира. Хозяин жизни. Мой отец. Я тронул его за плечо. Он дернулся, открыл глаза, и в них мелькнуло удивление. А потом страх. Настоящий, животный страх. Впервые в жизни я увидел в его глазах то, что он сам так долго в меня вдалбливал — слабость. — Мирослав? Что ты... — начал он, но я уже полоснул ножом по горлу. Кровь хлынула фонтаном, горячая, липкая, залила подушку, одеяло, мои руки. Отец захрипел, схватился за шею, пытаясь зажать рану, но это было бесполезно. Он смотрел на меня, и в его глазах угасала жизнь. А вместе с ней — вся его сила, всё его величие. В последнюю секунду, перед тем как глаза остекленели, я наклонился к его уху и прошептал: — Ты говорил, слабость — смерть. Ты был прав. Я сидел рядом с его телом минут двадцать. Просто смотрел, как кровь пропитывает простыни, как темнеет лицо, как уходит тепло. Я ждал каких-то эмоций — ужаса, раскаяния, облегчения. Ничего. Только все та же ледяная пустота. И тишина. Потом я встал, пошел в ванную, смыл с себя кровь. Переоделся. Собрал небольшой рюкзак — деньги, документы, несколько вещей. Вышел из дома через черный ход и пошел в ночь. Было холодно, моросил дождь, но я ничего не чувствовал. Я был свободен. Меня поймали через три дня. Глупо — я забыл, что в доме есть камеры, о которых я не знал. Отец следил за всеми, даже за собственной семьей. Полиция приехала рано утром, когда я спал в какой-то заброшке на вокзале. Меня допрашивали, но я молчал. Смотреть на этих людей, на их фальшивые эмоции, на их попытки «достучаться» было даже забавно. Они думали, что я сломлюсь, заплачу, признаюсь во всем. Но я просто смотрел на них пустыми глазами и молчал. В итоге дело замяли. Семья Каяновых была слишком известной, слишком богатой. Нельзя было допустить скандала. Официальная версия — несчастный случай, утечка газа. Тела кремировали, дом продали, а меня, как несовершеннолетнего, отправили в детдом под другой фамилией. Чтобы люди не знали, кто я на самом деле. Чтобы «не травмировать психику ребенка». Психику. Смешно. Детдом стал для меня новым кругом ада, но ада смешного и жалкого. Эти дети, с их проблемами, с их драмами, с их попытками выжить — они казались мне муравьями, копошащимися в куче мусора. Они боялись меня. Я даже ничего не делал — просто смотрел, и они отводили глаза. Чувствовали хищника. Воспитатели пытались ко мне «подобраться ключики». Психологи пытались «разговорить». Я играл в их игры, изображал замкнутого, травмированного подростка, которому нужно время. Но внутри мне было просто скучно. Безумно, невыносимо скучно. Однажды, примерно через полгода после того, как меня туда определили, произошёл случай. Ко мне пристал старший парень, здоровый, тупой, решивший, что может мной командовать. Он зажал меня в углу в туалете, начал угрожать, требовать денег, еды. Я слушал его минуту, а потом улыбнулся. Просто улыбнулся. — Ты чего лыбишься, псих? — опешил он. — Интересно, — сказал я. — Как ты думаешь, сколько времени тебе понадобится, чтобы понять, что ты уже мертв? Он не понял. А через минуту лежал на полу с разбитой головой, и я пинал его ногами, методично, спокойно, считая удары. Один, два, три... десять... двадцать... Он уже не кричал, только хрипел. Я остановился, когда понял, что если продолжу, он умрет, а это привлечет ненужное внимание. Больше ко мне никто не лез. Я пробыл в детдоме недолго. Меньше года. В пятнадцать я просто ушел. Ночью, через забор, в никуда. Меня не искали. Кому я был нужен? Сирота, никому не родной, с пустыми глазами. Такие пропадают