Пятилетие // For you

NC-17
Завершён
220
1
автор
Размер:
252 страницы, 87 814 слов, 25 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
220 Нравится 84 Отзывы 69 В сборник

Часть 21.

Настройки
Примечания:
«Я тебя люблю» И мир Шейна изменился. Не с грохотом, не с треском, не с фанфарами, которые возвещают о великих событиях. А тихо. Как первый снег, который падает на землю — без спроса, без разрешения, без предупреждения. Просто однажды зимним утром ты открываешь глаза, подходишь к окну и понимаешь: что-то не так. Мир стал другим. Он стал тише, мягче, белоснежнее. Звуки приглушены, будто кто-то накрыл город пуховым одеялом. Краски смягчились, потеряли резкость, превратились в акварель. Границы стерлись, очертания стали нечеткими. И ты стоишь у окна, дышишь на стекло, рисуешь пальцем узоры и не понимаешь, когда это произошло. Когда мир успел стать таким. Шейн лежал на спине, смотрел в потолок, и чувствовал — внутри, там, где годами жила тяжесть, похожая на свинцовые плиты, стало легко. Не пусто — легко. Как будто кто-то пришел в темный подвал, где он складировал свой страх, свою боль, свои «нельзя» и «не надо», и открыл окно. И воздух хлынул внутрь — свежий, холодный, пахнущий соснами и озером, пахнущий Ильей. И этот воздух выдул всю пыль, которую он собирал годами. Выдул все клочки бумаги с надписью «ты не достоин», все скомканные простыни обиды, все осколки зеркал, в которые он боялся смотреть. Выдул — и стало чисто. Как в операционной, как в церкви, как в комнате, где никто не живет, но которую каждый день проветривают, надеясь, что однажды кто-нибудь войдет. Он чувствовал, как с его плеч снимают груз. Тот самый, который он носил так долго, что забыл, что плечи могут быть прямыми, а спина — расслабленной. Сросшийся с кожей — так, что любая попытка содрать его казалась самоубийством. Проросший в мышцы — твердыми, колючими корнями, которые тянулись к позвоночнику, оплетали ребра, сжимали сердце. Въевшийся в кости — так, что кости ныли по ночам, напоминая, что он еще жив, но жив в клетке, которую сам для себя построил. И вот — тяжесть исчезла. Не растворилась, не растаяла, не развеялась по ветру. Просто — ее не стало. Как будто кто-то взял и отменил гравитацию только для него, только в этой комнате, только в этот момент. Илья. Это сделал Илья. И теперь та пустота заполнялась чем-то другим. Теплым. Светлым. Невесомым. Как пух одуванчика, который летит по ветру, не зная, где приземлится, но доверяя ветру. Как солнечный зайчик, который прыгает по стене, по полу, по потолку, не подчиняясь законам физики, а подчиняясь только свету. Как первый вдох новорожденного — громкий, отчаянный, но такой живой, что хочется плакать. Это были чувства. Те самые, которые он отрицал, от которых бежал, которые закапывал глубоко в себе. Он любил Илью. Знал это всегда — отрицал отчаянно, прятал глубоко, закапывал в самые дальние уголки сознания, но знал. С первой их встречи на парковке в Саскачеване, когда кудрявый парень с голубыми глазами выпустил дым и посмотрел на него так, будто видел насквозь. С первой ночи в Бостоне, когда он впервые остался в его квартире и понял, что не хочет уходить. С первого раза, когда сказал «Джейн» — чужое имя, выдуманное для безопасности, но за которым пряталось что-то настоящее. Он любил. А отрицать любовь — это как бежать от собственной тени. Ты движешься, а она за тобой. Ты ускоряешься, а она не отстает. Ты падаешь без сил, а она накрывает тебя, как волна, и ты понимаешь — не убежать. Никогда. Можно только принять. Или сломаться. Шейн не сломался. Он просто устал. Устал носить этот балласт, который не давал дышать, который сжимал грудную клетку стальными колючими обручами, который заставлял его каждое утро смотреть в зеркало на чужого человека. Того, кто делает вид, что ему все равно. Того, кто врет себе, что любви не существует. Того, кто прячет