Частота ненависти

NC-17
Завершён
47
1
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
253 страницы, 78 723 слова, 25 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
47 Нравится 38 Отзывы 10 В сборник

«Белый шум»

Настройки
Январь 1934 года запомнился Винсенту Уиттману как время, когда время остановилось. Не в метафорическом смысле. Буквально: дни слились в один бесконечный, тягучий поток, в котором не было ничего, кроме них двоих. Квартира на Манхэттене стала их миром — миром, где за окнами падал снег, а внутри пахло цикорием и джамбалайей. Они не говорили о будущем. Не говорили о прошлом. Они просто были — рядом, вместе, в тишине и в разговорах, в спорах о радио и телевидении, в долгих вечерах у проигрывателя, когда Аластор ставил пластинки, а Винсент сидел на полу, прислонившись спиной к дивану, и чувствовал, как пальцы Аластора перебирают его волосы. Тактильность пришла неожиданно и естественно. Как будто они оба ждали этого разрешения — касаться, не спрашивая, не объясняя, не боясь. Винсент просыпался от того, что Аластор лежал рядом, уткнувшись носом в его плечо, и их ноги переплетались под одеялом. Он привык к этому теплу — смуглая кожа, твёрдая грудь, запах ландыша и статики, который теперь ассоциировался только с домом. Они пили утренний кофе на кухне, и Винсент, не задумываясь, проводил рукой по спине Аластора, поправляя сползший пояс халата. Они мыли посуду вместе, и их пальцы сталкивались в воде — Винсент не отодвигал руку, а Аластор не убирал свою. Они сидели на диване, читали газеты, и Винсент клал голову на плечо Аластора, слушая, как бьётся его сердце. Поцелуи стали такими же обыденными, как дыхание. Не те — пьяные, отчаянные, «сейчас или никогда». А другие — тихие, долгие, когда они застывали посреди комнаты, забыв, зачем встали, и просто смотрели друг на друга, а потом Аластор наклонялся и целовал его, мягко, без напора, как будто они делали это тысячу раз и будут делать ещё тысячу. Винсент перестал смущаться. Перестал краснеть. Перестал вздрагивать от каждого прикосновения. Он привык — и это было страшнее, чем любая страсть. Потому что привычка означала, что он не представляет жизни без этого. Однажды вечером, когда снег за окном шёл стеной, а в проигрывателе играл старый Армстронг, Винсент сидел на диване, положив ноги на колени Аластору. Тот читал книгу — тот самый детектив в мягкой обложке, который он никак не мог дочитать, потому что они постоянно отвлекались. Винсент смотрел на его лицо — очки съехали на кончик носа, губы чуть приоткрыты, на лбу залегла лёгкая складка — и чувствовал, как в груди разливается что-то огромное, тёплое, почти болезненное. Он потянулся и поцеловал Аластора в уголок губ. Просто так. Потому что мог. — Ты сегодня нежный, — заметил Аластор, не отрываясь от книги. — Я всегда нежный, — ответил Винсент, устраиваясь поудобнее. — Ты всегда мрачный и раздражённый. Нежность — это новинка. Мне нравится. — Не привыкай. — Уже привык. Винсент усмехнулся, закрыл глаза и почувствовал, как рука Аластора легла на его колено, большим пальцем вычерчивая круги на ткани брюк. Это был жест собственнический, спокойный, обещающий. Винсент знал: Аластор уедет. Они не говорили об этом, но Винсент чувствовал — в том, как Аластор иногда замирал у окна, глядя на снег, в том, как его улыбка становилась тоньше, когда речь заходила о будущем. Винсент отгонял эти мысли, зарываясь лицом в тёплую шею Аластора, целуя его кадык, шепча что-то бессвязное, что должно было означать «останься», но звучало как «я здесь». Аластор уехал пятнадцатого января. Винсент проснулся от того, что кровать рядом была пустой. Холодной. Пустой. Он сел, потер лицо, и увидел на тумбочке записку — аккуратным, каллиграфическим почерком Аластора: «Винни, я не люблю прощаться. Ты знаешь. Кофе на плите. Не сожги квартиру. А.» Винсент сжал бумагу в пальцах, потом положил обратно. Вышел на кухню. Кофе действительно стоял на плите — горячий, с цикорием. Рядом — тарелка с яичницей. Остывшей. Аластор приготовил её, наверное, в пять утра, когда Винсент ещё спал, и