***
Когда Хьюго наконец возвращает ей телефон, — в машине, припаркованной за углом ее гостиницы, — и коротко задевает ее пальцы своими, Гита в общем-то ждет чего-то подобного. Вот, почему она не вздрагивает; вот, почему возвращает Хьюго ее усмешку. И не оглядывается, пока не скрывается за углом. Взгляд Хьюго жжет ей лопатки даже через глухую тонировку. Телефон оказывается пустым: сообщения с неизвестного номера о том, где будет ждать машина, удалены, будто их и не было никогда (будто она не запомнила каждую букву на экране). Гита в общем-то не удивляется.***
А потом дни сливаются в один, долгий-долгий, и никто не видит ему конца. Команда проверяет и перепроверяет зацепку за зацепкой, возвращается к началу и двигается по-новой столько раз, что страшно представить, — и если бы это было дело Гиты, а не Лауритцена, если бы они искали пропавшую, как искали Альфреда и Аккалу, активный поиск уже пришлось бы приостановить; но это не ее дело, и ищут они не ту, кто пропала, а ту, кто не хочет, чтобы ее нашли, ту, у кого достаточно денег и власти, чтобы прятаться бесконечно долго, то исчезая, то вдруг появляясь там и здесь, подбрасывая им все новые и новые зацепки, ведущие вникуда. Они ищут убийцу Хойера, ее, Гиты, начальника, ее наставника, ее друга (и что бы там они ни нарыли на него в рамках этого расследования, Сюзанна Хойер сказала, что он видел в ней дочь, — и это ведь не могло ничего не значить?), они ищут самую опасную преступницу Дании, они ищут Одетт. Они ищут Одетт, которая продолжает присылать Гите ничего не значащие сообщения с неизвестных номеров. Она пишет: неизвестный номер, 10:18 Нравится играть в кошки-мышки? И: неизвестный номер, 14:34 Знаю, что нравится, Мышонок. И: неизвестный номер, 14:34 Мне тоже. И Гита дергается от каждого звонка, от каждого уведомления, от каждой гребаной вибрации телефона в кармане брюк, — потому что она на работе, она не может просто его отключить (спустя неделю ежедневных сообщений хоть днем, хоть ночью, она уже хочет просто его утопить, — хоть в ближайшем к участку канале, хоть в четвертой-за-полдня-но-кто-вообще-считает кружке кофе). Она дергается и кривится от этого прозвища, пока буквы с экрана въедаются на подкорку, — в прошлый раз, когда Одетт назвала ее Мышонком, Гита ее укусила, так, что на секунду почувствовала солоноватый привкус крови и на своих губах, — и удаляет сообщение за сообщением. Ей бы следовало о них сообщить (в Тинбъерге пусто, ПА Блом, пишет Одетт в ночь со среды на четверг, а с утра Гита, поджав губы, слушает, как Лауритцен отправляет Сафаа и Йоргенсена проверить новый след, ведущий в Тинбъерг; но ты можешь попробовать поискать в Нёрребро — приходит сразу после брифинга, но у нее на руках куча бумажной работы и ни единой ниточки, чтобы убедить Лауритцена отправить ее туда, и, в конце концов, она понятия не имеет, что вообще может попробовать поискать в Нёрребро); ей бы следовало обратиться к техникам и их отследить, — если не все сообщения, не все номера, то хотя бы одно. Хоть какое-нибудь. Но она этого не делает. Несколько часов спустя Гита смотрит сквозь стекло, как Йоргенсен качает головой (в Тинбъерге пусто, ПА Блом); Гита прячется за кружкой, когда Сафаа опускается на соседний стул и спрашивает, как она держится; Гита остается за своим столом разбираться в данных, в которых кто-то уже должен был разобраться, и которые почти наверняка ни к чему не приведут.***
Это вечер пятницы, завтрашний выходной впервые за долгие недели действительно выпадает на выходной, и чуть больше, чем через полтора часа Гита должна постучать в квартиру Янни и Стина и провести вечер пятницы с друзьями. Но в этом деле не сходятся, кажется, никакие данные, даже те, которые должны сходиться, даже те, к которым никогда не было вопросов, — и последние полчаса она просто гипнотизирует экран монитора, изредка щелкая пальцем по мышке, чтобы тот не погас, так что часть ее даже радуется, когда телефон вибрирует новым сообщением. Та маленькая часть ее, которая не просто догадывается, но знает, кто это, — вся ее команда в участке в зоне видимости, с Сагой они уже договорились встретиться на месте, а отец… отец, наверное, по-прежнему занят работой. Так что, конечно, конечно, она знает, кто ей пишет, когда бросает осторожный взгляд на соседние столы, и когда вытаскивает телефон из кармана светлых брюк. неизвестный номер, 17:53 Тебе правда не интересно, что там? Ну, конечно, мне интересно, думает Гита; и в любое другое время она бы уже воспользовалась первой подвернувшейся возможностью и сорвалась в Нёрребро, если бы хоть примерно представляла, что искать. Но Нёрребро — это не одна улочка с видом на озеро Сортедам, нет, этот округ раскинулся на несколько километров, в нем живут тысячи, десятки тысяч людей, но, что важнее, он ни разу не всплыл в материалах дела, туда не ведет ни один след, ни одна зацепка. Она просто не может подойти к Мадсу Лауритцену, старшему полицейскому ассистенту Мадсу Лауритцену, с которым у нее и так не самые лучшие отношения, и предложить отправить людей в Нёрребро, — искать то не знаю что; он не доверится ей, она никогда не сможет объяснить, — черт, у нее даже тех сообщений не осталось, даже если бы она захотела их использовать. Они продолжат ходить кругами, (они уже). Она печатает, заранее зная ответ:Сузишь круг поиска?
неизвестный номер, 17:56 Нет.Тогда зачем ты вообще даешь мне подсказки?
неизвестный номер, 17:56 Подумай сама, Гита. Гита не отвечает; сообщения исчезают как и каждое предыдущее — легким движением; (она представляет, как Одетт облизывает губы, прежде чем растянуть их в улыбке, — представляет слишком, слишком хорошо).***
Сага говорит: — Выглядишь не очень. Гита улыбается слабо; нельзя же так грубо, Сага, отвечает за нее Янни, ты же знаешь, что у Гиты сложное дело, это же комиссар Хойер, в конце концов; Гита вдруг вспоминает, как пару недель назад в одной из отделанных мрамором уборных поместья к северу от Ведбека стирала размазанную по губам, подбородку и даже шее помаду, красную, как кровь в кабинете Хойера, как стесанные костяшки на руках Одетт, как огромный знак «стоп», который она видела и все равно шла вперед. О, сейчас она выглядит как королева красоты.***
Подумай сама, Гита.***
Подумай сама. Подумай сама. Подумай сама.***
Янни предлагает остаться; предлагает занять небольшой диван в их светлой гостиной, выспаться, завтра на свежую голову вернуться домой, — потом вспоминает, что в квартиру Гиты вломились, что она все еще считается местом преступления, что она все еще опечатана, и вряд ли Гита вообще сможет туда вернуться, пока дело не закроют. Янни все извиняется, пока они ждут такси. Сага говорит, что ей, Гите, стоит подумать о новой квартире, — что-нибудь в другом районе, может быть поближе к работе и к ним. (Гита думает о том, что знает тех, кто вломился к ней, что пару недель назад в поместье к северу от Ведбека она переспала с ними, с обеими, пока Одетт смотрела, откинувшись на спинку стула и потягивая шампанское, и раздавала указания, что, пусть Мун и говорила, какова Гита на вкус, сама Одетт этого пока еще не знает; о том, что квартира в другом районе — поближе к работе и подругам, — ей не поможет, пока у Одетт достаточно денег и власти, чтобы прятаться от полиции, и ровно столько же, — чтобы найти ее в любом месте здесь, в Копенгагене, в Дании, и, может, во всей Европе; о том, что, может быть, она и не должна от нее прятаться. О том, что, может быть, она этого и не хочет).***
неизвестный номер, 22:37 Ты думала обо мне? Гита замирает на мгновение, занеся палец над кнопкой удаления; таксист старательно делает вид, что не косится на нее в зеркало, — но она почти трезвая после двух бокалов вина и оплатила поездку через приложение, и что ему, в конце-то концов, еще надо? Она ловит очередной его странно-настороженный взгляд, и только когда спустя долгие-долгие секунды его внимание неохотно все же возвращается на дорогу, тогда она мелко подрагивающими пальцами печатает короткий ответ. Гита пишет:Нет.