каждый день. После той ночи, когда я ушел из детдома, мир стал другим. Не лучше и не хуже — просто другим. Раньше были стены, расписание, чужие правила. Теперь не было ничего. Только я, холодный воздух свободы и бесконечная пустота внутри, которую нужно было чем-то заполнять. Первые месяцы я выживал. Ночевал в подвалах, на чердаках, в заброшенных стройках. Питался тем, что удавалось украсть или найти на помойках. Я не брезговал ничем — голод убивает гордость быстрее, чем пуля. Но голод был не только в желудке. Гораздо страшнее был голод в душе. Та самая пустота, которая требовала пищи. Которая росла с каждым днем, с каждой ночью, проведенной в одиночестве. Я не знал, куда мне идти. У меня не было никого. Ни друзей, ни родных — я считал, что все Каяновы либо мертвы, либо давно отказались от нашей фамилии после того скандала. Но я ошибался. Я встретил его случайно. Бродил по окраинам города, искал, где бы перекурить и согреться, и забрел на улицу Заводскую. Грязная, разбитая дорога, старые гаражи, покосившиеся дома. В самом конце, почти у леса, стоял странный дом — обшарпанный, с заколоченными окнами, но с высоким забором из профнастила и тяжелыми воротами. На воротах висела вывеска, написанная от руки: «Антикварная лавка Ч. Долона. Вход по предварительной договоренности». Я толкнул калитку. Она оказалась незапертой. Прошел во двор, заваленный старым хламом — ржавыми велосипедами, ваннами, ящиками, чучелами птиц в разбитых стеклянных колпаках. Пахло сыростью, формалином и еще чем-то сладковатым, тошнотворным. Дверь дома открылась раньше, чем я успел постучать. На пороге стоял старик. Высокий, сухой, сгорбленный, с морщинистым лицом и острыми глазами-бусинками. Он был похож на ворона — черный, высохший, с крючковатым носом и длинными седыми патлами, торчащими в разные стороны. — Чего надо? — проскрипел он, вглядываясь в меня подслеповатыми глазами. А потом вдруг замер. Его лицо дернулось, глаза расширились, и он отшатнулся, схватившись за сердце. — Мирослав? — выдохнул он. — Не может быть... Мирослав, это ты? Я смотрел на него и пытался вспомнить. Где-то глубоко в закоулках памяти всплыло лицо — моложе, без морщин, но с теми же глазами. Дядя. Брат отца. Чарльз Долон (он взял фамилию матери после ссоры с семьей). Я видел его несколько раз в детстве, когда отец еще допускал его в дом. Потом они поссорились окончательно, и дядя исчез из нашей жизни. — Здравствуй, дядя, — сказал я спокойно. Он смотрел на меня долго, изучающе. Потом медленно кивнул, словно принял какое-то решение, и посторонился, пропуская в дом. — Заходи, — проскрипел он. — Заходи, мальчик. Нам есть о чем поговорить. Внутри дом оказался еще более странным, чем снаружи. Это был не просто жилой дом — это был музей смерти. Стены от пола до потолка были увешаны чучелами. Птицы — совы, вороны, ястребы, сойки. Звери — лисы, белки, зайцы, даже пара волков. Все смотрели стеклянными глазами, застывшие в вечном прыжке, в вечном беге, в вечном крике. На полках стояли банки с формалином. В них плавали какие-то органы, зародыши, части тел. Пахло химией, тленом и старой пылью. Чарльз жил в этом склепе один, окруженный мертвецами. — Садись, — он указал на старый продавленный диван. Я сел. Он опустился напротив, в кресло, обитое вытертым бархатом, и уставился на меня. — Ты похож на отца, — сказал он наконец. — Та же пустота в глазах. Та же холодность. Я думал, ты погиб или сгинул где-то. А ты... ты пришел. — Мне некуда идти, — ответил я просто. — Я сбежал из