сердце в бетонный бункер, а ключ выбрасывает в море. Он скинул этот балласт. И почувствовал, как его легкие наполняются воздухом — глубоко, свободно, впервые за долгие годы. Как будто он всю жизнь провел под водой, задыхаясь, и наконец вынырнул на поверхность, где есть солнце, ветер, небо. Где есть Илья. Любовь была огромной. Как океан — без края, без дна, без берегов, которые можно было бы достичь. Она не помещалась в нем, выплескивалась через край, разливалась по венам, по капиллярам, по мельчайшим сосудам, питая каждую клетку его тела. Шейн чувствовал ее физически — как тепло под кожей, как легкую дрожь в пальцах, как тяжесть в груди, которая была не болью, а полнотой. Впервые он был полон. Не пуст, как последние четыре года. Не разбит вдребезги, как после той ночи в клубе. Не закрыт на сто замков, ключи от которых раздал всем, кроме того, кому было нужно. Полон. До краев. До того, что казалось — еще капля, и разольется, как река в половодье, затапливая берега, меняя русло, создавая новые озера там, где раньше была сухая равнина. Он любил Илью. И от этого можно было умереть — от счастья, от облегчения, от того, что больше не нужно прятаться. Не нужно притворяться, что его голос ничего не значит. Что его прикосновения — просто прикосновения. Что его отсутствие не оставляет дыры, размером с черную дыру, которая засасывает все, что попадается на пути. Шейн любил. И это было страшно. И прекрасно. И — наконец-то — правильно. Илья не понял, когда начал плакать от признания. Слезы просто потекли — горячие, соленые, неконтролируемые — как вода из прорванной плотины, которую держали на честном слове, зная, что она рухнет. Они текли по его щекам, собираясь в ямочках над губой, падая на подушку, на руки Шейна, который обнимал его, на простыни, которые сбились в комок. Илья плакал — и не мог остановиться. Не потому что было больно. А потому что внутри стало слишком много. Слишком много всего, что он сдерживал годами, прятал за грубостью, за злостью, за шутками, которыми прикрывался, как щитом. Он осмелился признаться Шейну еще в озере не потому что был смелым. Скорее — потому что устал. Устал отрицать то, что было очевидным для всех, кроме него самого. Устал просыпаться по ночам с мыслью о нем. Устал писать сообщения, в которых не было ответа. Устал притворяться, что ему достаточно секса, что он не хочет большего, что он не нуждается в том, чтобы его любили. Отрицать любовь к Шейну стало больно. Не тоскливо, не грустно — больно. Физически, как зубная боль, которая не отпускает ни днем, ни ночью, которая заставляет тебя кричать в подушку, когда никто не слышит. И однажды боль стала слишком сильной. Илья не выдержал. И сказал. Он не знал, что Шейн учит русский. Эта мысль даже не приходила ему в голову — зачем капитану «Монреаля», человеку, который живет в Монреале и говорит на французском с мамой, русский язык? Илья сказал «Я тебя люблю» на русском, потому что так было легче. Потому что если бы он сказал это на английском, слова прозвучали бы слишком реально, слишком громко, слишком окончательно. А по-русски они как будто принадлежали другому миру — тому, где он был ребенком, где мама пела колыбельные, где чувства не прятали за маской. Илья думал, что Шейн не поймет. Или сделает вид, что не понял. Или спросит, что это значит, и он сможет отшутиться, сказать «Ничего», «Просто так», «Не обращай внимания». Но Шейн понял. Его глаза расширились, зрачки расширились, дыхание остановилось. Илья увидел это — и испугался. Так сильно, что сердце пропустило удар. Страх был липким, холодным, как змея, которая заползает под одеяло и сворачивается кольцами вокруг его позвоночника. Он боялся, что Шейн испугается — и убежит. Боялся, что скажет: «Не надо», как тогда, в Бостоне, когда Илья впервые назвал его по имени. Боялся, что эти годы ожидания были напрасными, что он ничего не понял, что они не