Последний сезон

Перевод
NC-17
Завершён
409
6
переводчик
Автор оригинала:
Оригинал:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
422 страницы, 112 038 слов, 29 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
409 Нравится 369 Отзывы 125 В сборник

Глава 29

Настройки
Примечания:
В комнате всё еще витало тихое послевкусие ночи. Сейчас в ней не было ничего драматичного. Одеяло сбилось и перекрутилось у них на талиях. Утренний свет поднялся выше по стене, превращая синяки на их лицах в нечто почти нежное, если смотреть издалека — будто расстояние когда-либо делало вещи проще. Шейн всё еще чувствовал сонную тяжесть в конечностях, тепло простыней, саднящую боль в самых глубоких уголках своего тела, а под всем этим — хрупкое изумление от того, что он проснулся и обнаружил Илью именно там, где тот был, прежде чем сознание покинуло его. Всё еще здесь. Всё еще наблюдает. Всё еще настоящий. Его рука оставалась под рукой Ильи, и чем дольше она там находилась, тем невозможнее становилось дышать нормально. Это не было тяжелым прикосновением. Илья не придавливал его к месту. Он просто накрыл ладонь Шейна своей, словно понимая то, что Шейн ни разу не решился произнести вслух: иногда самое мягкое прикосновение в мире способно удержать человека от распада эффективнее, чем любая сила. Шейн думал, что заговорит первым. Думал, что слова вырвутся из него все разом — неуклюжие, унизительные и запоздалые. Но тут Илья произнес очень тихо: — Позволь сначала мне. Это его остановило. Илья выглядел совсем не так, каким Шейн привык видеть его на публике. Никакого отточенного контроля. Никакой намеренной сдержанности. Синяк высоко на скуле потемнел и стал фиолетовым. Порез в уголке рта всё еще казался воспаленным. Волосы высохли беспорядочными прядями там, где их касались руки Шейна. И подо всем этим — под отметинами, изнеможением и мягкостью постели — крылось нечто более пугающее, чем когда-либо была его ярость. Открытость. От этого зрелища грудь Шейна сжалась так быстро, что стало почти больно. Он один раз кивнул. Илья долго смотрел на их руки, словно не доверял собственному лицу и боялся, что оно дрогнет, если он начнет говорить, глядя прямо на него. Когда он наконец заговорил, его голос стал ниже обычного, с хрипотцой в том месте, которого сон так и не коснулся. — Когда умерла моя мать, я перестал быть ребенком за один день. Шейн не шевелился. Он почувствовал, как эта фраза вошла в него и осела где-то слишком глубоко. Большой палец Ильи один раз скользнул по тыльной стороне его ладони. — Я думаю, люди представляют себе горе как разовое событие. Смерть. Похороны. Цветы. Тишина. Потом время — и всё то, что люди имеют в виду, когда говорят о времени. — Его губы слабо дернулись, без тени юмора. — Всё было не так. Это был дом, полный воздуха, которым я не мог дышать. Это был мой отец, который становился всё огромнее в каждой комнате. Это было осознание того, что после смерти человека мир ждет от всех остальных, что они продолжат пользоваться своими руками, ртами, телами — как будто из них не вырвали нечто жизненно важное. Он поднял глаза. Шейн никогда не видел у него такого взгляда. Даже среди руин квартиры Мерсера. Это не была ярость. Это было нечто, лишенное любой защиты, которую могла предложить ярость. — Она разговаривала со мной по ночам, — сказал Илья. — Не в том сентиментальном ключе, как описывают умерших матерей, когда хотят звучать поэтично. Я имею в виду — когда она была жива. Она сидела у моей кровати и говорила со мной, пока я не засыпал. О глупостях. О рецептах, которые хотела попробовать. О чем-то, что прочитала. О женщине в магазине, которую она терпеть не могла. О снеге в Москве. О картине, которую любила. Она говорила так, будто жизнь бесконечна. Будто впереди всегда будет еще одна ночь. В комнате стало так тихо, что Шейн слышал ход часов где-то за пределами спальни — слабый и почти нереальный. — Когда она умерла, я стал отвечать, — сказал Илья. Его голос впервые дрогнул. — Я говорил с ней еще месяцы после. В темноте. В подушку. В пустую комнату. Я рассказывал ей вещи, которые не знал, как нести без неё. Говорил, когда злился. Когда боялся. Когда хотел перебить все стаканы в доме, просто чтобы услышать, как что-то ломается с той же громкостью, с какой сломался я. Он снова опустил глаза. — Однажды отец меня услышал. Дыхание Шейна изменилось. Он знал это. Он чувствовал движение собственных ребер — тело готовилось к боли раньше, чем разум осознал, какую форму она примет. Илья коротко рассмеялся себе под нос, звук был тонким и безрадостным. — Он