детдома. Ночевал где придется. Есть нечего. Чарльз кивнул, словно именно этого ответа и ждал. — Оставайся, — сказал он. — Место есть. Работы много. Я стар, мне нужен помощник. Будешь помогать с товаром, с заказами. Научу тебя тому, что умею сам. Я посмотрел на чучела вокруг. На застывших зверей, на банки с органами. И вдруг понял, что мне здесь нравится. Здесь была смерть. Тихая, спокойная, честная смерть. Без фальши, без лицемерия, без человеческих эмоций. Просто факт. — Хорошо, — сказал я. — Я останусь. Так начались мои годы у Чарльза. Жизнь у дяди быстро вошла в колею. Днем я помогал ему в лавке — таскал тяжести, чистил инструменты, сортировал старые вещи, которые он продавал антикварам. Но настоящее обучение начиналось ночью. Чарльз был мастером таксидермии. Он брал мертвых животных и возвращал им подобие жизни. Застывшей, стеклянной, мертвой жизни. Я смотрел, как его морщинистые руки ловко орудуют скальпелем, как он снимает шкуру, как вырезает внутренности, как заменяет глаза стеклянными бусинами. Это было завораживающе. — Смотри, мальчик, — скрипел он, склонившись над тушкой лисы. — Смерть — это не конец. Это просто трансформация. Зверь умер, но его оболочка осталась. Наша задача — сохранить эту оболочку, сделать её вечной. Мы дарим зверю вторую жизнь. Бессмертие. Я смотрел и впитывал. Мне нравилось это ремесло. Нравилось чувствовать в руках холодную плоть, разрезать ее, вычищать, придавать форму. В этом было что-то... правильное. Очень скоро Чарльз разрешил мне работать самому. Сначала на мелких зверьках — крысах, птицах. Потом на более крупных. Первого зайца я делал долго, почти всю ночь. Снял шкуру, вычистил тушку, обработал химикатами, набил опилками, вставил стеклянные глаза. Когда я закончил, заяц сидел на столе, как живой. Чарльз подошел, осмотрел работу, хмыкнул. — Неплохо, — сказал он. — У тебя талант, мальчик. Ты чувствуешь смерть. Он был прав. Я чувствовал. Но сидеть в четырех стенах и потрошить то, что приносили другие, быстро надоело. Мне хотелось самому добывать материал. Хотелось почувствовать охоту. — Дядя, где ты берешь зверей? — спросил я однажды. — Покупаю у охотников, — ответил он. — Иногда нахожу сбитых на дороге. Иногда приносят деревенские. — А если я сам пойду в лес? Чарльз поднял на меня свои острые глаза-бусинки. Долго смотрел, потом кивнул. — Иди. Только осторожно. Лес не любит дураков. Я взял старый нож, который нашел в мастерской, и пошел в лес за домом. Это был густой, темный лес — старые ели, валежник, болотца. Я шел долго, вслушиваясь в тишину. Пустота внутри гудела, требуя пищи. Первая охота была неудачной. Я спугнул белку, промахнулся камнем по зайцу, упустил лису. Вернулся злой, голодный, с пустыми руками. Чарльз посмотрел на меня и усмехнулся. — Ты слишком шумный, — сказал он. — Зверь чувствует человека за версту. Чтобы поймать, нужно самому стать зверем. Я запомнил эти слова. На следующую охоту я пошел другим. Сбросил человеческую одежду, надел темное, старое. Двигался медленно, бесшумно, останавливался, сливаясь с деревьями. И зверь пришел. Это был заяц. Русак, крупный, серый. Он сидел под кустом, жевал траву и не подозревал, что смерть уже рядом. Я подкрался на расстояние прыжка, замер, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле. Пустота внутри сжалась в тугой комок предвкушения. А потом я прыгнул. Я схватил зайца за задние лапы. Он заверещал, забился, попытался укусить. Но я держал крепко. Я смотрел в его черный, испуганный глаз и чувствовал... силу. Власть. Я