ушёл, не разбудив. Винсент сел за стол, посмотрел на еду, и впервые за долгое время не почувствовал аппетита. Он не пошёл на бал. Позвонил Лоуренсу, сказал, что заболел. Лежал на диване, смотрел в потолок, слушал статику из выключенного приёмника и не мог заснуть. На следующий день он надел линзы. Очки он носил с двенадцати лет. Без них мир был расплывчатым, мягким, почти нереальным. Линзы — новинка, о которой говорили в медицинских журналах, — были ужасны. Они сушили глаза, натирали веки, выпадали, когда Винсент моргал слишком сильно. Но он носил их, потому что Аластор сказал: «У тебя красивые глаза. Это грех — прятать их за стекляшками». Линзы были напоминанием. Он смотрел в зеркало на свои разноцветные глаза — правый зелёный, левый голубой, — и видел не себя, а отражение Аластора. Не буквально, конечно. Но что-то в этом взгляде — открытом, незащищённом, без очков — заставляло его чувствовать себя голым. В студии его ждали. Новое шоу, «Уиттман-хаус», должно было стартовать в марте. Команду он собрал сам — молодых, амбициозных, таких же голодных, каким был он сам десять лет назад. Лоуренс дал карт-бланш. Бюджет был почти безлимитным. Винсент мог приглашать любых гостей, говорить любые слова, брать любые темы. Он быстро понял, что его аудитория изменилась. Раньше его смотрели. Теперь — слушали. Не в прямом смысле — телевидение оставалось телевидением. Но зрители прилипали к экранам не потому, что Винсент был красивым, и не потому, что его гости были знаменитыми. Они смотрели, потому что он говорил. Потому что он — ведущий новостей, шоумен, интервьюер — вдруг стал кем-то большим. Пророком? Гуру? Диктатором? Винсент не знал, как это назвать. Но ему это нравилось. Всё началось с малого. Он высказался в эфире о коррупции в городском совете — не прямо, конечно, полунамёками, цитатами, ссылками на «некоторые источники». Через неделю трое чиновников подали в отставку. Он пошутил о том, что «некоторые бренды обманывают доверие потребителей» — и продажи этих брендов упали на двадцать процентов. Он сказал: «Знаете, есть книги, которые стоит прочитать каждому» — и на следующий день эти книги исчезли с полок. Зрители не просто верили ему. Они поклонялись. Винсент получал письма. Тысячи писем. Женщины писали, что он спас им жизнь. Мужчины — что он заставил их взглянуть на мир по-новому. Подростки — что он их кумир. Дети — просто «спасибо, дядя Винсент». Он держал эти письма в кабинете, в отдельной папке. Иногда перечитывал. Не потому что нуждался в одобрении — он никогда в нём не нуждался. А потому что это было доказательством: он не просто говорит в пустоту. Он создаёт реальность. Первое письмо от Аластора пришло в конце января. Почтальон принёс конверт из плотной кремовой бумаги, без обратного адреса, но с почтовым штемпелем Луизианы. Винсент разорвал конверт дрожащими пальцами — и засмеялся. Внутри лежал листок, на котором было написано: «Винни,линзы? Серьёзно? Ты выглядишь как человек, которому постоянно что-то попало в глаз. Передаю привет от Нового Орлеана — он всё так же пахнет жасмином и смертью, но без меня там как-то тише. А.» Винсент перечитал три раза. Убрал в ящик стола. Достал бумагу, перо, чернила. Написал: «Аластор,линзы — это пытка, но ты прав: мои глаза слишком красивы, чтобы прятать их за стёклами. Кстати, ты говорил, что тебе не нравятся ни мужчины, ни женщины. А я тебе нравлюсь? Скучаю по твоей яичнице. И по тебе, конечно. В.» Ответ пришёл через неделю. «Винни,ты спрашиваешь, нравишься ли ты мне. Ты — как сазерак: на вкус отвратительный, но почему-то хочется ещё. И не льсти себе. Я скучаю по твоей кухне — там было больше места для готовки. А.» Винсент улыбался, читая эти строки. Потом перечитывал. Потом убирал в ящик, где уже лежали письма от фанатов, коллег, спонсоров. Но эти два листка он хранил отдельно — в кожаном портфеле, который носил с собой. Их переписка стала ритуалом. Раз в неделю, по понедельникам, Винсент садился за стол в кабинете, доставал бумагу и писал. Не о делах. Не о работе. О том, как прошла неделя, какие книги он прочитал, какой джаз услышал по радио. О том, что Лоуренс снова приставал с идеей «жениться для имиджа». О том, что Эндрю играл в «Виллидж Вэнгард» и зал плакал. «Эндрю, кстати, говорил о тебе. Сказал, что скучает по твоему голосу. Я ему завидую — он может говорить об этом вслух, а я только писать».