вместе, что он ошибся. Он не показал страха. Взял себя в руки — привычно, как учился годами — и просто смотрел, как Шейн переваривает услышанное, как его лицо меняется, как внутри него происходит что-то, что Илья не мог прочитать. А потом Шейн сказал сам. На русском. С канадским акцентом, коверкающим гласные. «Я тебя люблю» И внутри Ильи что-то сломалось. Не сердце — нет. Не разум. Не воля. А стена. Та самая, которую он строил годами — из кирпичей страха, цемента гордости, арматуры жестокости. Стена, за которой он прятал свою нежность, свою уязвимость, свою способность любить. Она треснула — тонкой линией, почти незаметной. А потом трещина пошла дальше, вглубь, вширь, рассыпаясь паутиной, как лед на реке весной. И сквозь эту трещину полилось. Все, что он держал внутри. Вся нежность, которую он не умел показывать. Вся любовь, которую отрицал, от которой бежал, которую закапывал глубже, чтобы не чувствовать. Илья плакал — и не стыдился. Это открытие было почти таким же потрясающим, как само признание. Как слова Шейна на русском, с канадским акцентом, коверкающим гласные и согласные, но с твердыми ударениями, которые он выучивал, наверное, целую вечность. Илья плакал, и слезы текли по его щекам, собираясь в ямочках над верхней губой, падая на подушку, на руки Шейна, который обнимал его, на простыни, сбившиеся в мокрый комок. Илья плакал — и это было похоже на то, как если бы в его груди, за много лет запертая железной дверью, стучалась весна. Она стучала копытцами первых подснежников, скреблась тонкими ветками первых листьев, дышала теплом первого солнца. И дверь не выдержала. Распахнулась настежь, со скрежетом, с воем, с грохотом — и весна хлынула наружу. Затопила все. Залила легкие весенней свежестью, от которой кружится голова. Проникла в самые отдаленные уголки души, где годами жили только холод и пустота. Потому что Илья понял. Понял окончательно, бесповоротно, так, как понимают только однажды — когда чаша переполнена, когда вода доходит до краев, когда еще капля — и мир захлебнется. Плакать можно. Совсем не страшно. Не больно. Не стыдно. Плакать — это как дышать. Как смеяться. Как любить. Плакать — это когда чувства становятся слишком большими для тела, когда они не помещаются внутри — и выходят наружу соленой водой, горячей, живой, очищающей. Плакать — это не слабость. Плакать — это быть живым. Можно быть слабым. Можно не быть капитаном каждую секунду своей жизни. Можно сбросить броню — тяжелую, громоздкую, прочную, как танковая сталь. Выбраться из нее, как из скафандра, в котором ты провел годы в открытом космосе. И почувствовать кожей воздух — теплый, шершавый, пахнущий соснами и озером. Можно позволить себе просто быть — не идеальным, не правильным, не тем, кого все ждут. А просто человеком. Со своей болью, со своим страхом, со своей любовью. Можно просто чувствовать. Чувствовать — и не искать объяснений. Чувствовать — и не называть это другими именами. Чувствовать — и не убеждать себя, что это усталость, что это привязанность, что это привычка, что это все что угодно, только не любовь. Потому что любовь — она не спрашивает разрешения. Она приходит. Как снег в ноябре. Как первый лед на реке. Как весна после долгой зимы. Она приходит — и ты понимаешь. Ничего больше не нужно понимать. Это была любовь. Чистая — как вода в горном озере, сквозь толщу которой видно дно, камни, солнечные зайчики, играющие на гладкой поверхности. Огромная — как канадское небо, которое простирается до горизонта, сливаясь с землей в золотистой дымке, и не видно конца, не видно края, только бесконечность, в которой можно потеряться. Всепоглощающая — как пламя, которое пожирает сухую траву, как океан, который засасывает в свою глубину, как время, которое не остановить, не повернуть вспять, не замедлить. И она требовала выхода. Этой любви было слишком много. Она не помещалась в грудной