был богом для этого маленького существа. Я решал, жить ему или умереть. Я убил его быстро. Свернул шею одним движением — Чарльз научил. Тело обмякло, глаза остекленели. Я сидел на корточках, держал теплую тушку и дышал тяжело, как после долгого бега. Пустота внутри отступила. На ее место пришло что-то другое. Что-то горячее, живое. Это длилось всего несколько секунд, но этого хватило, чтобы я понял — вот оно. Вот мое лекарство. В тот вечер я принес Чарльзу зайца. Мы разделали его вместе. Я снял шкуру сам, аккуратно, стараясь не повредить. Вырезал внутренности, рассматривая их с тем же любопытством, с каким в детстве рассматривал кошку. Сердце, легкие, печень, кишечник — все было таким... правильным. Логичным. — Сердце оставь, — сказал Чарльз, заметив мой интерес. — Хочешь — съешь. Говорят, силу дает. Я посмотрел на маленький кусочек мяса в своих руках. И съел. Сырым. Кровь была теплой и соленой. Мясо жестким, но я жевал, чувствуя, как внутри разливается странное тепло. Чарльз смотрел на меня и молчал. В его глазах было что-то странное — смесь ужаса и восхищения. — Ты не человек, Мирослав, — сказал он наконец. — Ты зверь. Чистый, без примесей. Таким, как ты, нет места среди людей. — Знаю, — ответил я. — И мне плевать. С каждым месяцем охота затягивала меня все сильнее. Я уходил в лес на несколько дней, ночевал в шалашах, выслеживал добычу часами. Я научился читать следы, понимать повадки зверей, предугадывать их движения. Я стал частью леса, его хищником. Моими трофеями становились зайцы, лисы, белки, куницы. Однажды я убил молодого кабана — долго гнал его по лесу, а потом прирезал ножом, когда он выбился из сил. Это было тяжело, но безумно азартно. Его кровь лилась рекой, я был весь в ней, и чувствовал себя живым как никогда. Я приносил добычу Чарльзу. Мы делали чучела. Моя коллекция росла — лиса, застывшая в прыжке, белка, грызущая орех, сова с расправленными крыльями. Я любил смотреть на них. Они были мертвы, но выглядели живее многих людей. Но скоро и этого стало мало. Мне захотелось большего. Не просто убивать, а... продлевать процесс. Наблюдать. Я начал приносить живую добычу. Ловил зайцев в силки, приносил домой в клетках. Сажал в подвал и смотрел, как они мечутся, как бьются о прутья, как сходят с ума от страха. Иногда я выпускал их и снова ловил, играя в кошки-мышки. Иногда морил голодом, наблюдая, как угасает жизнь в глазах. Иногда резал живьем, слушая их предсмертные крики. Это пьянило сильнее любой охоты. Страх жертвы был осязаемым, почти физическим. Я вдыхал его, как наркотик. Пустота отступала надолго. Чарльз знал, чем я занимаюсь в подвале. Он не одобрял, но и не запрещал. Иногда он спускался и смотрел. Просто стоял в углу и смотрел. — Ты идешь по опасной дороге, мальчик, — сказал он однажды. — Звери — это одно. Но что будет, когда тебе этого станет мало? Я посмотрел на него и улыбнулся. Впервые за долгое время улыбнулся искренне. — Ты же сам сказал, дядя. Я зверь. А звери не знают границ. Чарльз вздохнул и ушел. А я остался в подвале, смотреть, как зайцы мечутся в клетках, и думать о том, что скоро они мне наскучат. Что скоро мне понадобится другая дичь. Более сложная. Более интересная. Та, что умеет не просто кричать, а молить о пощаде. Я прожил у Чарльза почти три года. К восемнадцати годам я стал другим — сильнее, выносливее, опаснее. Я знал лес как свои пять пальцев. Знал, как выслеживать, как убивать, как разделывать добычу. Знал, как выглядит страх в глазах живого существа. И