Она уверена, что Одетт смеется, обнажив зубы, глядя на ее маленькую ложь на экране одноразового телефона. На то, как даже после всего, что произошло после убийства Хойера (нет, поправляет себя Гита мысленно, после того, как мы с тобой столкнулись во дворе управления той осенью), после того, как она позволила Одетт поцеловать себя в своей квартире, после того, как ответила на поцелуй, как отвечала на все последующие, — нетерпеливо и жарко, пока внутри поднималась буря, — после каждого ее испытания, после того, как решилась подыграть; после того, как она столько раз уже сказала да, Гита все еще пытается отрицать очевидное. Телефон вибрирует снова, когда такси останавливается у входа в гостиницу, и еще раз, пока Гита ищет в сумке ключ-карту, но она не достает его до тех пор, пока не закрывает дверь своего номера, не смывает водостойкую тушь с ресниц и бесконечно тяжелый день с лица, и не валится на кровать прямо в одежде, едва вспомнив о том, чтобы скинуть обувь. неизвестный номер, 23:18 Правда? неизвестный номер, 23:25 А сейчас? Это просто слова; но все ее слова ощущаются кислотой; она сама ощущается кислотой, едкой, выжигающей внутренности и въедающейся в кости, а еще тем замершим гренландским озером, в котором Гита едва не утонула, — лед под ногами давно уже идет трещинами, и тот самый неосторожный шаг уже сделан, и ледяная вода скоро вновь зальет глотку, — пулей, летящей в лоб Клауса Гробёля, той, после которой Гита все еще не получила назад свое табельное, разрывающими ночь полицейскими сиренами, вспарывающим тонкую кожу лезвием и яркой, запретной сладостью, разливающейся на языке. И вдруг Гита не думает ни о чем, — совсем, в голове практически блаженно пусто, как после марихуаны, медитации или хорошего секса, только давнее, выработанное последними месяцами — годами? — напряжение из тела никуда не уходит. Руки готовы к драке, ноги готовы бежать. Она отмахивается. Она не думает ни о том, что это неправильно, ни о том, что же вообще, черт возьми, сейчас правильно, ни о том, что это все говорит о ней, ни о чем, и даже не сразу замечает, как ее собственная ладонь спускается по животу все ниже и ниже, к поясу брюк. Пальцы дергают молнию и сразу скользят за край белья. Гита выдыхает и чуть шире разводит бедра. Гита начинает двигать пальцами, медленно, привычно, — вверх, и вниз, и снова вверх, едва касаясь клитора, обводя его кругами, на секунду-две-три усиливая нажим. (Ты думала обо мне?) Гита прикрывает веки; и почти видит ее, видит этот голод, это желание, эту жадность в голубых глазах, — все то, что видела в них тогда, в поместье к северу от Ведбека, когда на части ее разбирали чужие руки, — так, будто Одетт прямо перед ней, здесь и сейчас, будто это ее настойчивые татуированные пальцы сбивают Гите дыхание, сперва подхватывая ее обычный, знакомый, правильный ритм, и тут же путая его, а потом заменяя своим (лучший выбор — не всегда правильный, раздается в голове хриплый голос Одетт; так ты себя утешаешь, да? думает Гита, это позволяет тебе спать по ночам?). Она уверена, она знает, что Одетт касалась бы ее именно так, — нетерпеливо и требовательно, рвано, дразняще, пока Гита сама не начала бы насаживаться на ее пальцы. Она не останавливается, ни на одну гребаную секунду. (Ты думала обо мне?) И не сдерживает стон, рвущийся с губ в тишине номера, в слабом шорохе одеял под ней. Внизу живота напрягаются мышцы, но это не то напряжение, от которого она бежала; это обжигает ей щеки и грудь, — изнутри, это заставляет ерзать, чтобы стянуть брюки, заставляет чуть повернуть запястье и ускорить движения. Гита сгибает колено, сильнее разводит ноги, — и толкается пальцем, и следом вторым, бедрами навстречу подается. Другой рукой она нащупывает телефон. Глаза приоткрывает, только чтобы увидеть, что он не заблокирован; на экране все так же разворачивается диалог, буквы складываются в слова, уже отпечатавшиеся на внутренней стороне век: Ты думала обо мне? А сейчас? Да, говорит себе Гита, потому что уж себе-то она может это сказать, я думала о тебе, я думаю о тебе, о том, как тогда, в поместье, ты выбрала смотреть, ни на мгновение не ослабляя контроль, о том, как тогда ты выбрала не трогать меня, а сейчас я все равно представляю, что это твои пальцы доводят меня до оргазма; о том, как ты перевернула игру, о том, как ты сменила правила тогда, когда их нельзя было менять, о том, как жестоко ты убила моего наставника, а я все равно хочу почувствовать на себе твои руки и твой язык, твое тело, прижатое к моему, я все равно хочу тебя. Да, говорит себе Гита, я все думаю о том что ты со мной сделала; о том, что я позволила тебе с собой сделать; о том, что я сама с собой сделала, (и о том, как твои слова наконец перестанут быть только словами). Она закусывает губу, когда жар начинает стекать по коже, цепляясь за грудину и за выступающие подвздошные косточки; дрожащие пальцы двигаются, и замирают, и снова двигаются внутри, дрожащие пальцы набирают еще один короткий ответ:Да.
Дышать становится все тяжелее, — Гита облизывает губы, жадно глотает воздух, и вся будто превращается в срывающиеся стоны. Становится жарко; становится невыносимо. Когда телефон вибрирует в руке, она сразу бросает на него взгляд, — мимолетный, и все же достаточный, чтобы выцепить главное, и позволяет ему выскользнуть из ладони. Ее собственные влажные пальцы возвращаются к клитору, и Гита честно, честно не знает, что именно в итоге доводит ее сильнее, — эти последние хаотичные движения или то, что пишет Одетт: неизвестный номер, 23:41 В следующий раз, когда мы встретимся, Гита, я буду не только смотреть.***
И она смотрит на экран достаточно долго, чтобы перестать отличать, как обещание и угроза сливаются перед глазами в одно; и даже если она удаляет диалог, — сообщение за сообщением, от начала к концу, — только сидя за столом в стеклянной «коробке» оперативной комнаты перед самым брифингом утром понедельника, с телефоном в одной руке и уже второй чашкой кофе в другой, то, что ж, никто об этом — обо всем этом — все равно никогда не узнает.***
Никто об этом не узнает, думает Гита, делая глоток обжигающего, крепкого, но все равно дрянного кофе, пока ее коллеги постепенно стекаются в комнату, никто и никогда.***
— Эй, Гита… — раздается совсем рядом голос Сафаа. Она улыбается мягко, когда Гита поднимает на нее глаза; у нее новый платок, так идеально контрастирующий с темной кожей, а привычный запах груши и фрезии такой легкий и ненавязчивый, что Гита задумывается, почему до сих пор ни разу не спросила про ее духи. Гита почти открывает рот, чтобы наконец это исправить, но Сафаа опережает, кивая на телефон в ее руке: — Все хорошо? Ты выглядишь напряженной. Быстрым движением Гита блокирует экран и натягивает на лицо улыбку. Говорит: — Да. Все в порядке, просто… Ты знаешь, отец… — О, — выдыхает Сафаа, и в одном этом звуке столько сочувствия, что Гите хочется посильнее прикусить язык, чтобы больше ни одна ложь не сорвалась с него так легко. — Понимаю. Но… вы куда-нибудь двигаетесь? Гита дергает плечом вместо ответа; отпивает еще немного кофе (дрянного, откровенно дрянного), — крепкая ладонь Сафаа коротко сжимает ее плечо. Только когда с тихим щелчком закрывается дверь «коробки» и комнату заполняет уверенный голос Мадса Лауритцена, Гита выдыхает. Только тогда понимает, что вообще задержала дыхание. Она убирает телефон в карман. И обещает себе хотя бы сегодня купить нормальный кофе.***