клетке — распирала ребра, давила на диафрагму, стучалась в горло, норовила вырваться наружу то солеными слезами, то громкими всхлипами, то беззвучными рыданиями. Илья не мог сдерживать ее больше. Не хотел. Всю жизнь сдерживал — и устал. Устал быть сильным. Устал быть тем, кто держит удар. Устал улыбаться, когда больно. Устал молчать, когда хочется кричать. Устал притворяться, что ему все равно. Он плакал, и с каждой слезой из него выходило что-то тяжелое, темное, липкое, что жило в нем годами. Выходило — и растворялось в утреннем свете, в тепле рук Шейна, в его дыхании, которое было таким близким, таким родным, таким спасительным. Илья плакал — и не закрывал лицо. Не отворачивался. Не вытирал слезы. Позволял Шейну видеть его таким — разбитым, мокрым, красным, уязвимым. Позволял себе быть собой впервые за долгие годы. И это было самое страшное — и самое прекрасное, что с ним когда-либо случалось. Следующие несколько дней в коттедже прошли как один длинный, тягучий, сладкий сон, от которого не хотелось просыпаться. Они не отлипали друг от друга — особенно Илья. Он словно боялся, что если отпустит Шейна, тот исчезнет, как утренний туман над озером, как сон, который забываешь в первую секунду после пробуждения. Он касался его постоянно — брал за руку, когда они шли к озеру, гладил по спине, когда Шейн готовил завтрак, целовал в шею сзади, когда тот мыл посуду. — Ты как муха, — бурчал Шейн, когда Илья в очередной раз прижимался к нему со спины, утыкаясь носом в его затылок, — Отстань. — Не отстану, — Илья целовал его в позвонок, потом в другой, потом в третий, — Ты вкусно пахнешь. — Я пахну мылом. Обычным мылом. — Самым вкусным мылом на свете. — Ты идиот. — Твой идиот. Шейн закатывал глаза, но не отстранялся. Наоборот — иногда сам откидывался на него, прижимался спиной к груди, и они стояли так посреди кухни, пока у Шейна не начинали подгорать овощи. Илья выяснил, что его любимое место для поцелуев — это шея Шейна. Не сбоку, не спереди, а именно сзади, там, где волосы переходят в кожу, где позвонки проступают под тонкой кожей, как четки. Он целовал Шейна туда в самые неожиданные моменты — когда тот читал книгу на веранде, когда он пил утренний кофе, когда он просто стоял у окна и смотрел на лес. Шейн вздрагивал поначалу — не привык, чтобы его трогали так нежно, так собственнически, так по-хозяйски. Но потом — расслаблялся, даже закрывал глаза, позволяя. — Твое любимое место, — сказал Шейн однажды, когда Илья в очередной раз прижался губами к его затылку. — Угадал, — Илья улыбнулся, не отрываясь. — Забавно. Я думал, у тебя будут другие любимые места. — Все места на тебе — мои любимые. — Ты невозможен, — Шейн покачал головой, но внутри — Илья знал — он улыбался. Они много смеялись в эти дни. Илья рассказывал истории из детства — как он украл у одноклассника портфель и забросил его на крышу школы, как разбил окно мячом и убегал от учителя физкультуры, как впервые попробовал курить в двенадцать лет и чуть не задохнулся. Шейн слушал, улыбался, иногда смеялся — вслух, открыто, не прячась. Это было так редко, что Илья замирал, чувствуя, как сердце наполняется теплом. Илья был очарован Шейном. Этим открытием он дорожил, как скупой рыцарь своей самой ценной монетой — прятал в самые потаенные уголки души, пересчитывал по ночам, ощупывал шершавый край пальцами, боясь, что однажды она исчезнет, растворится, окажется всего лишь фантомом, игрой воображения. Очарован —тем, как Шейн смеялся, открыто, запрокидывая голову, обнажая шею, которую Илья тут же хотел поцеловать. Тем, как он смотрел — серьезно, исподлобья, но в глубине его глаз всегда теплился тот самый огонь, который разгорался только для Ильи. Тем, как он двигался — плавно, почти грациозно, как хищник, который никогда не торопится, но всегда настигает добычу. И тем, как он бурчал. Особенно когда бурчал. Когда хмурил брови, сводя