***
Холландер понимает, что идея — дрянь, уже к обеду первого дня. Он просыпается с твёрдой уверенностью, что вчерашний разговор ему приснился. Что он не обещал остаться. Что он вообще ничего такого не говорил, потому что спал, проваливался в темноту, цеплялся за край сознания и не помнит ни черта, кроме тепла чужого тела и голоса, который шептал что-то на ухо — просил, умолял. Но когда он пытается восстановить детали — память выдаёт только обрывки: губы у виска, рука на спине и тяжесть, которая навалилась, когда он уже растворился в приятной дрёме. Шейн спускается вниз, намереваясь позавтракать и всё же попросить Розанова докинуть его до дома, но тот встречает его в гостиной с чашкой кофе в руке — и одного взгляда достаточно, чтобы Холландер замер в дверном проёме и позабыл обо всём, что там себе надумал. В этом самом взгляде нет ни угрозы, ни давления, но есть что-то такое, из-за чего внутри всё как-то боязливо сжимается, словно Розанов одними глазами передаёт ему то, чего не произносит вслух; и заготовленная Шейном речь, которую он репетировал в своей голове всю дорогу от спальни, — рассыпается пеплом. Ладно, не совсем. Он предпринимает жалкую попытку. Что-то там говорит про работу, про важность выхода на смену и про то, что не помнит никаких обещаний. Но Розанов молчит в ответ на все доводы и просто смотрит. И Холландер чувствует, как его сопротивление утекает сквозь пальцы, потому что все аргументы в моменте кажутся и впрямь до абсурдного смешными. Кому он вообще пытается что-то объяснить? Человеку, который не работает на других и уже давно не ведает, каково это — переживать о том, что останешься без зарплаты, а то и вовсе — без работы? Он сдаётся в конечном счёте, но не потому, что проиграл, а потому что в глазах Розанова — там, глубоко, под слоями спокойствия и непоколебимости — мелькает тень страха, будто прошедшей ночью он видел то, из-за чего больше никогда не будет прежним. И Шейн проникается этим, искренне переживая, но не наседая с вопросами. И беспокоится он не за себя — за него. Холландер садится напротив Розанова, берёт чашку кофе со столика и достаёт телефон. Пишет Кортни, а затем ещё одному официанту и Джеффри, на ходу придумывая историю про температуру, врача и про то, что, наверное, подхватил какую-то неведомую заразу, когда был «в гостях»; просит подменить его на несколько дней, обещает отработать каждую смену — только пусть не увольняют. Джеффри ворчит в ответных сообщениях, но соглашается. Шейн выдыхает, убирает телефон и чувствует, как внутри образовывается пустота. Работа — единственное, что держит его на плаву, помимо Розанова. Единственное, что наделяет жизнь смыслом и не позволяет провалиться в чёрную дыру в глубине души, которую он раньше заполнял дешёвым кофе и залипанием на сериалы до утра. Получается, теперь он лишён этого. После завтрака особняк наполняется звенящей тишиной, идущей вразрез с хаосом его многоквартирного дома, где соседи за стеной проводят нескончаемый ремонт и сверлят в выходной день с шести часов утра, а дети на площадке орут, бегают и топают так, что их порой слышно даже сквозь музыку в наушниках. Здесь же тишина и общее пространство больше походят на умиротворяющий покой фешенебельного отеля, где всё блестит, завлекающе пахнет и манит, но ни одна вещь и ни один угол не принадлежат тебе — и ты не знаешь, куда деть руки, чтобы не нарушить порядок. Холландер слоняется по дому. Из гостиной в библиотеку, из библиотеки в холл, из холла на кухню. Трогает корешки книг, но не открывает ни одной. Стоит у рояля и водит пальцами по клавишам, но не нажимает, боясь, что звук нарушит эту хрупкую, искусственную гармонию. Садится в кресло то так, то эдак, залипает на картины на стенах, чуть было не засыпая из-за разглядывания линейных абстракций; резко моргает, поднимаясь — и снова идёт дальше. За окнами — сад, деревья и дорожка, ведущая к воротам. Он доходит до двери, открывает её, выходит на крыльцо. Делает несколько шагов по гравию. Останавливается. Ворота закрыты. Он знает, что может уйти, выйти на дорогу, вызвать такси и уехать. Никто его не держит. Никто не запирал. Розанов просто попросил. А он согласился. И теперь стоит посреди идеального сада, смотрит на закрытые ворота и чувствует, как клетка захлопывается не снаружи, а внутри. Вечером Розанов пытается коснуться его. Рука ложится на плечо — привычно, тепло, по-свойски. Холландер не отстраняется, но и не отвечает. Сидит в кресле у камина, хмурится и буравит взглядом стену; пальцы на его плече сжимаются, и Розанов явно хочет о чём-то спросить, но не решается, боясь сделать лишь хуже — понимает, что Шейн заслуживает хотя бы минимальных объяснений, что уж если он и попросил его остаться, то мог бы провести этот день рядом с ним. Но он был слишком занят разбором произошедшего инцидента. Весь день пробыл на связи с оставшейся частью команды, давал распоряжения и указания; и у него самого от обилия информации и количества проведенного на созвоне времени — пульсирует в висках. Он не может обсудить это прямо сейчас, пока не уверен в том, что удалось выяснить. Поэтому Розанов терпеливо ждёт, надеясь, что Шейн повернётся и улыбнется, скажет что-нибудь по-кошачьи игривое, дерзкое. Однако Холландер упрямо молчит. Не потому, что злится — потому что не знает, что сказать. Потому что если начнёт говорить, то обязательно спросит о том, что так и вертится весь день на языке: что случилось? Почему я здесь? Ты чего-то боишься? И Розанов наверняка скажет что-то, что заставит опасаться и его тоже. А он не хочет этого. Злость — проще, понятнее. Злость не заставляет сердце сжиматься от мысли, что тот, кто стоит рядом, скрывает нечто ужасное, ровно как и едва подавляет дрожь рук. Рука Розанова соскальзывает с его плеча. Шаги удаляются. Шейн остаётся один в полумраке гостиной, смотрит на отражение в тёмном окне, ласкаемое огненными всполохами, и не узнаёт себя.***
Второй день начинается с того, что Холландер просыпается и понимает: злиться больше не получается. Он лежит в огромной постели, смотрит на украшенный декоративной штукатуркой потолок; слушает, как за окном шумят сосны, и чувствует, что обида тает, превращаясь в скуку, а скука — в странное, щемящее любопытство. Что ж, он уже здесь. Он не знает — почему. Но он здесь. И если уж ему суждено торчать в этом доме, пока Розанов не соизволит объяснить хоть что-нибудь, то можно хотя бы попробовать разобраться и понять, как здесь всё устроено. Шейн встаёт, принимает душ, переодевается в те вещи, которые Розанов притащил ему вчера вечером — услышал ворчание Холландера, что ему даже носить нечего, — и спускается на кухню, где Альфред уже накрыл стол к завтраку. Дворецкий передвигается бесшумно, как тень, как призрак; как человек, который в идеале научился не занимать собой пространство. Холландер уплетает яйца пашот с тостами из авокадо и красной рыбы, выпивает кофе и не без интереса принимается наблюдать, как Альфред протирает столешницу, расставляет чашки, поправляет салфетки, а когда тот выходит в коридор — Шейн, сам не зная зачем, встаёт и идёт за ним. Дворецкий не оборачивается. Проходит в гостиную, открывает шторы; складывает плед, который остался на диване со вчерашнего вечера. Холландер стоит в дверях, наблюдает. Когда Альфред выходит — он делает шаг в сторону, пропуская его, и снова пристраивается рядом. Они так и движутся по дому — дворецкий впереди, а Холландер за ним; как тень, отражение или большой кот, который увязался за хозяином, потому что делать ему, откровенно говоря, больше нечего. Дворецкий проходит в библиотеку, раскладывает книги, которые кто-то оставил на столе. Холландер заходит следом, проводит пальцами по полкам и читает названия на форзацах, особо не вникая. Альфред спускается в подвал, где хранятся вина, — Холландер останавливается на верхней ступеньке, не решаясь идти дальше, но когда дворецкий возвращается с бутылкой в руках — семенит следом. К полудню Альфред, кажется, начинает привыкать. Он не прогоняет Шейна, не спрашивает — зачем и почему тот ходит за ним по пятам. Лишь единожды, когда Холландер замирает в дверях кладовой, наблюдая, как Альфред перебирает припасы, дворецкий оборачивается и произносит — тихо, без тени улыбки, но с ощутимой теплотой в голосе: — Мистер Холландер, если вам скучно, вы можете взять любую книгу в библиотеке, посмотреть фильм в кинозале или прогуляться в саду. Из меня, к сожалению, не лучший собеседник. Шейн поводит плечами, улыбается как-то смущённо, словно его застали за чем-то неправильным или неприличным, и уходит. В библиотеку. Но через полчаса снова оказывается на кухне, потому что в библиотеке тихо, а на кухне хотя бы слышно шум воды, звон тарелок — отклики настоящей жизни. После обеда он переключается на Розанова. Тот