сказал, что это жалко. Сказал, что она мертва, а мертвым женщинам не нужны слабые мальчишки, плачущие по ним в темноте. Сказал, что если я продолжу, то стану в точности как она. Мягким. Бесполезным. Опасным. Сказал, что любовь сначала делает людей нелепыми, а потом — разоренными. Кожа на горле Шейна натянулась. Он хотел что-то сказать. Но не смел перебивать. — Я перестал на той же неделе, — сказал Илья. — Не потому, что я понял его. А потому, что я очень быстро понял: он будет заставлять меня истекать кровью до тех пор, пока я не назову это дисциплиной. Эта фраза ударила Шейна с такой силой, что ему пришлось на полсекунды закрыть глаза. Когда он снова их открыл, Илья по-прежнему смотрел на их руки, а не на него. — После этого я строил себя вокруг того, что он уважал, — сказал он. — Контроль. Молчание. Выносливость. Я научился хотеть чего-то, не показывая этого. Потом научился переставать хотеть этого на глазах у других. А потом научился превращать это в характер, который все принимали за силу. Он наконец поднял взгляд. — Знаешь, что в этом самое мерзкое? Шейн покачал головой. — У меня это хорошо получалось. Он произнес это с неприкрытым презрением к самому себе. — Настолько хорошо, — продолжил он, — что в итоге наступили годы, когда я не видел разницы между тем, чтобы быть сдержанным, и тем, чтобы быть пустым. Люди хвалили меня за это. Мне доверяли ответственность. Они принимали дистанцию за дисциплину, и я им позволял. Это было полезно. Это делало меня внушительным. Это помогало выживать. Его челюсть сжалась. — А еще это сделало меня человеком, который может стоять в комнате, полной людей, и всё равно не знать, как попросить об утешении, не чувствуя стыда за собственный голос. За глазами у Шейна начало нарастать жгучее давление. Он не мог понять, отчего оно — от того, что говорил Илья, или от самого невыносимого факта, что он вообще это говорит. Илья сделал вдох, который прозвучал так, будто причинил ему боль. — Я думал, что выстроил свою жизнь так тщательно, что никто больше не подойдет достаточно близко, чтобы нанести настоящий урон, — сказал он. — А потом появился ты и превратил это в шутку. Слова были тихими. Эффект от них — нет. Всё тело Шейна замерло. Илья больше не сводил с него глаз. — Ты слишком внимательно слушал, — сказал он. — Ты смотрел на меня слишком прямо. Ты запоминал детали, которые я никогда не планировал делать важными для тебя. С тобой я чувствовал, что за мной наблюдают, и это не вызывало у меня отвращения. Одно это должно было напугать меня сильнее, чем напугало. — Его рот сжался при этом воспоминании. — Я твердил себе, что это раздражение. Потом — ответственность. Потом — одержимость, что хотя бы звучало контролируемо, потому что одержимость может спрятаться внутри дисциплины. Любовь — нет. У Шейна перехватило дыхание. Илья увидел это, но всё равно продолжил. — Ты продолжал менять форму вещей вокруг себя, — сказал он. — Мои привычные дела перестали казаться завершенными, если в них не было тебя. Моя квартира стала казаться не убежищем, а памятником жизни, которая мне больше не по размеру. Каждое помещение на катке менялось в зависимости от того, думал ли я, что ты можешь туда войти. Я чувствовал тебя прежде, чем видел. Слышал прежде, чем находил. Знал, когда твое настроение менялось — по тому, как ты завязывал коньки, по тому, как долго ты стоял у экрана с разбором видео, по тому, отвечал ли ты кому-то тремя словами или пятью. Слабая, надломленная улыбка коснулась губ Шейна вопреки всему. Илья заметил. — Думаешь, я преувеличиваю. — Нет, — прошептал Шейн. — Не думаю. — Хорошо, — сказал Илья, и на одну секунду его лицо показалось моложе, чем Шейн когда-либо видел. Более беззащитным. — Потому что я устал принижать себя, чтобы мне поверили. От этих слов внутри Шейна что-то окончательно треснуло. Голос Ильи снова стал тише. — Когда Мерсер начал крутиться вокруг тебя, я сразу понял, что он из себя представляет. И еще я понял кое-что более уродливое о самом себе. Я не только его боялся. Я боялся того, что сделаю, если позволю себе потянуться к тебе так, как хотел. Он замолчал, а когда заговорил снова, первым делом прозвучал русский язык — слова более грубые, тяжелые, задевающие за живое. — Я боялся не за себя. Я боялся себя. Шейн во все глаза смотрел на него. Илья перевел, не отводя взгляда. Комната словно качнулась. — Я знал, что желание обладать тобой уже сделало с моим рассудком, — сказал он. — Я знал, как близко к насилию я живу, когда дело касается тебя. Знал, как сильно ты мне нужен. Знал, насколько