Гита отказывается от лазанья-понедельника в последний момент, — под ворчание Стина о том, что скоро они откажутся от них насовсем, — но у нее нет сил на бесконечные полушутливые препирательства Стина и Саги после целого дня игры в гляделки с рабочим монитором. Гита отказывается от лишнего выходного, когда во вторник Лауритцен вновь его предлагает, — он смотрит долго и изучающе, так, будто ищет в ее лице что-то конкретное, так, что ей становится сложно держать его взгляд, но, кажется, все же находит, потому что спустя целую вечность, наконец кивает и принимает ее ответ (она слабо надеется, что это окончательно). Гита отказывается, когда Ясин предлагает подбросить ее до гостиницы, — он что-то говорит о том, что у него все равно дела в том районе; это среда, и она вежливо качает головой, потому что погода отличная, я прогуляюсь, Ясин, не беспокойся; на выходе из метро ее заливает дождь.***
(Ее телефон молчит).***
Они в самом деле ходят кругами. Не то чтобы Гита этого не понимала, постоянно глядя на одни и те же имена, одни и те же адреса, одни и те же даты, цифры, номера телефонов и счетов, на расписанную на доске в оперативной комнате и заученную едва ли не поминутно хронологию того дня, — той ночи. Ночи, когда убили комиссара полиции Могенса Хойера. Ее начальника. Ее наставника. Ее друга, в конце концов. (Ночи, когда Одетт молотком раздробила ему пальцы, — мизинцы и безымянные, — когда Одетт душила его, когда Одетт наконец убила его; это все была ты? думает Гита, это все ты сделала? ты держала молоток? твоя рука вырезала руну на его ладони? или и в этот раз ты положилась на своих подружек?). Не то чтобы Гита этого не понимала, но в четверг об этом говорит Сафаа. У нее напряженное лицо и прямая спина, — Гита читает в ее словах какую-то выверенность, а не усталую раздраженность, как у других, будто она думала об этом уже давно, но высказаться вслух значило бы принять поражение. Но Сафаа все же поджимает губы и говорит: — Мы ходим кругами. Говорит: — Все это дело… Говорит: — Все, что мы делаем, — просто ходим кругами. Гита моргает пару раз, глядя на сидящую за соседним столом напарницу, и не говорит ничего, — потому что Сафаа и не ждет ответа; потому что что вообще можно тут сказать; потому что все давно могло бы сдвинуться с мертвой точки, — пусть даже директор Иверсен закрыл им доступ к прошлым делам Хойера, — если бы только она сама сказала, хоть раз заикнулась о гребаных сообщениях с гребаных неизвестных номеров, о том, что она знает, кто и почему все продолжает связывать им руки в этом деле, о том, что она сама лично передала фотографии, затормозившие расследование еще сильнее, о том, что она знает, как во всем этом замешана Сюзанна Хойер, безутешная вдова комиссара, и инспектор Даль, все же пытающийся ее утешить. А еще остается Нёрребро… Что-то ждет их там, — кость, которую бросила Одетт, — что-то, наверняка достаточное, чтобы продолжить бессмысленную игру в догонялки, но недостаточное, чтобы ее закончить. Что-то, о чем Гита продолжает молчать. (Но в конце концов, если в деле замешана вся верхушка, так ли много значат ее слова?)***
Ты из тех, кто понимает, что лучший выбор — не всегда правильный, сказала тогда Одетт, именно такой человек мне и нужен.***
Гита едва останавливает себя, чтобы снова, в очередной раз, не вытащить телефон; она могла бы сказать себе, что продолжает его проверять, только чтобы не пропустить очередной неизвестный номер, чтобы хоть в этот раз вытянуть из нее чуть больше чем ничего, она могла бы. Но после стольких полученных сообщений молчание оказывается пыткой, — гораздо более жестокой, чем Гита вообще готова признать.***
Что ты со мной сделала?***
Что ты со мной делаешь?***
Ей снится, как мама спешно накидывает куртку, — серую, с мехом на капюшоне, который щекотал маленькой Гите щеки, когда мама поцеловала ее в лоб, поправила детское одеяльце в кроватке и вышла в ночь, чтобы больше никогда не вернуться; ей снятся холмы троллей по дороге в Сённер Эсне, глухой шепот и темные ленты водорослей, поднимающиеся со дна озера в Суллулике, вороны, бьющие крыльями, вороны, кричащие ее имя, и следы удавки на мертвенно-бледной шее Хойера; ей снятся руны, о которых говорил Лауритцен, — те, что они нашли на каждом из последних мест преступления, те, что вырезаны на ладонях мертвецов, те, что, сходясь на горле, венчают череп быка, вытатуированнный на груди Одетт, — ей снятся руны, и как пальцы Одетт обхватывают рукоятку молотка, как ложатся на ее, Гиты, шею. Гита едва не задыхается, когда все сливается в одно и расплывается туманом; телефон показывает почти четыре утра, — а она вновь думает о маме и о каждом решении, которое привело ее сюда, в гребаный гостиничный номер на юге Копенгагена, пока ее собственная квартира опечатана после взлома с проникновением посреди расследования, которое точно будет стоить ей карьеры, если не жизни, (думаешь, ты выберешься из этого живой? — сквозь зубы шипел ей на ухо директор Иверсен, после того как она в самый разгар приема передала ему конверт с фотографиями, которые должны были заставить его и советницу Бергстрём закрыть глаза на то, на что им не стоило смотреть, и тянуть время (и вообще-то заставили), да ты уже мертва… тогда ей хватило наглости накинуться с обвинениями на него; сейчас она только мрачно хмыкает и понимает, в какую ловушку не просто позволила себя загнать, но шагнула добровольно, — под обжигающе холодным взглядом голубых глаз, а не под дулом пистолета). Ночной город расстилается под ее открытым окном. Телефон по-прежнему молчит.***
Наутро у Гиты раскалывается голова, и часть ее, рациональная, осознающая все риски, все же жалеет, что она отказалась от выходного, который так настойчиво предлагал Лауритцен, — так было бы правильно (но было бы так лучше?), — но она все равно едет в участок. Она едва не опаздывает на брифинг, проскальзывая в «коробку» последней и занимая свободное место рядом с ПА Йоргенсеном. Она едва не пропускает мимо ушей все, что говорит офицер Бединг, но ловит жесткий взгляд Лауритцена своим, даже не пытаясь в этот раз его разгадать. Ведь в конце концов, все просто: он либо о чем-то подозревает, либо нет, и, пока он не отстранил ее от дела, она может выдохнуть. Соберись, Блом, говорит она себе, соберись.***
— …в Нёрребро, — говорит вдруг кто-то из ее коллег, и это заставляет Гиту оторваться от разглядывания доски с заметками по делу (хронология убийства, фотографии с камер, зацепки, не ведущие никуда); Рита, пожав плечами, продолжает: — Она трижды была в Исландии в те же даты, что и Хойер с женой. Одна из поездок совпала с визитом Эйвинда Хестада, это единственное известное нам имя крупного норвежского торговца оружием. Поиск занял больше времени, потому что квартира в Нёрребро принадлежит… Дальше Гита уже не слушает; в голове бьется только: Нёрребро. Нёрребро. Нёрребро. Кость, которую бросила им Одетт.***
Офицер Аллан как раз барабанит пальцем по рулю служебной машины, когда Гита понимает, что понятия не имеет, куда они едут. То есть, конечно, конечно, они едут в Нёрребро, куда должны были поехать еще на прошлой неделе, как только она получила то сообщение, — но она не запомнила ни адреса, ни имени женщины, которую им предстоит опросить; черт, она сомневается, что вообще их слышала. Соберись, говорит она себе. Но голова болит все сильнее с каждым светофором, с каждым дорожным знаком, оставленным позади. С каждым кварталом, приближающим их к Нёрребро. По радио начинаются новости, — офицер Аллан убавляет громкость, и бесстрастный голос диктора затихает посреди фразы. Гита отворачивается к окну. На перекрестке, где они сворачивают с Нёрреброгаде на одну из улочек поменьше и поспокойнее, у нее в кармане вибрирует телефон. И еще раз. Гита внутренне замирает, но не удивляется. Только выдыхает, прежде чем разблокировать экран: неизвестный номер, 10:19 Вот видишь, овцы все же справились сами. Но, может, в следующий раз тебе стоит попросить по-другому, и я помогу. И в этот момент Гита чувствует, — знает, — что по этому адресу они уже не опросят никого, кроме соседей. Черт, черт, и почему она молчала? Почему не пошла к Лауритцену, не убедила его, что они должны искать в Нёрребро? Почему не попыталась вытянуть из Одетт хоть что-то? Хоть что-то. Хмурясь, Гита все же набирает ответ:По-другому?