сидит в кабинете, говорит по телефону. Голос — ровный, спокойный; тот, какой он задействует при общении с подчинёнными и партнёрами. Холландер замирает в дверях, наблюдает. Розанов жестикулирует — коротко, скупо, каждое движение выверенное и точное. Хмурится, когда собеседник говорит что-то неприятное. Кривит губы, когда слышит глупость. Один раз усмехается — жёстко, безрадостно, и Шейн вдруг понимает, что не видел такой усмешки ни разу. Ему она не предназначена. Он не знает, как относиться к этой маленькой, открывшейся ему вдруг, детали — радоваться или напрягаться. Розанов кладёт трубку, смотрит на него. Холландер чувствует, как внутри ёкает — не от страха, а от неловкости. Он настолько сходит с ума в этих четырёх стенах, что — ей-богу — начинает ощущать себя глупо, будто из раза в раз его застают за подглядыванием. — Тебе скучно? — спрашивает Розанов. Шейн пожимает плечами. Ему не скучно. Ему странно. Он не знает, что делать со своим временем, со своими руками и с головой, которая всё время возвращается к одному и тому же: что всё-таки произошло? Какого хрена я должен оставаться здесь? И почему ты молчишь, не рассказываешь сам? Но он не спрашивает. Хочет — да, но не уверен, что готов услышать ответ. Он садится в кресло у окна и смотрит, как Розанов работает. Листает бумаги, набирает номера, говорит короткими, рублеными фразами, от которых Холландеру становится не по себе, потому что он не привык слышать его таким — холодным, чужим, опасным. Но он не уходит. Сидит, наблюдает, ловит каждое движение, каждую интонацию; каждый взгляд, который Розанов бросает на него между звонками. Ближе к вечеру Шейн начинает копировать его. Сначала незаметно, затем всё явственнее. Розанов хмурится — Холландер хмурится. Розанов проводит рукой по волосам — Холландер проводит рукой по волосам. Розанов стучит пальцами по столу — Холландер стучит пальцами по подлокотнику кресла. Он делает это не специально, не нарочно; просто это единственный способ не сойти с ума от того, что он здесь, а Розанов — там, за стеклом из телефонных разговоров и дел, в которые его не пускают. Когда Розанов замечает это, то зависает, смеряет пристальным взглядом — и Холландер отводит глаза. Ему становится жарко и как-то… неуютно, что ли. Он поднимается, выходит в коридор и забредает в гостиную, заваливаясь на диван. Слышит, как Розанов заканчивает разговор, как шаги приближаются, как он садится рядом. — Шейн, — тянет Розанов. Холландер молчит. — Шейн, посмотри на меня. Он смотрит. В глазах Розанова — усталость, тревога и что-то тёмное. Холландеру безумно хочется расспросить обо всём, схватить за плечи, встряхнуть и выпалить: долго ты будешь молчать? Хочется придвинуться ближе, обнять, вдохнуть его запах и забыть, что этот странный день вообще существовал. Но он не двигается. Выжидает — хватит ли Розанову смелости открыться. Или он так и будет гнуть линию упрямства и мифических попыток оградить от внешнего мира? — Мне нужно, чтобы ты доверился мне, — продолжает Розанов. — Я не стал бы просить тебя остаться и проявить немного терпения, если бы это не имело значения. Постарайся хоть немного выдохнуть и понять, что я не преследую цель удерживать тебя здесь насильно. Это не беспочвенное желание, а необходимость. Договорились? Шейн смотрит на него. На тёмные круги под глазами, проявившиеся за последние два дня. На жёсткие складки у рта. На пальцы, сжатые в кулак на колене. И чувствует, как внутри всё переворачивается и постепенно, медленно, оттаивает. Не моментально, но понемногу — лёд трогается. — Ладно, — ворчит Холландер. — Но всего несколько дней — затем я уеду. И отворачивается к окну, чтобы не видеть облегчения на лице Розанова и не думать лишний раз о том, почему такие простые слова могут вызвать его.***