эта нужда уже начала управлять мной. Поэтому я твердил себе, что дистанция — это защита. Что если я буду держаться достаточно далеко, если заставлю нас обоих вернуться в ту форму, которая выглядит пристойно со стороны, я смогу уберечь тебя от того, чтобы ты стал сопутствующим ущербом внутри меня. Его рот искривился. — Я тебя не спас. Я только причинял тебе боль более элегантно. Глаза Шейна обожгло. — У тебя нет права говорить об этом так, будто это мелочь, — произнес он дрожащим голосом. — Это не было элегантно. — Нет. — Илья едва заметно кивнул. — Это было жестоко. Честность этого признания ударила сильнее, чем могла бы любая попытка оправдаться. Шейн сглотнул. Илья продолжил. — А потом — река, — сказал он. — Фотография. Мама. Я сказал ей, что устал. Сказал, что устал быть человеком, которого выстроил мой отец и которым восхищаются все остальные. Сказал, что устал стоять в трех метрах от единственного человека, который заставил меня хотеть от жизни чего-то большего, чем просто выносливость, и называть это сдержанностью, когда на самом деле это был страх, наряженный в благородство. Он на секунду опустил взгляд, затем снова посмотрел на Шейна. — Я назвал ей твое имя. Всё лицо Шейна изменилось. Медленно. Полностью. — Я сказал ей, что всё, чего я хочу, — это ты, — сказал Илья. — Не сезон. Не имидж моей жизни. Не лигу. Не ту версию себя, которую я годами защищал. Тебя. Он сделал глубокий, видимый вдох. — Я никогда раньше не произносил этого вслух. Пальцы Шейна сжались под его ладонью так сильно, что их костяшки придавило друг к другу. Илья позволил этой боли остаться. Она казалась заслуженной. Полезной. Она была доказательством того, что он всё еще находится в своем теле, произнося вещи, ради сохранения в тайне которых он раньше предпочел бы умереть. — Когда ты написал мне, — сказал он, — я уже знал. Еще до того, как открыл сообщение. Какая-то часть меня уже знала: что бы ни случилось дальше, это прикончит меня так или иначе. Его глаза теперь блестели. Шейн видел это. Видел, что Илья держится лишь усилием воли, а не из-за отсутствия чувств. — Я приехал туда и увидел кровь у тебя на губах, — сказал Илья. — Увидел, как ты дрожишь. Увидел, как в тебе выглядит страх, когда он борется за место с гневом. И единственной моей мыслью — единственной — было то, что если я потеряю тебя, пока всё это заперто внутри меня, то всё, что я делал, чтобы выжить, мгновенно станет бессмысленным. Его голос упал до шепота, и Шейну пришлось податься вперед, чтобы расслышать. — Я не смогу снова стать тем человеком. Слеза скатилась по лицу Шейна. Илья увидел это. И продолжил. — Я так сильно тебя люблю, что мне страшно дышать. В этот раз он не стал переводить немедленно. Тишина после русской фразы была такой наполненной, что казалось, она вибрирует. Затем, мягко, он повторил по-английски. Это была та самая фраза, которая сломала их обоих. Лицо Шейна исказилось от чувства, которое было слишком огромным, чтобы нести его красиво; слезы хлынули из него по-настоящему — не яростно, а с той тихой неизбежностью чего-то, что месяцами давило на шов и наконец нашло его достаточно слабым, чтобы прорвать. Взгляд Ильи тоже затуманился. Он не стал вытирать слезы. — Я люблю тебя всеми способами, которые меня учили презирать, — сказал он. — Я люблю тебя без достоинства. Люблю тебя всем своим телом. Люблю тебя, пытаясь спасти тебя от самого себя. Люблю тебя, когда у меня это не получается. Люблю тебя, когда я молчу, когда я жесток и когда стою на другом конце катка, притворяясь, будто не знаю каждую секунду, где ты находишься. Я люблю тебя, когда просыпаюсь, и первое, что замечает моё тело — это твоё отсутствие. Я люблю тебя так, что стал понимать свою мать яснее, своего отца — менее милосердно, а себя — почти никак. Он сделал еще один вдох. На этот раз тот содрогнулся. — И я больше не намерен притворяться, что смогу пережить твою потерю, не разжимая губ. Скрываться больше было негде. Правда теперь стояла в комнате во весь рост — живая и необратимая, и всё, что случится дальше, должно было происходить в её свете. Секунду ни один из них не двигался. Затем Шейн слишком резко сел, поморщился, проигнорировал боль и потянулся к нему обеими руками. Илья подался навстречу. Он ушел в это объятие как человек, уходящий под воду после слишком долгой борьбы, забывший, на что похоже смирение, когда оно не означает смерть. Шейн притянул его к себе крепко, до боли, и Илья позволил себе это. Они столкнулись лбами. Плечи соприкоснулись. Губы коснулись друг друга, еще не став поцелуем. В этом не было