неизвестный номер, 10:20 Прояви фантазию.Что-то вообще нас там еще ждет?
Или за время твоего затишья все уже подчистили?
Гита не успевает себя остановить. Пальцы скачут по клавиатуре быстрее, чем она успевает подумать, отправляют быстрее, чем она понимает свою ошибку, — так что, глядя на свои гребаные импульсивные, необдуманные сообщения в диалоге, Гита почти видит, как Одетт усмехается, как проводит языком по губам, прежде чем написать: неизвестный номер, 10:21 Прости, Мышонок, у меня были дела. И: неизвестный номер, 10:21 Надеюсь ты скучала по мне так же, как я по тебе. (В следующий раз, когда мы встретимся, Гита, я буду не только смотреть, — тут же услужливо подкидывает ей память). Гита тяжело сглатывает. Гита ей больше не отвечает.***
Дверь в квартиру, конечно же, оказывается взломана, — Гита привычно опускает руку к кобуре на поясе, чтобы снова наткнуться на пустоту вместо табельного, поджимает губы, и пропускает офицера Аллана вперед. Она помнит, во что превратилась тесная квартирка Анны-Стеллы, помнит абсолютный хаос в собственном доме, она почти уверена, что готова к тому, что ждет их здесь. Здесь прохладно. Гита ведет плечами, — комнатный термостат у входа показывает всего плюс пятнадцать. Офицер Аллан, хмурясь, кивает ей, — держись за мной, — и поднимает пистолет; сваленные в кучу явно дорогие свитеры, и шелковые платья, и дизайнерские сумки со вспоротой подкладкой из небольшой гардеробной, и опрокинутые пузырьки с рецептурными препаратами, и десятки баночек с кремами, и битые зеркала из ванной, — все ведет сразу в гостиную, к обломкам мебели, к осколкам ваз и фоторамок, к располосованным ножом холстам картин и изодранным книгам. В нос ударяет запах. Ты можешь попробовать поискать в Нёрребро, вспоминает Гита то сообщение с прошлой недели, когда офицер Аллан оглядывает пятна крови на полу за диваном и уже начавшее разлагаться тело женщины, снова кивает и говорит: — Это она. Ида Ларссен. — Я позвоню Лауритцену, — на автомате отвечает Гита.***
Она не может заставить себя взглянуть на лицо Иды Ларссен, — она даже не помнит фотографию, которую им показала Рита в участке, чтобы сравнить с телом. Но у этой женщины аккуратные, ухоженные руки, и длинные каштановые кудри с легкой проседью, и тонкие следы от удавки на шее, глубокие, но вряд ли смертельные, и тяжелая рана чуть выше виска (кожа вдавлена, кость, возможно, треснула; предположительно, тупой предмет); а у Гиты нет причин не верить офицеру Аллану. Офицер Аллан, в отличие от нее самой, действительно выполняет свою работу. Вот, почему Гита вызывается опросить соседей, пока он ждет Лауритцена с командой, — она в общем-то просто ставит офицера Аллана перед фактом, и выходит из квартиры, держась ближе к стене, чтобы не шагать по осколкам. И не оборачивается. Гита почти сбегает, говоря себе: соберись, говоря себе: соберись, и сделай уже наконец то, что должна делать, говоря себе: просто выполняй свою гребаную работу; и, наверное, она не должна выдыхать каждый раз, когда ей не открывают, но она выдыхает все равно, — весь четвертый этаж, где и жила Ида Ларссен, Гита стучит, и стучит, и стучит, и не получает ответа, (наверное, думает она, спускаясь на этаж ниже, это и неудивительно: иначе хоть кто-то бы заметил, что дверь Иды взломана). На третьем она задает стандартные вопросы, — когда вы видели Иду Ларссен в последний раз? видели, слышали что-то подозрительное? может быть, незнакомцев в подъезде или…? — и миссис Бирте Сёренсен, вышедшая в халате и мягких тапочках, говорит слишком много, и совсем ничего по делу; и Валентина Пренди все продолжает жевать бутерброд, — из квартиры тянет поджаренным хлебом, у Гиты начинает тянуть в животе, — пока под ее ногами вьется кошка и двое одинаковых темноволосых мальчишек, и в итоге отвечает емким выдающим легкий восточноевропейский акцент «нет, ничего не видела, ничего не знаю»; а мужчина из угловой, выглянувший в щелку закрытой на цепочку двери, и вовсе закрывает ее, только завидев полицейский значок, — закрывает прямо у Гиты перед носом. На лестнице между вторым и третьим она пересекается с командой, — Бединг и пара криминалистов торопятся дальше; Лауритцен коротко интересуется, есть ли у нее что-то по соседям, и, когда Гита, просматривает свои записи в блокноте и качает головой, он оставляет ей в помощь офицера Еву и сам поднимается в квартиру Иды Ларссен. Они с офицером Евой делят оставшиеся квартиры между собой; Гита продолжает стандартные вопросы: — Когда вы видели Иду Ларссен в последний раз? (Она была еще жива, когда ты мне писала?) И: — Может, видели или слышали что-то? Подозрительные лица в подъезде или шум? Крики? (Ты была здесь лично? Ты убила ее так же, как убила Хойера?). Соседи в один голос твердят «нет»; никто ничего не видел, никто ничего не слышал, будто бы в нескольких этажах над ними не разгромили квартиру и не оставили на полу за диваном труп, будто бы Иду Ларссен убили призраки, — Гита мрачно усмехается собственным мыслям, на мгновение прикрывая глаза, когда заканчивает с последней соседкой (студентка-шведка Йоханна Энгстрём выглядит по-настоящему обеспокоенной, но ничем не может помочь следствию, — она не видела убитую уже несколько месяцев, а две прошлые недели и вовсе провела по другую сторону Эресуннского моста, в Мальмё). Часть ее лишь надеется, что офицера Еву ждет бо́льшая удача; но Гита не дура, она прекрасно понимает, у кого есть ответы на вопросы, которые она просто не может задать, — и другая ее часть, порывистая, местами даже безрассудная, действующая слишком опасно, та, у которой обычно нет времени на подумать-прежде-чем-сделать, очень хочет достать телефон и все же спросить, не по протоколу, но потому что она должна знать. Но Гита вдыхает поглубже и долго, долго выдыхает, — и не делает этого.***
(Но ей не нужно проверять телефон, чтобы вспомнить те самые сообщения Одетт, — они въелись в голову до последней буквы, как и каждое до, как и каждое после; она видит их как сейчас: неизвестный номер, 03:13 В Тинбъерге пусто, ПА Блом. неизвестный номер, 09:44 Но ты можешь попробовать поискать в Нёрребро).***
Черт, думает Гита, почему-почему-почему ты не отследила их?***
Она думает об Иде Ларссен всю дорогу обратно в участок, — о ее свежем французском маникюре, запекшейся в волосах крови и осколках ее жизни по всей квартире; о том, что так и не увидела ее лица — ни живого, ни мертвого; о том, что определить время смерти сейчас уже можно только ориентировочно, и о том, могла ли сама Гита все это предотвратить или тогда, в девять сорок четыре утра прошлой пятницы, когда Одетт отправила сообщение, уже было поздно. (У нее болит голова).***
Остатки кофе плещутся в кружке, — он горький до сведенных зубов, но Гита все равно пьет по старой привычке, и периодически возвращается от своего стола к кофемашине, на очередном глотке понимая, что в понедельник так и не добралась до обещанного нормального; она поджимает губы и ведет пальцем по колесику мышки, прогоняя перед глазами файл с отчетом. Офицер Аллан уже загрузил свои записи, но Гита все никак не может собрать собственные мысли в кучу, — они рассыпаются, как рассыпались песочные замки под ее детскими руками, пока мама не приходила на помощь, и, стоит только ей все же начать печатать, как они тут же ускользают туда, где им быть не следует.***