Третий день Холландер проводит в том же самом кабинете, куда забредает во время хождения по дому в поисках хоть какого-то занятия, которое не сводило бы его с ума от безделья. Дверь приоткрыта — Розанов внутри, снова висит на телефоне и общается с кем-то тем же ровным, спокойным голосом, каким говорит уже третий день подряд. Холландер заглядывает, замирает на пороге; и Розанов, не прерывая разговора, кивает на кресло у окна — то, в котором Холландер сидел вчера, копируя каждое его движение. Шейн проскальзывает к нему и разваливается сразу вальяжно, закидывая ноги на один подлокотник, а макушкой упираясь в другой. Он растягивается, как кот, которому наплевать на рамки приличия. По правде говоря, он бы и на колени к Розанову взобрался, если б тот не выглядел так, словно хочет прихлопнуть кого-то. Книга, которую Холландер прихватил из библиотеки, падает на пол. Шейн цокает, поднимает её, раскрывает на первой попавшейся странице и начинает читать. «Преступление и наказание» Они говорили об этом произведении в ту ночь, когда Розанов затащил его к себе в пентхаус; когда выпивали, играли в «я никогда не» и открывались друг другу. Тогда-то Розанов и узнал, что Шейн не читал Достоевского — сказал, что они обязательно исправят это недоразумение. Холландер посмеялся, подумав, что это просто пустые слова. А теперь книга лежит у него в руках — тяжёлая, потрёпанная, в английском переводе на пожелтевших страницах. Альфред нашёл её в библиотеке и протянул утром, когда Холландер в который раз кружил по дому, всем своим видом показывая насколько тяжело ему даётся эта жизнь в роскошном доме. — Мистер Розанов просил передать, — сказал дворецкий. Холландер принял книгу, провёл пальцами по корешку, открыл. Бумага пахла старой типографской краской, пылью и тем особым запахом, который бывает только у книг, которые читали, перечитывали, носили в сумках и держали при себе. Без пометок и надписей. Чистая и открытая для него. И вот — сейчас он держит её в перевёрнутом положении, потому что ему удобнее, когда голова свешивается с подлокотника; и пытается вникнуть в текст. Достоевский даётся… нелегко. Какой-то там бывший студент, какая-то старуха-процентщица, топор, философия, размышления о жизни и о своём предназначении в ней. Холландер читает строку, перечитывает; ловит себя на том, что не помнит, о чём велась речь предложение назад. Слова расползаются, теряют смысл, превращаются в серую массу, которая давит на глаза, тянет веки вниз, убаюкивает. Он чувствует, как проваливается. Глаза слипаются, буквы плывут. Раскольников где-то там — в Петербурге — мучается, рассуждает, страдает; а Холландер здесь — в кабинете русского мафиози — читает о его несчастьях и жизненных бедах и почти засыпает. Старуха. Топор. Кровь. Он бы так и вырубился, сдаваясь на грани, где реальность теряет очертания, но в сознание врезался шелест. Бумага. Не книжная — не та, что шуршит при перелистывании страниц. Другая. Плотная. Упаковочная. Её сминают, разворачивают, освобождая что-то, что лежит внутри. Холландер не открывает глаз. Не поворачивает головы. Просто слушает. Шелест. Тишину. Дыхание Розанова, которое становится медленнее, глубже. Кажется, он задерживает воздух в лёгких — не выпускает, не дышит. Шейн украдкой косится на него. Розанов сидит за столом. Перед ним — коробка. Одна из тех многих, которые дарили на празднике. Простая, картонная, лента от которой уже снята и лежит рядом, как и крышка. Внутри — как думает Холландер — наверняка часы или запонки. Что ещё могут подарить главе синдиката на день рождения? Каково же его удивление, когда он видит, как Розанов достаёт… фото. Бумага — старая, пожелтевшая по краям, с заломом посередине; её складывали, носили в кармане, прижимали к сердцу. Розанов помнит этот день. Помнит, как они впятером ворвались в фотостудию на Брайтоне — грязные, после разборки; у Кайла разбита губа, у Хэнка подбит глаз, но они смеются, потому что живы, потому что вместе. Помнит, как фотограф — лысый мужик с дрожащими руками — снимал их на дешёвый полароид, потому что они заплатили втридорога, и он не посмел отказать. Помнит, как встали в кучу, как Дэнни приобнял его одной рукой; как Виктор встал сзади, положив руки на плечи Кайлу и Хэнку, как они едва втиснулись в кадр, потому что никто не хотел оставаться за ним. Розанов внимательно смотрит на каждого. Дэнни — ещё молодой, без вечных мешков от недосыпа и усталости под глазами, без постоянной дрожи в пальцах и тени непомерной ответственности на лице. Он смеётся, запрокинув голову, прижимается щекой к его — Розанова — щеке, а в глазах — радость, чистая и беззаботная. Виктор — без седины в висках и тяжести во взгляде. Смотрит в камеру с ленивой, спокойной улыбкой человека, который ничего не боится и ни о чём не переживает, у которого вся жизнь впереди. Кайл — тот, что слева; с короткой стрижкой, разбитой губой, синяком под глазом. Он учил его стрелять. В подвале на Кони-Айленде, где воняло плесенью и порохом, он вкладывал