изящества. Никакой дистанции. Только нужда, горе и сокрушительное облегчение от того, что больше не нужно гадать, что живет в душе другого. Шейн рыдал в голос, прижимаясь к нему. Его руки были везде. В волосах Ильи. На затылке. На плечах. Он касался его так, словно не мог поверить одним лишь словам; словно его телу требовалось собственное доказательство того, что эта версия Ильи существует вне языка. Какое-то время Шейн ничего не говорил. Он просто держался. И тогда Илья почувствовал, как по его лицу тоже покатились слезы. Тихие. Яростные. Те, что рождаются не из хрупкости, а из чистого унижения от того, что он так долго оставался нелюбимым на правильном языке. Когда Шейн наконец заговорил, его голос звучал хрипло и надломленно. — Ты не имеешь права вываливать всё это на меня, — прошептал он, — а потом оставлять меня здесь отвечать как нормальный человек. Илья не сдержался, и из него вырвалось что-то похожее на смех. Шейн отстранился ровно настолько, чтобы посмотреть на него. Даже заплаканный, даже в синяках, сонный и эмоционально выпотрошенный, он выглядел яростным. — Я тебя ненавижу, — сказал Шейн. Ложь была настолько прозрачной, что атмосфера в комнате стала почти мягкой. — Я знаю, — ответил Илья. — Нет, не знаешь. — Губы Шейна задрожали. — Ты не смеешь так мне отвечать. Ты и так уже украл достаточно моих реплик. — Хорошо. — «Хорошо», — повторил Шейн, будто сама легкость его послушания была оскорбительной. — Ты говоришь это так, будто всё просто. — Нет, не просто. — И слава богу. Слово содрогнулось. Затем Шейн закрыл глаза, сделал вдох, другой, и когда снова их открыл, в его взгляде было больше ужаса, чем когда-либо в тени Мерсера. Илью это напугало сильнее всего сказанного прежде. — Я не умею толкать речи, — сказал Шейн. — Я не знаю, как вывернуться наизнанку вот так и заставить это звучать красиво. — Тебе и не нужно. — Нужно. — Его голос обострился — не от гнева, а от запредельного давления точного чувства. — Потому что если я скажу это плохо, ты подумаешь, что это значит меньше, чем на самом деле. А это не так. Это значит слишком много. В этом-то и проблема. Илья молчал. Он не был уверен, что выживет, если перебьет его. Шейн посмотрел на одеяло, собравшееся складками у него на коленях, а затем снова поднял взгляд с выражением человека, готовящегося шагнуть босиком на битое стекло — потому что стоять на месте стало еще невыносимее. — Ты всё изменил, — сказал он. — Это во-первых. Сила в нем крепла по мере того, как он продолжал. Не потому, что чувство притупилось. Шейн не был способен оперировать чем-либо, кроме фактов, чтобы просто продержаться. — До тебя я понимал свою жизнь, — сказал он. — В ней была структура. Предсказуемость. Я знал, что делать, когда проснусь. Знал, что есть, что надеть, когда выходить; какие мысли полезны, а какие нужно запереть на замок, пока они не перестанут мешать делу. А потом появился ты, и вдруг во всем возник еще один слой. В каждой комнате — еще один слой, потому что ты мог в ней оказаться. В каждом разговоре — еще один слой, потому что ты мог его услышать. В каждой тренировке — еще один слой, потому что я всегда осознавал, где ты находишься, даже когда ненавидел себя за это. Его губы сжались. — И когда ты смотрел на меня так, будто я имею значение, я строил целые варианты будущего почти из ничего. Я знал, что делаю это. И всё равно продолжал. У Ильи заболело в груди. — Когда ты становился холодным, — сказал Шейн, — или замолкал, или исчезал, я называл себя идиотом. А когда ты в следующий раз смотрел на меня, я начинал всё сначала. Я всё думал — может, я смогу вытравить это из себя? Может, заставлю свое тело перестать ждать твоего? — Его голос истончился. — Не смог. Его пальцы крепче обхватили запястье Ильи. — Худшее в том, что даже когда ты причинял мне боль, даже когда ты уходил в себя и заставлял меня обо всем гадать, я всё равно чувствовал себя с тобой в большей безопасности, чем с кем-либо еще. Илья на секунду закрыл глаза. Шейн не позволил ему в этом спрятаться. — Нет, — прошептал он. — Посмотри на меня. Илья подчинился. Лицо Шейна было мокрым. Губы всё еще в синяках. Глаза блестели той изнуренной ясностью, которая была опаснее любой паники. — Когда Мерсер коснулся меня, я сразу почувствовал разницу, — сказал он. — Именно это привело его в ярость. Не отказ. Не смущение. Разница. Я понял, что он «не тот», в ту же секунду, как он приблизился. Тело поняло это раньше, чем у меня нашлись слова. Его дыхание прервалось. — И я всё равно хотел, чтобы ты был там. Даже когда ненавидел себя за то, как