Гита вскидывает глаза, на секунду отрываясь от экрана, когда офицер Ева спрашивает о ком-то из опрошенных ею соседей; когда с ней прощается ПА Йоргенсен, спешащий домой к жене и ребенку; когда замечает взмах синих волос Риты у выхода; когда Лауритцен — старший ПА Мадс Лауритцен — останавливается возле ее стола, прочищает горло и говорит: — Блом, ты домой сегодня собираешься? — Да, — тут же отвечает Гита и, глянув в сторону клавиатуры, добавляет: — да, я как раз заканчиваю отчет. Лауритцен не выглядит убежденным, но кивает; в конце концов, хоть он и выше по званию, хоть он и руководит этим делом, он не может отправить ее домой, и они далеко не друзья, чтобы он сказал хоть что-то еще. Он уходит, напоследок кивая еще раз, — ей или себе, Гита и не знает, — и дверь за ним закрывается совсем тихо. И, когда Гита отрывается от отчета в следующий раз, когда поднимает голову и разминает затекшую шею и плечи, — в участке уже пусто, а она даже не заметила, кто ушел последним, и как за окном начало садиться солнце. Гита делает еще пару кликов, отправляет отчет и наконец выключает компьютер. На улице прохладнее, чем с утра обещал прогноз, но Гита вообще-то и не планировала сегодня так засиживаться. Она не планировала ехать в Нёрребро, не планировала найти предполагаемую свидетельницу мертвой, не планировала заниматься еще одним — очередным — убийством. В конце концов, убийства — не ее профиль; она ищет пропавших людей, и чаще всего находит их живыми, — она не гоняется за убийцами, но это дело из раза в раз проверяет ее на прочность. Из раза в раз. Она говорит себе: если бы не смерть Хойера… — и тут же осекается; если бы не смерть Хойера, то что? Думаешь, ты бы не оказалась здесь, будь он жив? Думаешь, все было бы проще, если бы она его не убила? Но правда в том, что Гита так не думает. Что-то внутри подсказывает, что после той случайной встречи возле управления, осенью, когда ей пришлось потерять целый день и вернуться из Сённер Эсне в Копенгаген, после того, как почти каждая зацепка в Суллулике оказалась ниточкой, ведущей прямо к Воронам Одина, ведущей прямо к Одетт, они бы неминуемо встретились снова, — так или иначе, — смерть (убийство, напоминает она себе, убийство) Хойера просто приблизила эту встречу, просто столкнула их лбами и отрезала пути к отступлению. Что-то внутри подсказывает, что следующая их встреча — та угроза, то обещание — гораздо ближе, чем могла бы быть. (В следующий раз, когда мы встретимся, Гита, я буду не только смотреть). Гита трясет головой, чтобы выкинуть это из головы; чтобы не думать о том, что скрывается за этими словами, давно удаленными с ее телефона, но пролезшими под кожу, так глубоко, что их теперь ничем не вытравить, чтобы не думать о той легкости, с которой рука Одетт отнимает одну жизнь за другой, а потом ложится Гите на талию, чтобы прижать ближе, (и о том, с какой легкостью она сама это позволяет). Гита трясет головой, — и не думает об этом. Ни о чем из этого. Она выходит из метро на несколько станций раньше, чтобы хоть немного проветриться по дороге к гостинице; августовский ветер задувает с Эресунна, — Гита ведет плечами, на пару секунд обхватывая себя ладонями, но не ускоряет шаг. Медленно, будто совсем лениво, на Копенгаген опускается ночь.***
Она сжимает телефон в кармане брюк, замирая на лестнице между этажами, но все же не решается его достать, — да и зачем? Он молчал с самого утра, — только Сага и Янни в общем чате перебросились новостями, но Гита отключила его уведомления до конца дня, чтобы заняться делами, — он молчал с того момента, как офицер Аллан припарковал служебную машину возле дома Иды Ларссен в Нёрребро, а Гита уже знала, чем их встретит нужная квартира; он молчал так, будто лимит сообщений на сегодня был исчерпан, так и с чего бы ему оживать сейчас? Гита так и говорит себе: чего ты ждешь? чего ты, мать твою, ждешь сейчас? Наверное, было бы правильно, если бы она смогла ответить «ничего» и не солгать. Но она отчего-то не может. Профессиональное это чутье или просто плохое предчувствие, Гита не знает, — но с каждым шагом к номеру внутри нее нарастает скребущее за ребрами и давящее на виски напряжение. Наверное, было бы правильно сказать себе «ничего я не жду» и действительно иметь это в виду, сказать себе «ничего я не жду» и действительно ничего не ждать, ни сегодня и вообще никогда; не от нее уж точно, но когда перед глазами начинают сменяться цифры на дверях, — пятьсот двенадцать; пятьсот четырнадцать; пятьсот шестнадцать, — Гита ждет все равно, ждет чего-то, о чем никогда никому не расскажет, чего-то, чего ждать не стоит, черт, о чем даже просто думать не стоит. У пятьсот восемнадцатого она снова коротко сжимает пальцами телефон и прикладывает ключ-карту.***
Номер встречает плотными шторами, которые она сама же закрыла перед уходом, и тишиной, — почти осязаемой, когда Гита прикрывает за собой дверь. Она почти выдыхает; почти, но инстинкты, выработанные годами работы, все равно кричат хватать пистолет. Гита опускает ладонь к поясу. Гита ожидаемо хватает пустоту. Прислушивается: за дверью раздаются шаги; сумка с глухим стуком валится из ее пальцев на ковер, собственное дыхание в тишине едва заметно сбивается. Гита почти выдыхает, — а потом вдруг слышит тихий смешок. Не предупреждающий выстрел, сразу контрольный. Дрожь — предательская, неконтролируемая, — проходит по позвоночнику. Гита сглатывает, когда пространство взрезает хриплый голос Одетт: — Ты не заперла дверь, — говорит она, и Гита на автомате поворачивает голову в сторону кресла у окна; в ту же секунду загорается стоящий рядом торшер, — мягкий золотой свет заливает номер: изумрудно-зеленую обивку кресла, темное дерево журнального столика, пальцы Одетт, накрывающие выключатель, ее зачесанные назад светлые волосы и тонкую усмешку на губах. Она сидит, откинувшись на спинку и широко расставив ноги, так, будто все здесь принадлежит ей; так, будто она хозяйка положения. И она не отрывает от Гиты глаз, когда продолжает: — Разве полицейские не должны думать о безопасности? Гита выдерживает ее взгляд, прямой, изучающий, — выдерживает секунду, две, три, пока Одетт с улыбкой не опускает глаза, чтобы проследить линию ее челюсти, и шеи, и открытых вырезом светлой рубашки ключиц. Только тогда Гита отступает на несколько шагов к выходу, только тогда она на ощупь щелкает замком. Она не спрашивает что ты здесь делаешь? и как ты вошла?; это глупые вопросы для женщины, за которой столько времени безуспешно гоняется полиция, для женщины, которая оставляет за собой один только хаос и соседей, которые ничего не видели и не слышали. Да и что ей самой даст знание, что очередного администратора гостиницы подкупили так же, как это было с той гребаной запиской в Суллулике? Гита вообще ничего не говорит. Она дает себе время — осмотреться, будто не прожила в этом номере уже несколько недель, и с мыслями собраться, и говорит себе: давай, Блом, если она так хочет сыграть, — сыграй; только не забывай, что она не единственная может вертеть эти чертовы правила. В конце концов, Гита сделала все, чего так хотела Одетт, — она оставила жучок в доме Хойера, она передала директору Иверсену компромат и четкое указание отвернуться и не смотреть, она согласилась остаться в комнате, где нет камер, и позволила ее подручным слишком, слишком много; она прошла каждое гребаное испытание, — она заслуживает хотя бы чего-то взамен. Она получит что-то взамен. Гита ведет плечом, будто стряхивая с себя прохладу ночного города, сбрасывает обувь с ноющих после долгого дня ног. Одетт следит за каждым ее движением, — она чувствует этот цепкий взгляд своей кожей, но не торопится на него отвечать. Часть ее совсем не удивляется, когда Гита ловит себя на слабости; она, конечно, уже знает, что Одетт нравится смотреть, но