знал, что рано или поздно мне понадобится нечто большее, чем зайцы и лисы. Чарльз видел это. Видел, как я меняюсь, как пустота внутри разрастается, требуя новой пищи. И в одну из ночей, когда мы сидели в мастерской среди чучел и банок с формалином, он заговорил. — Ты уйдешь скоро, — сказал он без вопроса. — Я вижу. Тебе здесь тесно. Я молчал, глядя на сову с желтыми стеклянными глазами. — Я не держу тебя, — продолжал Чарльз. — Ты не мой сын. Ты зверь, которого я приютил, выходил, научил охоте. Теперь зверь хочет на волю. Это правильно. Он встал, подошел к старому шкафу, открыл его и достал что-то, завернутое в холстину. Положил передо мной на стол. — Это тебе. Подарок. На память. Я развернул ткань. Внутри лежал нож. Охотничий, с тяжелым лезвием из дамасской стали, с рукоятью, вырезанной из кости. На лезвии была гравировка: «Зверю от зверя». — Я сделал его сам, — сказал Чарльз. — Много лет назад. Для себя. Но мне он уже не нужен. А тебе пригодится. Береги его. Я взял нож. Он был тяжелым, идеально сбалансированным, острым как бритва. Я провел пальцем по лезвию, почувствовал, как кожа расходится, выступает кровь. Хороший нож. — Спасибо, дядя, — сказал я. Чарльз кивнул. А потом посмотрел мне прямо в глаза и сказал то, что я запомнил навсегда: — Ты будешь убивать людей, Мирослав. Я знаю. Это в твоей крови. И когда ты начнешь, помни одно: не привязывайся к жертве. Не играй с ней слишком долго. И никогда, слышишь, никогда не позволяй себе почувствовать к ней что-то, кроме голода. Иначе ты проиграешь. Я смотрел на него и кивал. Тогда я думал, что он говорит о правилах охоты. О том, как оставаться неуловимым. Я не понял, что он говорил о другом. О том, что однажды я встречу жертву, которая станет для меня чем-то большим. И тогда все его уроки полетят к чертям. Но это было потом. А пока я собрал вещи, спрятал нож за пазуху, попрощался с Чарльзом и ушел в ночь. Впереди был большой город. Впереди была настоящая охота. Я уходил, а Чарльз стоял на пороге своего дома среди мертвых зверей и смотрел мне вслед. Наверное, он уже знал, чем все кончится. Наверное, видел в моей спине ту самую пустоту, которая пожирает все вокруг. Но он не остановил меня. И правильно. Остановить зверя может только пуля. Или тот, кто станет для него важнее, чем охота. Я еще не знал, что такой человек существует. Что он ждет меня через много лет, в другом городе, в другой жизни. Худой, темноволосый, с живыми глазами. Тот, кто посмеет посмотреть на зверя и не отвести взгляд. Но это будет потом. А пока — только лес, только ночь, только охота. И пустота, которую нужно кормить.Глава 4. Давне забытое
4 марта 2026 г., 13:35
Примечания:
Повествуется от лица Мирослава. Приятного прочтения главы^^
Меня никогда не мучила совесть. Это первое, что нужно понять обо мне. Люди думают, что за каждым преступлением стоит драма, боль, надлом. Что убийцами становятся из-за несчастного детства, из-за насилия, из-за отсутствия любви. Возможно, для кого-то это правда. Но не для меня.
Я родился пустым.
Или, может быть, меня таким сделали. Я уже не помню, где кончается одно и начинается другое. Это как спрашивать рыбу, помнит ли она, когда впервые намокла.
Меня зовут Мирослав Каянов. Мне двадцать шесть лет. И я убил больше людей, чем могу сосчитать. Не потому что я зол. Не потому что мне причинили боль. А потому что охота — единственное, что заставляет эту гребаную пустоту внутри отступать хоть на мгновение.
Но обо всем по порядку.
Примечания:
Вот это конечно он даёт, хах.