сильно ты мне нужен. Рука Ильи неосознанно потянулась к его щеке. Шейн мгновенно прильнул к ней. — Когда ты вернулся, — прошептал он, — когда я увидел твое лицо, когда увидел, что он сделал и что сделал ты после; когда я понял, что ты пошел туда ради меня и всё равно вернулся ко мне — я подумал, что внутри меня что-то разорвется и больше никогда не срастется. Следующие слова прозвучали почти не слышно. — Я не хочу когда-либо приучать свое тело к тому, что тебя нет, если ты здесь. Илья почувствовал, как воздух покинул легкие. И тогда Шейн произнес то, что было там с самого начала, пряталось в каждой предыдущей фразе и теперь наконец вышло на свет. — Я тоже тебя люблю. Это прозвучало как исповедь, горе и облегчение одновременно. Не отшлифовано. Не красиво. Правдиво. — Я люблю тебя за то, как ты рушишь мой распорядок дня, — сказал Шейн. — Я люблю тебя за то, как ты наблюдаешь за мной, и это никогда не ощущается как ловушка. Я люблю тебя за то, как ты слушаешь, даже когда молчишь. Я люблю тебя, когда ты пугаешь меня, и когда ты добр, и когда ты и то, и другое в одну и ту же минуту. Я люблю тебя настолько, что пробуждение без тебя стало казаться горем. Его губы дрожали. — Я люблю тебя настолько, что лучше услышу от тебя правду и буду ею уничтожен, чем проведу еще хоть один день под защитой от неё. Это было последнее членораздельное, что им обоим удалось произнести. Илья снова притянул его к себе, и на этот раз объятие было похоже не на утешение, а на крах. Они держались друг за друга с отчаянием людей, которые наконец облекли в слова место, где всегда была зияющая рана, и обнаружили, что признание вслух вовсе её не закрывает. Оно лишь делает её такой, с которой можно жить. Он плакал, уткнувшись в плечо Шейна. По-настоящему плакал. Без остатка, без достоинства, не пытаясь заглушить всхлипы. Горе по матери, по мальчику, которым он когда-то был, по мужчине, на которого он потратил годы, и по боли, которую он причинил Шейну, пытаясь защитить его от собственного страха, — всё это, казалось, хлынуло через него одновременно. Шейн не отпускал его ни на секунду. Не бережно. Не так, будто Илья мог разбиться. А так, словно он стоил этой тяжести. В конце концов, когда первая буря утихла настолько, что вернулись слова, Илья проговорил в шею Шейну: — Я думал, что если буду любить тебя открыто, то уничтожу тебя. Шейн провел рукой по его волосам. — Ты действительно сделал мне больно. Эта честность ударила наотмашь. Илья замер. Шейн не дал ему отстраниться. — Но не потому, что ты любил меня, — сказал он. — А потому, что ты этого боялся. В этой фразе не было мягкости. Именно поэтому она прозвучала как милосердие. Илья закрыл глаза. — Да. — Ты больше не сможешь в этом прятаться. — Нет. Шейн судорожно выдохнул. — Хорошо. Это слово легло между ними как нечто заслуженное. Наступила тишина, но она больше не была враждебной. Это была не пустота, а пространство. Спустя какое-то время Илья поднял голову. Его лицо выглядело разбитым. Совершенно открытым. В комнате не осталось никакой другой его версии, кроме той, которую Шейн только что осознанно полюбил. — Я не знаю, что будет дальше, — признался он. Шейн долго смотрел на него — глаза опухли, губы горели, выражение лица было одновременно мягче и точнее, чем раньше. Затем он ответил: — Я тоже не знаю. Ответ прозвучал так просто и честно, что впервые за всё утро будущее не показалось угрозой. Оно казалось ландшафтом, который ни один из них не понимал, но который они могли наконец пересечь, не прибегая ко лжи. Илья рассмеялся сквозь собственные остатки обладания. — Значит, — сказал он, — мы совершенно глупы и безответственны. — Да. — И ты всё равно хочешь, чтобы я был здесь? Всё лицо Шейна изменилось. — Это не тот вопрос, который ты вправе задать снова. Внутри Ильи что-то поддалось так окончательно, что на секунду ему показалось, будто он снова может расплакаться. Вместо этого он наклонился и поцеловал Шейна сначала в лоб. Затем в разбитый уголок рта. И наконец в губы — так нежно, что от этой нежности становилось больно. Когда он отстранился, Шейн тоже улыбался. Едва-едва. Той улыбкой, которую выстраивают из горя вручную. — Я должен сказать тебе еще кое-что, — произнес Илья. Пальцы Шейна сжались вокруг его ладони. — Что? Илья помедлил лишь потому, что эта фраза целиком принадлежала тому месту в его душе, которое он не открывал годами. Затем он сказал по-русски: — Если бы моя мать увидела тебя, она бы поняла сразу. Шейн нахмурился. Илья перевел, голос был надломлен. Шейн выглядел так, будто слова вошли в него физически. — Поняла