сейчас, здесь, в залитом золотым светом номере гостиницы, она ловит себя на желании сказать: смотри; смотри на меня, и не смей отводить глаза. Она скрывается в ванной раньше, чем успевает открыть рот и все же выпалить что-нибудь неправильное, что-нибудь, что потом не сможет забрать назад. Свет здесь, отражаясь от белой плитки, на мгновение ослепляет; Гита поворачивает кран и, пожалуй, слишком сильно сосредотачивается на том, чтобы растереть жидкое мыло в ладонях. Она не смотрит в зеркало. Она не смотрит в зеркало, а у Одетт мягкие шаги, — они, вообще-то, впервые остаются вдвоем в такой тишине, но это, конечно, кажется логичным, иначе она бы не оставалась призраком, — так что Гита замечает Одетт только тогда, когда ее окружает знакомый запах, — табак, бергамот, древесные ноты, — и это заставляет Гиту вдохнуть поглубже. А выдох отчего-то застревает в горле. Одетт подходит ближе, ближе, и ближе, и останавливается прямо за ее спиной; Одетт ее не касается, — и Гита слишком остро чувствует каждый сантиметр замершего между ними пространства. И тепло ее тела, и напряжение в мышцах, — ее и своих. Гита все смотрит, как вода стекает по пальцам, как уносит за собой пену; время внезапно теряет всю силу, пока она наконец не находит ее в себе, не закрывает кран, не цепляется мокрыми ладонями за раковину, чтобы зацепиться хоть за что-то. Пока она наконец не поднимает глаза. Мы с тобой зеркала, — вот, что сказала тогда Одетт, прежде чем поцеловать Гиту в самый первый раз, в ее же квартире, — разве ты не понимаешь? И вот сейчас, сейчас, глядя на нее через зеркало, глядя на тени, залегшие под прикрытыми глазами у ее отражения, Гита и правда понимает. На одно короткое мгновение она видит в Одетт отголосок усталости, что прячется в ее собственных костях. На одно короткое мгновение хочется обойтись без слов, и без движений, и чтобы ничто между ними не сдвинулось тоже. Но есть вещи, которых нельзя избежать; есть вопросы, которые она должна задать, ответы, которые должна получить, прежде чем… (Прежде чем что? — мысленно обрывает себя Гита. Прежде чем что?) В отражении Одетт почти лениво открывает глаза, — усталость соскальзывает с ее лица, словно маска, — ловит взгляд Гиты своим, и уголок ее губ дергается в улыбке, — и в ожидании. Но если Гита успела что-то о ней понять, так это то, что Одетт — слишком нетерпелива в отношении некоторых вещей, она не ждет, пока наконец сможет взять то, что хочет, она просто берет; и от этой мысли у Гиты по спине прокатывается дрожь. Гита выдыхает: — Она была жива? И она знает, что Одетт ждет этого вопроса; и Одетт знает, что она знает. И все равно она усмехается, — Гита чувствует жар ее дыхания в своих волосах, когда Одетт говорит: — Кто? — Ида Ларссен, — тут же отвечает Гита. Она хмурится, ни на секунду не отрываясь от зеркала, и добавляет, не позволяя Одетт перехватить ход, не позволяя ей отмахнуться: — Когда ты писала мне, Ида Ларссен еще была жива? (Я могла все исправить? Я могла ее спасти? — этого она, конечно, не спрашивает, но слова эти все равно проскальзывают, рассекая воздух, как летящие в мишень пули). Одетт поднимает руку к ее, Гиты, волосам; пальцы легко подхватывают светлую прядь у лица, заводят ее за ухо, по коже едва мажут, — по самому кончику уха и за ним. Гита вздрагивает. — Я дала тебе адрес, — говорит Одетт, совсем чуть-чуть понижая голос, не до шепота, но все же достаточно, чтобы у Гиты по шее поползли мурашки. — Ты приехала. Полиция приехала. Детали — не моя забота. Да, думает Гита, они — моя забота; они — моя работа; работа, которую я делала хорошо, пока не появилась ты. Вслух она только повторяет вопрос: — Когда ты написала мне на прошлой неделе, Ида Ларссен еще была жива? — но от прикосновения не уходит; кончики пальцев Одетт спускаются по шее, туда, где под кожей колотится пульс. Вторая ее рука задевает бок Гиты и ложится на край раковины, и это до смешного простое движение загоняет Гиту в ловушку; она переступает с ноги на ногу, чувствуя, как Одетт медленно сокращает разделяющие их сантиметры в ноль. Чувствуя, как крепкое, напряженное тело Одетт прижимается к ее спине, как пряжка ремня врезается в поясницу. Гита давится вдохом, но все равно продолжает: — Просто скажи: да или нет? — Почему для тебя, — говорит Одетт, шагая еще ближе, так, что почти вжимает тело Гиты в край раковины, — это так важно? (Я могла ее спасти? Ты оставила мне подсказку или дала выбор?) Гита чувствует, как начинает ускоряться сердце, — под тонкой тканью рубашки, под пальцами Одетт, мягко лежащими на ее ключицах. Ее рука даже не сжимает шею, — нисколько, — а Гита все равно почти задыхается. Гита глаза прикрывает; а через мгновение Одетт убирает пальцы, — снова едва касается, откидывая волосы с ее плеча, и наклоняет голову. Губы ее замирают в миллиметрах от кожи Гиты, — там, где шея переходит в плечо. Гита сглатывает тяжело. Гита открывает глаза, только чтобы столкнуться взглядом с чужими, — в отражении, всегда только в отражении. Одетт смотрит на нее долго, слишком долго, смотрит так, что Гите приходится облизать пересохшие вмиг губы. И тогда, только тогда Одетт наконец целует ее шею, — жарко и влажно, и усмехается прямо в нее, когда Гита вздрагивает, но подставляется ближе. Под чужой язык, под прихватывающие кожу зубы. Гита посильнее вцепляется в раковину, выдыхая: — Да или нет? (Ей вспоминаются бесчисленные комнаты для допросов, и диктофон в собственных руках, и вопросы-вопросы-вопросы, и остается совсем, совсем немного надавить, чтобы получить ответ; ей вспоминается та руна, вырезанная на правой ладони Хойера, и кровь в его кабинете, кровь в квартире Иды Ларссен, ее разбитые зеркала, рассыпанные таблетки, синяки на теле Анны-Стеллы; ей нужен простой ответ на простой вопрос, но Гите все равно кажется, что спрашивает она скорее себя). Одетт скользит языком по сухожилию, поднимается к уху, смыкает зубы на мочке; ты должна мне, думает Гита, ты, мать твою, мне должна; и прикусывает щеку изнутри, коротко, но достаточно, чтобы сквозь зубы бросить: — Да. Или. Нет. — Гита, — раздается ей прямо в ухо, хрипло, предупреждающе; мурашки расползаются по загривку. — Одетт, — отвечает она точно так же, сама от себя такого тона не ожидая; и тут же разворачивается всем телом, упираясь поясницей в раковину, на ладони свои опираясь. Руки Одетт оказываются по обе стороны от нее. Гита вскидывает подбородок и смотрит наконец прямо на Одетт, не в зеркало, нет, прямо на нее. В эти холодные голубые глаза. Гита думает: скажи мне; она была жива? да или нет? Думает: да или нет? я могла спасти ее? (Я виновата так же, как и ты?) Одетт смотрит так, будто читает ее мысли, — лихорадочные, заставляющие пальцы мелко дрожать. (Скажи мне правду. Соври мне. Скажи хоть что-нибудь). Одетт говорит: — Нет, — и растягивает губы в улыбке, когда Гита кивает. Гита давит в себе вздох облегчения; она не должна, она не может выдыхать, она не держала молоток, она не спускала курок, — по крайней мере в этот раз, — но она все равно виновата; все равно; и все же в груди что-то расслабляется. Одетт снова ловит ее взгляд; Одетт наклоняется ближе, и ее губы почти касаются губ Гиты, когда она повторяет: — Нет. Я написала тебе только тогда, когда все было готово, — и Гита чувствует каждый ее гребаный выдох. — Когда в квартире остался только труп. Так что прекрати себя есть, ты бы ни чем не помогла ей, Мышон… Гита не думает. Гита подается вперед, не давая ей договорить. Гита затыкает ее поцелуем, — так же, как сама Одетт заткнула ее тогда на приеме, в поместье к северу от