в его руку пистолет, поправлял хват, говорил: «Ствол — продолжение твоей руки, Илья. Целишься всем телом». Кайл погиб через год после этого снимка. В перестрелке на складе в Бронксе, когда они только начинали, когда ещё не все умели стрелять так, как умеют сейчас. Пуля вошла в висок — и он упал лицом в бетон, своей смертью разрушив их розовые мечты о вечной и безбедной жизни. Хэнк — тот, что справа; ниже ростом, плотный, коренастый. Держит руки на плечах Дэнни и Кайла, словно не даёт им упасть. Он не улыбается — ухмыляется, грубо и по-свойски, как всегда, когда говорил: «ничего, пацан, прорвёмся». Хэнк наставлял его. По-отцовски, жёстко, без сантиментов. «Не ной, Розанов. Сопли и слюни ещё никого в перестрелке не спасали. Ты должен быть сильным, вести за собой». Он гонял его по утрам, заставлял подниматься в самую рань, работать над собой, потому что знал: слабых не любят. Хэнка застрелили через три года после этого снимка. В собственной же машине, когда он выезжал от жены. Два выстрела в затылок. Они так и не узнали — кто. И он, Илья, в центре — с горящими и живыми глазами. Смеётся и верит, что это никогда не кончится. Что они всегда будут вместе. Розанов выдыхает, откидываясь на спинку кресла и поджимая губы; переворачивает фотографию. Сзади выведено всего одно слово. Размашистым почерком Дэнни, который обычно невозможно было разобрать на накладных и отчётах, но здесь он выглядит так, будто тот выводил каждую букву с особым чувством.Family
Больше ничего. Только это слово. Ровно посередине. Без подписей, без дат, без лишних слов. Потому что больше ничего и не нужно. Потому что те, кто на этом снимке, всегда знали: они — семья. Не по крови. По выбору. Он проводит пальцем по буквам. Чернила слегка выцвели, бумага стала мягкой от времени. Кайл. Хэнк. Их уже нет. Их лица стёрлись бы из памяти, если бы не этот снимок, который Дэнни хранил все эти годы, а потом подарил ему. Потому что хотел, чтобы он помнил. Чтобы не забывал — с кем начинал. Что «семья» — это не те, кто рядом, когда всё хорошо — по ряду определенных, удобных причин. Это те, кто остаётся рядом вопреки. Свет из окна падает на его руки. Он не плачет, нет. Шейн не видел его плачущим ни разу. Даже не может себе этого представить. Но сейчас, глядя на его профиль, на сжатые челюсти, на пальцы, которые гладят край фотографии, он чувствует: душа Розанова завывает внутри. Обычно он не показывает эмоции никому, прячет их под слоями стали, контроля и власти. Но здесь и сейчас, всего на мгновение, в его чертах проявляется то, что осталось с тех времен, когда он был обычным мальчишкой с наполеоновскими мечтами и планами; и верил, что «навсегда» — это навсегда. Холландер закрывает глаза. Не смотрит. Не мешает. Книга лежит на его груди, раскрытая на странице, где Раскольников до сих пор — бесконечно, будто бы — мучается, не может решиться и верит, что есть оправдание. А в кабинете тихо. Слышно только дыхание Розанова и шелест старой бумаги, которую он переворачивает, рассматривает и гладит подушечками пальцев, словно может вернуть тех, кто запечатлён на снимке.***
Четвертый день начинается с того, что Холландер натыкается на Альфреда в небольшой комнате на втором этаже. Дворецкий стоит у стеллажа, перебирая что-то на полках, и когда Шейн подходит ближе и заглядывает через его плечо, то глазам открывается то, из-за чего дыхание моментально перехватывает. Игровая приставка. Не какая-нибудь старая, пыльная, богом забытая, а новенькая, аккуратно подключенная к плазменному телевизору на стене. Рядом — диски на подставке, расставленные по алфавиту, от «Call of Duty» до «The Witcher», от гоночных симуляторов до хорроров, от которых у нормального человека волосы встанут дыбом. — И вы молчали?! — голос Холландера срывается на фальцет, потому что сдерживаться больше нет сил. Три дня. Три дня он ходил по этому дому как привидение, перебирал книги, которые не хотел читать, смотрел в окна, считал сосны за забором, а здесь, оказывается, было такое великолепие всё это время. Альфред сохраняет невозмутимое выражение лица, но в уголках его глаз собираются морщинки, выдавая улыбку, — Мистер Розанов редко пользуется этой комнатой, — отвечает он. — Но я предполагал, что вам может быть интересно. Шейн уже не слушает; опускается на корточки перед стеллажом, перебирает диски, читает названия и чувствует себя самым счастливым