их к переносице так, что между ними появлялась вертикальная морщинка — ее Илья любил целовать, разглаживать языком, чувствовать, как Шейн напрягается, но не отворачивается. Когда поджимал губы — тонкие, бледные, которые через секунду, стоило Илье сказать что-то совсем идиотское, начинали подрагивать в попытке сдержать улыбку. Когда сопел — громко, раздраженно, как старый пылесос, который вот-вот перегорит, но все равно тянет, хрипит, кашляет, но работает. Когда закатывал глаза — так, что сначала исчезали зрачки, а потом возвращались, полные невысказанного «Ты идиот, Розанов, но я тебя почему-то терплю». Когда вздыхал — тяжело, протяжно, как будто нес на плечах весь мир, а этот самый мир сейчас его конкретно достал. Это бурчание было музыкой. Странной, диссонирующей, похожей на джаз, который не каждый поймет, но который затягивает, если дать себе шанс. Илья слушал его — и внутри разливалось тепло. Потому что Шейн бурчал только на тех, кто был ему важен. На команду — когда кто-то пропускал тренировку. На Пайка — когда тот забывал свои клюшки в раздевалке. На маму — когда она слишком долго говорила по телефону, не давая ему спать. А теперь — на него. На Илью. Потому что ему было не все равно. Потому что он волновался. Потому что иначе он не умел. Особенно когда проявлял заботу. Своей — грубоватой, колючей, по-холландеровски неуклюжей заботой, которая резала руки, как неошкуренная доска, но была такой надежной, такой крепкой, такой настоящей, что другие, более умелые, более нежные, более заученные проявления внимания казались после нее фальшивыми пластмассовыми цветами. Шейн не говорил «Будь осторожен», он говорил «Не тупи». Вместо «Я волнуюсь» — «Ты идиот». Вместо «Мне больно, когда тебе больно» — молчал, делал горячий чай, ставил перед Ильей, отворачивался к окну и смотрел на лес, как будто там, за соснами, было что-то интереснее, чем его собственные чувства. Однажды Илья простудился. Искупался в озере — вода была еще прохладной, не прогретой до конца летним солнцем, которое только начинало набирать силу. Он вышел на берег, смеясь, стряхивая с волос капли, похожие на мелкие бриллианты, и не заметил, как продрог. А через час начал чихать. Сначала — раз. Потом — два, три, четыре, подряд, не останавливаясь, как будто кто-то невидимый рассыпал перец. Шейн услышал из кухни. Чих — заноза в сердце. Чих — укол под ребро. Чих — и внутри все оборвалось. Он появился в дверях гостиной мгновенно, как черт из табакерки. Схватил полотенце, накинул на плечи Ильи, дернул за край так, что тот чуть не упал. Его глаза — карие, глубокие — метали молнии. В них не было страха — была ярость. Такая чистая, такая белая, такая первобытная, что Илья на секунду испугался. По-настоящему. Как будто нашкодивший кот, который стащил со стола сосиску и теперь ждет возмездия. — Ты идиот, — голос Шейна был низким, тягучим, как смола, и в нем не было капли той теплоты, которую он иногда позволял себе в последние дни, — Вода ледяная! Ты что, не чувствуешь? — Чувствую, — Илья улыбался, но улыбка выходила виноватой, пристыженной, какой-то по-детски беззащитной. И он не мог ее спрятать, — Но красиво же было. Солнце, озеро… — У тебя губы были фиолетовые, Розанов! — Шейн уже тащил его на кухню, усаживал на стул, закутывал в плед, который неизвестно откуда взялся в его руках, — Фиолетовые! Это не признак красоты, это признак того, что организм отключает периферическое кровообращение, чтобы сохранить тепло для жизненно важных органов! — Откуда ты знаешь? — Илья смотрел на него с восхищением, смешанным с обожанием. — Я читал! — Шейн метался по кухне, как угорелый: открывал холодильник, закрывал, заглядывал в шкафы, гремел кружками, наливал молоко в кружку — и тут же выливал обратно, потому что молоко было холодным, а нужно горячее, — Ты думаешь, только ты умеешь в интернете сидеть? Я тоже умею! Я тоже знаю, что