Ведбека; они сталкиваются зубами, — Одетт на это только улыбается прямо ей в губы, — и Гита прикусывает ее за нижнюю, следом проходясь по ней языком. И отрывается на секунду только для того, чтобы бросить: — Перестань меня так называть. — Люблю, когда ты вспоминаешь, что у тебя есть зубки. Гита притягивает ее к себе за шею; пальцы скользят под воротник куртки, язык — к ее языку. Одетт снова прижимает Гиту к раковине, ее горячая ладонь знакомо опускается на талию, сминая ткань рубашки, другая — зарывается в волосы на затылке. Гита почти ждет, что она за них потянет, — сильно, за самые корни, чтобы перехватить контроль, — но Одетт этого почему-то не делает. Позволяет Гите вести; позволяет кусать собственные губы, позволяет проходиться языком по кромке зубов, чтобы неизменно возвращаться к клыкам; позволяет быть жадной, цепляться за ее плечи и жаться все ближе. Гита стягивает с Одетт куртку, оставляя ее в одной только черной майке, — и чувствует, как хватка в волосах усиливается. Тянется за поцелуем, — и не может себя остановить, и не хочет себя останавливать, не хочет. (Она убила Хойера, — бьется в уголке сознания мысль, когда язык Одетт снова сталкивается с ее, а рука движется с талии Гиты вверх по ребрам, к груди и к шее, когда собственные пальцы все сильнее впиваются в чужую кожу, — она убила Хойера, и Иду Ларссен, и еще черт-знает-сколько-человек). Ладонь Одетт вдруг ложится на ее щеку, проходится по ней едва не грубо, пальцы в волосах сжимаются тоже. И прежде чем Гита вообще успевает что-то понять, — Одетт отстраняется. Берет Гиту за подбородок, крепко и жестко, заставляя смотреть только на себя, и, когда заговаривает, в голосе ее нет ничего, что Гита бы уже не слышала раньше, — лишь свинцовый сердечник пули, кислота и яд, и равнодушная жестокость. — Ты понимаешь, — говорит Одетт, — что я сделала то, что должна была сделать? Да или нет? Гита замирает, — и внутренне, и в чужих руках, в ее руках, в руках, с которых кровь не стереть, да никто и не будет пытаться. Гита не смеет отвести глаза. (Ты убила Хойера, убила Иду, убила всех этих людей, у которых нет больше имени и нет больше лиц, потому что ты никогда не скажешь, а я никогда не узнаю, просто не докопаюсь до всех. Что ты хочешь, чтобы я сказала? чтобы сделала?) Да или нет? Да. Или. Нет. Собственные же брошенные совсем недавно слова, — только вывернутые наизнанку; мы с тобой зеркала, — вспоминает Гита; приходится напомнить себе, что слова — это просто слова, а не пули, да, только вот Гита знает, что отвечает совсем на другой вопрос, что нет — это уже бесполезно, а да — фатально, да — это сход лавины, это лед, крошащийся под ногами, это резкий звук выстрела в ушах, и отдача табельного, и каждая уже нарушенная ею инструкция, это раздробленные молотком кости и труп в квартире в Нёрребро, где его могло и не быть, это все я не должна была, но я сделала. Да или нет? — думает Гита. — Но разве ты не знаешь ответ? Разве я уже не сказала тебе «да»? Много, непозволительно много раз до этой минуты; в Сённер Эсне, когда не остановила Андерса и впервые так глупо оступилась, когда поддалась своим желаниям и поставила расследование под удар, и в Суллулике, когда, ни минуты не задумываясь, давила на свидетелей, когда перезвонила Авиайе, когда выпустила пулю Клаусу Гробёлю прямо промеж глаз, и здесь, в Копенгагене, в своем собственном доме, когда подалась Одетт навстречу и позволила их губам столкнуться, когда позволила Одетт смотреть, как она стонет под чужими руками, когда удаляла сообщение за сообщением, и не сделала ничего — ничего — из того, что ей положено делать. Гита ведь уже сказала «да», — задолго до того, как Одетт вообще задала вопрос. Так что она на мгновение поджимает губы, понимая, что это не одно из тех решений, которые она принимает сгоряча, пока есть возможность, крошечный шанс на успех и огромный — на отстранение от дела, нет, это решение, которое уже принято, ответ, к которому все давно шло. (Она убила Хойера, напоминает Гита себе, она убила Хойера и я это знаю. И мне все равно). Так что она говорит только: — Да. Одетт хмыкает и улыбается — широкой, полубезумной улыбкой, и тут же снова разворачивает ее к зеркалу. Гита успевает только ахнуть и схватиться за тумбу; и все возвращается, все повторяется, — бергамот, и табак, и древесные ноты въедаются ей в кожу, когда Одетт оказывается еще ближе, чем раньше, так, будто бы это вообще возможно; Одетт прижимается к шее Гиты губами, зубами, языком, и ее левая рука ложится туда же, пальцы чуть сильнее сжимаются под челюстью, а правая — скользит по рубашке, выправляя ее из брюк. Гита вспоминает свой разорванный топ, и руки сами дергаются следом за рукой Одетт, торопливо расстегивая пуговицу за пуговицей. Одетт ее кусает, вдоль челюсти и по сухожилию, — и этого недостаточно, чтобы Гита ее остановила, но достаточно, чтобы, вздрогнув, откинула голову ей на плечо, подставляясь сильнее, — и кто бы вообще говорил про зубки; ладонь опускается на живот, заставляя мышцы пресса напрячься, и ниже, и ниже, и ниже. Двумя пальцами Одетт касается ее поверх уже влажной ткани белья. И ее дыхание опаляет Гите ухо: — Так… — шепчет Одетт, — что ты думала обо мне? Гита закусывает губу, едва удерживая стон, вспоминая те сообщения, «да» на экране вместо белого флага и пальцы, двигающиеся внутри; взгляд в зеркало бросает совсем неосознанно, и смотрит, смотрит, смотрит, как раскраснелись ее собственные щеки, как растрепались волосы, как вздымается грудь, — и Одетт за спиной тоже дышит все тяжелее. Гита накрывает ее ладони своими, — и ту, что лежит на шее, и ту, что под поясом брюк, — и немного усиливает давление. Выдыхает сквозь стиснутые зубы, когда Одетт подается бедрами вперед, когда коленом вклинивается меж ее ног, когда костяшкой большого пальца задерживается на клиторе, а средний проезжается дальше по ткани. Гита прижимает чужие пальцы ближе, (но этого недостаточно). — Я думала… — говорит она, борясь с желанием свести бедра; голос сам собой сходит на шепот, — …о том, как ты доводишь меня до оргазма, не кто-то другой. — Ты была одна? — Одетт прикусывает кончик ее уха; сдвигает ткань белья в сторону, дразня самыми подушечками пальцев. — Или твои коллеги в это время как раз пытались меня найти? — Так ты о моих коллегах хочешь поговорить? О Лауритцене? — выдыхает Гита, пока пальцы Одетт влажно скользят внутрь. — Или… — скользят совсем немного, но она задыхается все равно. — Или? — Одетт усмехается ей в плечо. — Мышонок, я и не думала, что ты такая нетерпеливая… Гита запоздало дергает бедрами на это гребаное прозвище, — и сама не знает, хочет ли уйти от прикосновения или двинуться навстречу; (черт, ну конечно, конечно, она знает). Отвечает из одного только чистого упрямства, из нежелания уступать хотя бы в этом: — Не зови меня так. — Ах, прости-и, прелесть моя, — тянет Одетт, снова возвращаясь к клитору; вторая рука вдруг отпускает шею Гиты, — и та не успевает возразить, не успевает сказать вообще ничего, как ладонь накрывает грудь сквозь ткань простого бежевого бюстгальтера. — Так лучше? Гита невнятно бормочет в ответ; это напоминает о той комнате без камер в поместье к северу от Ведбека, где совсем другие женщины касались ее точно так же, а когда Гита спросила, справилась ли она, Одетт бросила «справилась, прелесть моя, отлично справилась» слишком, слишком легко; и это отчего-то злит той злостью, которой быть не должно, непозволительной, горячо поднимающейся в груди пополам с возбуждением. Одетт, будто чувствуя, как что-то неуловимо сдвигается у Гиты