бы что? Илья коснулся тыльной стороной двух пальцев синяка у него на щеке. — Почему у меня не было ни единого шанса. Это добило остатки самообладания Шейна. Он рассмеялся и заплакал одновременно, спрятал лицо на плече Ильи и выдохнул что-то полузабытое, что звучало как протест и благодарность сразу. — Нельзя просто так говорить такие вещи, — прошептал он. — Я уже сказал. — Я знаю. Они оставались так, пока свет снова не сменился. В какой-то момент один из них лег, и другой последовал его примеру. В какой-то момент одеяло натянули выше. В какой-то момент их руки снова нашли друг друга под ним и сцепились с той же серьезностью, с какой дают клятвы. Никто не торопил следующее мгновение. Никто не пытался сделать будущее безупречным. Та часть их жизни, что была написана языком сдержанности, подошла к концу. Все, что последует за этим, будет более уродливым в глазах общественности, более трудным в бытовом плане и более пугающим во всем, что действительно имело значение. Но внутри этой комнаты, внутри правды, которую они наконец вытащили на свет, между ними не осталось места для лжи. Шейн лежал лицом к нему — с растрепанными волосами, разбитыми губами и опухшими глазами, — и в этой изнуренной честности он казался Илье более прекрасным, чем любой безупречный образ. — Я не знаю, как люди это переживают, — прошептал Шейн спустя долгое время. — Это? — Такое количество чувств. Илья посмотрел на него. Он подумал о реке. О фотографии матери. О голосе отца. О Мерсере за стеной, пакующем свою жизнь в коробки. О годах, которые он потратил, превращая себя в крепость, в которой никто не мог жить. О человеке перед ним, который каким-то образом всё равно добрался до самого центра и остался там, увидев все разрушения. Затем он ответил единственным, что знал наверняка. — Я думаю, они выживают, когда наконец перестают выживать в одиночку. У Шейна перехватило дыхание. Последовавшая за этим тишина была настолько наполненной, что в ней можно было жить. Когда Шейн снова потянулся к нему — теперь медленнее, спокойнее, соприкасаясь лбами в бледном свете позднего утра, — ни один из них больше не принимал то, что они держали в руках, за временную милость, обреченную слабость или случайность, рожденную насилием и усталостью. Это была любовь. Разрушенная, неудобная, пугающая, величественная любовь. Наконец высказанная. Наконец разделенная. Наконец такая, которую невозможно снова заставить замолчать. К полудню мир вернулся. Зазвонили телефоны. Начали скапливаться сообщения. Лига делала то, что лиги всегда делают перед лицом скандала, паники, имиджа, денег и людей, которыми стало трудно управлять. Посыпались совещания. Составлялись официальные заявления. Мерсер исчез из здания со скоростью человека, который наконец осознал цену того, что его увидели насквозь. Слухи всё равно ползли, потому что слухи всегда ползут. Шейн глупо и дольше, чем следовало, надеялся, что, возможно, этого будет достаточно. Что случившееся в комнате было достаточно огромным, чтобы удержать остальную жизнь от них еще на один день. Это было не так. Ничто настолько прекрасное никогда не удерживало мир надолго. Поздним утром следующего дня, когда Шейн сидел один в раздевалке, уставившись в телефон и не читая ни строчки на экране, пришло первое уведомление от аккаунта команды. Пресс-конференция в полдень. Явка обязательна. Он нахмурился. Второе сообщение пришло почти сразу от кого-то из отдела по связям со СМИ. Заявление Розанова. На одну странную секунду он подумал, что это касается Мерсера. А затем он увидел Илью на другом конце комнаты. Полностью одет. Темный, безупречный костюм, идеально повязанный галстук, лицо, выражающее ту тихую ярость, которую Шейн теперь понимал: это вовсе не было спокойствием, лишь усилием, облеченным в форму, приемлемую для публики. Внутри у него всё похолодело. Илья поднял взгляд именно в этот момент. Их глаза встретились. И впервые с того утра в постели, после всех слез, признаний и невозможной, беззащитной милости быть любимым вслух, Шейн увидел, что Илья снова несет в себе что-то невысказанное. Не дистанцию. Не отстраненность. Решение. Сердце ухнуло вниз. Он вскочил так резко, что скамья за ним скрежетнула по полу. Илья пересек комнату прежде, чем кто-либо успел заметить перемену в ком-то из них. — Не надо, — выдохнул Шейн, как только тот оказался достаточно близко. — Что бы ты ни собирался сделать, не делай этого, не сказав мне сначала. Боль мелькнула на лице Ильи так быстро, что если бы Шейн знал его публичную версию лучше частной, он бы её пропустил. — Нет