если человек синеет — это плохо! — Я не посинел, — Илья чихнул снова, и Шейн замер на полсекунды, как статуя, как зверь, учуявший опасность. — Я вижу! — он сорвался с места снова, нашел имбирь, нарезал тонкими ломтиками, кинул в кружку, залил кипятком, — Пей, — сунул кружку в руки Илье, обжигая пальцы, — Имбирь убивает вирусы. И мед добавь. Мед у меня есть. Вон там, на полке. Сам добавь. Я не буду. — Ты такой заботливый, — Илья взял кружку, сделал маленький глоток, обжег язык, но не пожаловался. Наоборот — улыбнулся шире. — Удивительно. Ты бурчишь как восьмидесятилетний старик, но при этом суетишься как мама над больным ребенком. — Заткнись, — Шейн отвернулся к окну, и Илья увидел, как его уши горят — красные, почти прозрачные на просвет, словно лепестки какого-то невероятного цветка. Илья засмеялся. Тихо, сдавленно, потому что горло уже начало першить — и этот смех был похож на хрип, на выдох, на молитву благодарности этому человеку, который стоял к нему спиной, сжимал пальцами край столешницы и пытался скрыть, как сильно волнуется. — Я люблю тебя, — сказал Илья. На английском — чтобы Шейн точно понял. Не в ухо, не шепотом, а вслух, на всю кухню, на весь коттедж, на весь лес. Шейн не повернулся. Но его плечи — которые были напряжены, как струны — опустились. На полсантиметра. Дрогнули. Илья поставил кружку на стол, встал, подошел к Шейну, обнял со спины, прижался щекой к его затылку. — Я тебя тоже, — прошептал Шейн, и его голос был глухим, сдавленным, похожим на рев консольной бас-гитары где-то в подвале заброшенного дома, — Идиот. Илья чихнул снова — прямо в его затылок. Шейн вздрогнул, замер, а потом начал смеяться. Очень тихо. Только плечи его ходили ходуном. А Илья стоял, обнимал его и чувствовал, как внутри разливается что-то теплое, живое, необъятное. Слов не было. Не нужно. Шейн сам не узнавал себя. Это было странное чувство — как будто ты смотришь в зеркало, а оттуда на тебя глядит чужой человек. Знакомые черты: карие глаза, веснушки на скулах, шрам на подбородке от старой травмы. Но выражение лица — незнакомое. Мягкое. Расслабленное. Почти счастливое. Шейн не помнил, когда в последний раз видел себя таким. Может быть, никогда. Он всегда ценил личное пространство выше всего на свете. Это было не просто предпочтение — это была потребность, такая же базовая, как дыхание, как сон, как вода в пустыне. С детства он не выносил, когда кто-то вторгался в его границы. Не потому что злился — потому что физически чувствовал, как его кожа покрывается мурашками, как мышцы напрягаются, как в голове что-то щелкает, и появляется единственное желание: отодвинуться, спрятаться, защититься. Родители поняли это рано. Друзья — позже. Сокомандники — некоторые до сих пор не понимали, но уважали. Не подходили близко, не хлопали по плечу без спроса, не обнимали при встрече. Он выстраивал границы — тщательно, продуманно, как инженер, проектирующий систему обороны. Стены, рвы, колючая проволока. Никто не мог их пересечь. Даже те, кто был ближе всех — даже Пайк, с которым он играл уже десять лет, даже Роуз, с которой они встречались, знали: с Холландером нельзя быть фамильярным. Он вздрагивал от неожиданных прикосновений. Даже от тех, которые не несли угрозы. Даже от дружеских. Его тело реагировало раньше, чем разум успевал сказать: «Это свои, расслабься». А сейчас — сейчас он буквально таял от того, как Илья касался его. «Буквально» не было преувеличением. Шейн чувствовал, как его мышцы — вечно напряженные, готовые к бегству или к бою — расслабляются под его пальцами, как воск под горячим солнцем. Как плечи опускаются, когда Илья кладет руку на затылок. Как спина выгибается, когда его губы касаются шеи. Как сердце перестает гнать кровь в бешеном ритме тревоги и начинает биться ровно, спокойно, даже как-то лениво, как будто говорит: «Все хорошо, ты в безопасности, можно отдохнуть». Сто