внутри, ловит в зеркале ее взгляд: — Я хочу, — говорит, — чтобы ты кончила так же, как в прошлый раз, — и отнимает пальцы. Гита не удерживает разочарованного выдоха, но оборачивается; сталкивается глазами, — зрачки Одетт почти затапливают холодную голубую радужку, и Гита коротко злорадно хмыкает, и сталкивается с ее губами. Едва не впечатывается в ее тело, чувствуя как двигается ее грудь с каждым вдохом и каждым выдохом, чувствуя металл пирсинга под ее майкой. Гита цепляется за ее плечи, и говорит, не отстраняясь, — прямо в самые губы: — В прошлый раз их было двое. Тебе придется постараться. И видит, как занимается пожар, — улыбка Одетт становится хищной, и это желание, эта жадность в глазах почти схлестываются с безумием; Гите на мгновение кажется, что она только этой красной тряпки и ждала, — а потом Одетт заставляет ее отступить к выходу из ванной, — шаг за шагом, — и по пути стягивает с нее и рубашку, и тонкие бретельки бюстгальтера. Гита сама дергает застежку и отбрасывает его куда-то на пол; и они валятся на кровать, — и уже Одетт прижимает ее тело своим, сразу же коленом разводя ноги. Одетт прикусывает ее нижнюю губу и приподнимает за бедра, чтобы стянуть с нее брюки. Гита прикрывает глаза. Язык Одетт проходится по челюсти и вниз, и накрывает ее напрягшийся, затвердевший сосок, тут же сменяясь сперва зубами, а потом пальцами, другая рука опускается на второй; ниже, думает Гита, ниже, и, не глядя, сама касается себя между бедер, — и Одетт возвращает зубы, кусая чуть сильнее, чем раньше, выбивая из нее глухой стон. Гита, конечно, понимает намек, но руку не убирает до тех пор, пока Одетт наконец не заменяет ее своей. Просто накрывает поверх белья, — без движения, без давления. Гита подается бедрами вперед, к чужой ладони, пытаясь сделать хоть что-нибудь, что угодно, но Одетт просто кладет вторую ладонь ей на живот, удерживая на месте, — как будто бы она вообще может сейчас куда-то деться, — а когда Гита все же открывает глаза, Одетт только усмехается, глядя на нее снизу, и жарко скользит языком по очерченным, напряженным мышцам живота. Гита не говорит пожалуйста, хотя часть ее, медленно тлеющая, распаляющаяся под этими настойчивыми касаниями все сильней, уже почти, почти готова умолять; Гита не говорит пожалуйста, — только шире разводит бедра и подцепляет резинку трусов, стягивает их торопливо под цепким взглядом Одетт. Одетт с улыбкой медленно облизывает губы; опускается ниже, садясь на колени между ног Гиты, и наконец, наконец, наклоняется, сразу же проходясь языком по складкам, широко и размашисто, отрывается на мгновение, только чтобы сказать: — Мун не врала: ты в самом деле сладкая, прелесть моя, — и приникает обратно. У Гиты горят щеки, — от воспоминаний и от того, как рвано, как дразняще язык Одетт скользит по ее чувствительной коже. Она обводит им клитор, вбирает его в рот, и тут же срывается внутрь, и обратно, вверх и вниз, так, что Гита даже не пытается понять этот ритм, только в спине прогибается и обеими руками впивается в простыни; и стонет особенно громко, когда на клитор Одетт надавливает уже большим пальцем, а указательный и средний погружаются внутрь. Гита выдыхает резко; и в этот момент номер оглушает мелодия звонка, — ее собственная стандартная мелодия звонка, — а она даже не может вспомнить, где оставила телефон. Проходят секунды (минуты?), и пальцы Одетт едва ли не хаотично двигаются внутри, а телефон продолжает разрываться, пока Одетт не говорит: — Кто-то очень хочет тебя услышать, — и ее голос совсем низкий, горячее дыхание щекочет внутреннюю сторону бедра. И Гита сглатывает и выдыхает короткое: — Перезвонят. Одетт хрипло смеется. Мажет губами по низу ее живота; Гита приподнимается на локте, чтобы притянуть к себе ее лицо, — острым, жадным поцелуем, и еще одним, и еще. Одетт кусает ее губы, оттягивает зубами нижнюю, и чуть дергает запястьем, сдвигая пальцы, ускоряя движения. Свободная рука ложится на затылок Гиты, — прямо под липнущими к шее волосами, — и Гита мимолетно думает о том, как легко она, полицейская ассистентка Блом, оказалась здесь, не сдерживающая стонов и с таким наслаждением насаживающаяся на пальцы самой разыскиваемой преступницы в Дании, и о том, как легко оказалось все это отбросить, (что ты сделала со мной?). Отмахнуться от этих мыслей оказывается еще легче, когда бедра начинают слабо подрагивать, когда Одетт привычно усмехается и ловит ее стоны своим языком; когда телефон звонит снова, этой гребаной стандартной мелодией, и Одетт хмыкает, и вдруг поднимается на колени. Гита едва не всхлипывает от внезапно исчезнувших касаний, когда она уже была так близко, но вовремя закусывает губу. Отмахнуться от этих мыслей оказывается слишком, слишком легко, когда Одетт тянет ее за собой, выше, к изголовью кровати. Гита успевает украсть поцелуй и даже, подцепив края чужой майки, скользнуть ладонями вверх по ребрам и выбить из Одетт хриплый, полузадушенный звук, достаточно похожий на стон, чтобы стягивающее собственную грудь напряжение усилилось, — а потом Одетт садится прямо у изголовья, и разводит ноги достаточно широко, чтобы Гита могла сесть между ними. Гита опускается следом, прижимаясь спиной к ее груди, чувствуя только лишнюю ткань между ними и тяжелую волну предвкушения, — и Одетт сразу же отводит ее, Гиты, левое бедро в сторону, удерживая его ладонью, пока вторая возвращается на место, накрывая клитор, мягко, влажно двигаясь по складкам, проникая внутрь. — ПА Блом, как тяжело до вас дозвониться… — говорит Одетт, а Гита только хватает ртом воздух; Гита обхватывает чужую ладонь на бедре своей и перекладывает ее на шею, и Одетт шумно выдыхает ей на ухо, сжимая пальцы и там, и там. Гита двигает бедрами навстречу как раз тогда, когда Одетт будто бы невзначай добавляет: — Может, кто-то умер? Гита думает: заткнись, думает: пожалуйста, просто заткнись, и закончи начатое, а вслух отвечает: — Я думала… ты хочешь, чтобы я… кончила? А ты... все продолжаешь о… о работе… У нее горят щеки; щеки и грудь, и мурашки стекают по позвоночнику, там, где его касается Одетт, бедра дрожат сильнее, реагируя на каждое движение чужой руки, на каждое гребаное движение. — Одно другому не мешает, Мышонок, — шепчет Одетт, утыкаясь носом ей куда-то в висок, — разве нет? И Гита игнорирует все, — и чертово прозвище, и звонящий без перерыва телефон, и назойливые мысли о работе, потому что иначе никто бы не стал так настойчиво вызванивать ее среди ночи; все; кроме того, как хорошо, как правильно, ощущаются внутри ее пальцы, как давление все нарастает, нарастает, и нарастает, как Одетт настойчиво прижимает ее к себе, как усиливается хватка на шее, когда Гиту наконец накрывает оргазм. Гита игнорирует все; (кроме нее). Одетт все еще продолжает медленно, почти лениво двигать рукой, пока Гита пытается выровнять дыхание. Секунду-минуту-пять, — она не знает, а ощущения смазываются, растекаются и она не может их собрать, но все равно поворачивает голову; у Одетт холодные голубые глаза, — и Гита снова не может дышать под озерным льдом, снова стреляет, хотя не должна была, снова сидит в заднем ряду на похоронах своего наставника, снова говорит «да», когда Одетт вскидывает брови, когда растягивает губы в улыбке, когда, не отрывая от Гиты взгляда, подносит ладонь ко рту и показательно облизывает пальцы. Гита матерится сквозь зубы; матерится и стягивает с нее майку, — руны на ее шее, те, что венчают бычий череп, на вкус оказываются как соль, как сталь и кислота, и медленный-медленный яд. Телефон звонит снова. Гита так и не понимает, где он.