времени. — Оно есть, если ты его найдешь. Илья подошел ближе — ровно настолько, чтобы издалека это всё еще выглядело как обычный короткий деловой разговор перед прессой. — Послушай меня, — мягко сказал он. — Мне нужно, чтобы ты доверился мне еще на десять минут. Шейн в упор смотрел на него. — Нет. Крошечная, надломленная улыбка коснулась губ Ильи и исчезла. — Это справедливо. — Что ты задумал? Илья ответил не сразу. Затем, по-русски, так тихо, что слышал только Шейн, он произнес: — То, что должен был сделать давно. У Шейна внутри всё заледенело. — Нет. Илья не отводил взгляда. В нем не было паники. Ни тени замешательства. Только горе, уверенность и под ними — нечто невыносимо нежное. — Я не бросаю тебя, — сказал он. — Это звучит именно так, как будто ты бросаешь. — Это не так. — Так, если ты делаешь это в одиночку. Илья на мгновение закрыл глаза, снова открыл их, и то, что Шейн увидел в этом взгляде, заставило его сердце сжаться от боли. — Мне нужно, чтобы ты позволил мне вернуть мою жизнь в правильном порядке. Прежде чем Шейн успел ответить, чье-то имя окликнуло Илью из глубины коридора. Вокруг все пришло в движение: персонал, пресса, охрана. Хореография публичного контроля над ущербом уже была запущена. Илья сделал полшага назад. Шейн всем телом рванулся за ним, прежде чем успел себя остановить. — Не делай этого со мной, — прошептал он. Эта фраза ударила сильнее, чем мог бы любой крик. Илья посмотрел на него так, словно вид стоящего перед ним Шейна — с разбитыми губами, блестящими глазами, в которых открыто боролись ярость и страх, — мог стать тем самым, что окончательно сломит его решимость. Затем, очень тихо, он произнес: — Смотри на меня. Это была самая жестокая фраза за всю неделю. И в то же время, как Шейн поймет позже, самая полная любви. Зал для пресс-конференций выглядел именно так, как всегда выглядят публичные финалы. Слишком ярко. Слишком холодно. Слишком много микрофонов, тщательно расставленных логотипов и людей, пытающихся сделать вид, что это всего лишь административная процедура, а не видимый край чьей-то жизни, меняющей форму. Шейн стоял в стороне вместе с другими игроками, и ему казалось, что его кости до краев набиты битым стеклом. Он больше не заговаривал с Ильей. Илья ни разу не взглянул на него по пути в зал. Он вообще ни на кого долго не смотрел. Затем он подошел к подиуму. Всё в комнате изменилось вокруг него. Он выглядел собранным. Разумеется. Его костюм был безупречен. Синяки не замазали до конца, лишь приглушили ровно настолько, чтобы любой, кто твердо намерен оставаться вежливым, мог убедить себя не задавать лишних вопросов. Его руки лежали на краях трибуны абсолютно неподвижно. Шейн знал, что это спокойствие — ложное. Он знал, каких усилий оно стоит. От этого смотреть было только тяжелее. Среди журналистов пронесся ропот. Затем наступила тишина. Илья окинул взглядом зал. Когда он заговорил, его голос звучал с той могильной безмятежностью человека, который давно примирился с ценой каждой фразы, прежде чем позволить ей прозвучать. — Я буду краток, — сказал он. — Последние месяцы многое прояснили для меня — как в публичном, так и в частном плане. Большую часть своей жизни я верил, что ценность человека заключается в выносливости, в результативности, в способности оставаться полезным долгое время после того, как тело и душа начали просить о чем-то другом. Я больше не считаю, что это полноценный способ жить. Сердце Шейна забилось так сильно, что он слышал его в ушах. Вокруг люди начали делать пометки. Илья продолжал: — По окончании этого сезона я завершаю профессиональную карьеру в хоккее. Зал взорвался. Мгновенно посыпались вопросы. Крики. Движение. Защелкали затворы камер. Кто-то рядом с Шейном выругался под нос. Другой игрок резко повернулся к трибуне с неприкрытым шоком. Шейн не шелохнулся. Он не мог. Эта фраза вошла в него, как лезвие — настолько чисто, что он еще не успел почувствовать боль. Илья никак не отреагировал на шум. Он просто ждал, пока тот достаточно утихнет, чтобы продолжить. — Это решение не было поспешным, — сказал он. — Оно принято после долгого периода осмысления того, что я должен игре, что я должен людям, доверившим мне лидерство, и что я должен своей жизни за пределами хоккея. Его взгляд на мгновение скользнул по залу. Не на Шейна. Пока нет. — Я также принял решение основать Фонд Ирины, названный в честь моей матери. Он будет поддерживать молодых игроков, которые обладают способностями, дисциплиной и преданностью хоккею, но не имеют средств или возможностей для полноценных занятий. Фонд