раз на дню. Сто раз на дню он чувствовал его пальцы на своей руке, на спине, на затылке. Сто раз на дню — на кухне, когда Шейн мыл посуду, а Илья подходил сзади и обнимал, утыкаясь носом в его макушку. На веранде, когда они пили кофе по утрам, и Илья наклонялся, чтобы поправить выбившуюся прядь из его волос. У озера, когда они сидели на берегу, и его рука лежала на колене Шейна, большая, теплая, тяжелая, как напоминание: «Я рядом, я здесь, я никуда не ушел». Сто раз на дню он чувствовал его губы на своей шее, на плече, на веснушках, которые темнели от этих поцелуев, как будто само солнце просыпалось под ними. На шее — там, где пульс бьется быстрее всего, и Илья, должно быть, чувствовал каждое его ускоренное сердцебиение, но никогда не спрашивал, почему оно становится таким, когда он рядом. На плече — там, где кожа особенно тонкая, и поцелуи оставляют после себя легкий след, который Шейн потом рассматривал в зеркале, трогал пальцами и улыбался. На веснушках — на каждой, одну за другой, как будто Илья решил перецеловать все созвездия на его лице, одно за другим, не пропуская ни одного. И ему это нравилось. Так сильно, что он сам пугался. Пугался не боли — ее не было. Пугался не неожиданности — он уже привык. Пугался того, что ему это нравится. Что он ждет этих прикосновений. Что ловит себя на мысли: «Почему он так долго не подходит?» Что замирает, когда Илья встает из-за стола, и смотрит, куда он пойдет — на кухню, в душ, в спальню. Что, когда он проходит мимо и не касается, внутри образуется пустота, маленькая, но заметная, как укол булавки. «Что со мной?» — думал Шейн, стоя у плиты, чувствуя, как Илья опять подошел сзади, как его руки легли на талию, как подбородок устроился на плече. «Почему я... таю?» Он не находил ответа. И это пугало еще сильнее. Потому что Шейн привык все контролировать. Свое тело — через тренировки и диеты. Свои эмоции — через контроль и расстояние. Свою жизнь — через ритуалы и правила. А сейчас он не контролировал ничего. Илья касался — и контроль исчезал. Илья шептал — и правила рушились. Илья смотрел — и границы стирались, как песочные замки под волной. Это напоминало гипноз. Или зависимость. Или то, что он не умел называть, но что чувствовал каждой клеткой своего тела. Ему нравилось, как Илья касается его. Несмотря на сознание, которое требовало дистанции. Несмотря на годы, которые он учил себя быть одному. Несмотря на страх — такой глубокий, такой давний, такой привычный, что он сросся с кожей. Ему нравилось. И это было самое страшное — и самое прекрасное, что с ним когда-либо случалось. Иногда — ночью, когда Илья спал рядом, положив голову на его плечо, и его дыхание было ровным, глубоким, спокойным — Шейн поднимал руку и рассматривал пальцы. Те самые, которые касались его сотни раз за день. Те самые, которые он не отодвигал. Те самые, которые стали такими же родными, как его собственные. И думал: «Ты изменил меня. Ты даже не знаешь, как сильно. Ты пришел — и все стены рухнули. Я больше не хочу их строить. Не с тобой» Он переплетал свои пальцы с пальцами Ильи, чувствуя, как те сжимаются даже во сне, как будто он тоже боялся, что Шейн исчезнет. И закрывал глаза. И засыпал — без снов, без тревог, без того, чтобы раз за разом проверять, заперта ли дверь и на месте ли его телефон. Потому что Илья был рядом. Странно, непривычно, пугающе — но достаточно. Они провели в коттедже семь дней. Семь дней счастья — такого простого, такого обыденного, такого необходимого. Завтраки на веранде, прогулки по лесу, купание в озере, вечера у камина. Секс — нежный, страстный, смешной (потому что слишком много смеялись из-за комментариев Ильи). Разговоры — ни о чем и обо всем. Молчание — полное, глубокое, не требующее слов. Илья и Шейн. Лили и Джейн. Два человека, которые потеряли друг друга — и нашли снова.
Примечания:
220 Нравится 84 Отзывы 69 В сборник