обеспечит круглогодичные тренировки, академическую поддержку, экипировку, помощь в поездках и наставничество для детей, которые иначе остались бы за дверями этого спорта. Настроение в зале изменилось. Теперь это было не просто удивление. Уважение. Любопытство. Замешательство. Начало новой истории, выстраивающейся в режиме реального времени. Шейн стоял неподвижно, чувствуя, как через него проходит что-то более дикое, чем горе. В выборе названия фонда Шейн слышал голос матери Ильи. Слышал шум реки. Видел ту самую фотографию. Видел человека, который этим утром в постели признался, что наконец устал просто выживать и хочет начать жить. И всё же ничто из этого не уменьшало сокрушительной силы слова «отставка», прозвучавшего из уст Ильи. Выражение лица Ильи осталось неизменным. — Игра дала мне всё, — произнес он. — Дисциплину. Цель. Структуру. Но она многое забрала взамен. Я благодарен за то, что получил, но я больше не готов жертвовать всем остальным. Какой-то журналист выкрикнул вопрос о своевременности такого решения. Другой выкрикнул что-то о наследии. Третий спросил, не заставили ли его пойти на этот шаг последние события. Илья ответил лишь на тот вопрос, который счел нужным. — Наследие, — повторил он. — Люди любят это слово. Обычно под ним подразумевают цифры. Победы. Статистику. Титулы. Всё это важно, но это лишь часть правды. Наследие не должно измеряться только тем, что человек оставляет себе. Оно должно измеряться тем, что он передает в руки тех, кто сильнее, моложе и честнее него самого. Затем его взгляд переместился. На этот раз — прямо на Шейна. Без колебаний. Без масок. Целую секунду весь зал оставался слеп к этому чуду, потому что в публичном пространстве никогда не понимают частных катастроф, пока не становится слишком поздно. Шейн физически почувствовал этот взгляд. Губы Ильи тронула едва заметная улыбка. Она не была предназначена для камер. Не для лиги. И не для кого-то еще в этом зале. И пока журналисты продолжали писать, подаваться вперед и пытаться угадать следующую официальную фразу, Илья смотрел прямо на Шейна и одними губами беззвучно произнес три слова: — Я тебя люблю. Мир не остановился. В этом и заключалась жестокость момента. Ручки продолжали скрипеть по бумаге. Камеры — щелкать. Кто-то задал очередной вопрос. Где-то позади Шейна заскрежетал стул. Снаружи не изменилось абсолютно ничего. Внутри изменилось всё. Он стоял под люминесцентными лампами зала для пресс-конференций, созданного для контролируемых историй, и смотрел, как человек, которого он любит, публично шагает из одной жизни в другую, одновременно с этим безмолвно, через всё разделяющее их пространство, вручая ему правду о себе как последнюю клятву. И так как Шейн был Шейном, так как чувства, страх, ярость и преданность по-прежнему жили в нем с той же невероятной силой, так как он никогда в жизни не умел любить наполовину, — его первой мыслью при виде этих слов на губах Ильи не было нечто благородное. Она не была осторожной. Или разумной. Она была простой: — Иди к нему. И он пошел. Он двинулся с места прежде, чем страх успел снова превратиться в привычку, прежде чем комната успела вспомнить, как ими распоряжаться, и прежде чем жизнь, которую Илья только что публично оставил, была поглощена вопросами, заголовками и последствиями. Он преодолел это расстояние с сердцем, которое колотилось так сильно, что перестало ощущаться как сердце — лишь как удар, как уверенность, как невыносимый факт того, что после всего — после молчания, боли, тоски и горя — человек за трибуной всё еще смотрел на него так, будто в этом зале больше не было никого, кого стоило бы искать. Подойдя к нему, Шейн не остановился перед микрофонами. Он не остановился перед камерами. Он не остановился перед всем миром. Он просто смотрел на него. На синяк на щеке. На усталые губы. На человека, который только что шагнул из одной жизни в другую с любовью, всё еще теплой на его губах. И в этом ярко освещенном, беспощадном зале, на виду у всех, когда скрывать больше было нечего, Шейн выбрал его в ответ. Позже люди будут обсуждать отставку. Наследие. Скандал, жертву, время, фонд и будущее. Пусть обсуждают. То, что осталось — то, что останется, когда шум утихнет, а мир закончит выдумывать свою версию их истории, — было проще всего этого. После долгого молчания они сказали это. После всего страха — они остались. После всех попыток мира разлучить их, они всё равно нашли друг друга в этом свете. И на этот раз ни один из них не отвел глаз.
Примечания:
409 Нравится 369 Отзывы 125 В сборник
Отзывы (37)