(В., февраль) «Винни, если ты завидуешь саксофонисту, который говорит о моём голосе, это называется „ревность“. А ревность — удел слабых. Ты слабый?»(А., февраль) «Я слабый, когда дело касается тебя. Ты же знаешь. Не надо этим пользоваться».(В., февраль) «Я всегда пользуюсь твоими слабостями. Это моя работа — знать, где нажать. Но с тобой, Винни, я нажимаю осторожно. Ты слишком дорого мне обходишься». (А., март) «Что значит „дорого обходишься“?»(В., март) Ответа не было две недели. Винсент уже начал нервничать, проверял почтовый ящик по два раза на день, ругался с секретаршей, которая приносила только счета и рекламу. А потом пришёл конверт — мятый, будто его комкали и разглаживали несколько раз, с пятном от кофе на уголке. «Винни,ты невыносим. Ты задаёшь вопросы, на которые нет ответов. Или есть, но ты не готов их услышать. Давай оставим это. Как там твоё шоу? Слышал, у тебя появились последователи. Молятся на тебя? Требуют крови? Я всегда говорил: телевидение — это религия для бедных». (А., апрель) Винсент не обиделся. Он привык к колкостям Аластора. Более того — он ждал их, смаковал, как тот самый сазерак, который научился пить в Новом Орлеане. Они не говорили о любви. Не говорили о чувствах. Они говорили уколами, насмешками, полунамёками — и это было их языком. Весной Винсент сблизился с Эндрю. Не романтически — после того поцелуя они оба сделали вид, что ничего не было. Винсент просто начал чаще заходить в «Виллидж Вэнгард», сидел за столиком у сцены, слушал музыку. Эндрю приносил ему виски, садился напротив, говорил о джазе, о Нью-Йорке, о людях, которых они оба знали. Об Аласторе он не упоминал. Винсент замечал это — намеренное, почти механическое избегание имени. Но не спрашивал. Потому что боялся ответа. И потому что сам не хотел делить Аластора ни с кем, даже с его старым другом. Однажды вечером, в конце апреля, Эндрю после концерта подошёл к его столику, сел, долго молчал, потом спросил: — Ты в порядке? — В полном порядке. — Ты выглядишь... счастливым. — Эндрю произнёс это слово так, будто пробовал его на вкус. — Я давно тебя таким не видел. — Работа. Новое шоу. Всё идёт хорошо. — Это из-за Аластора? — Эндрю посмотрел ему прямо в глаза, и в его чёрных зрачках отразились огни сцены. — Отчасти. Эндрю кивнул, отвёл взгляд. Потом добавил: — Вы переписываетесь? Я знаю, он тебе пишет. Ты носишь эти письма в портфеле. Я видел. Винсент не спросил, откуда Эндрю знает. Просто кивнул. — Да. Переписываемся. — И что он пишет? — То, что мы всегда говорили. Колкости. Насмешки. И то, что скучает по Нью-Йорку. Эндрю снова кивнул. Потом встал, пожал Винсенту руку — крепко, дольше, чем нужно, — и сказал: — Береги себя, Винсент. — Ты тоже. Эндрю ушёл. А Винсент остался сидеть за столиком, сжимая в руке пустой стакан, и чувствовал, как по спине пробегает холодок. Июль 1934 года выдался душным. Нью-Йорк задыхался в бетонных объятиях, воздух стоял такой густой, что его можно было резать ножом. Винсент сидел в своём кабинете в студии, перед ним лежал сценарий очередного выпуска «Уиттман-хауса», на столе остывал кофе, который он забыл выпить, а в приёмнике — старом, ламповом, том самом, который он привёз из Нового Орлеана, — играл джаз. Какой-то неизвестный диксиленд, быстрый, весёлый, почти истеричный. Винсент хотел выключить приёмник, но не успел — музыка оборвалась на полуслове, и из динамика раздался голос. «Добрый вечер, Нью-Йорк. Добрый вечер, все, кто не спит в этом городе, где даже воздух плавится от жары. Добрый вечер, те, кто смотрит на небо и не видит звёзд — только отражения неоновых вывесок. Я ваш старый знакомый, голос из прошлого». Голос был мягким, обволакивающим, с лёгким потрескиванием статики. Голос, который он знал лучше своего собственного. Голос, который снился ему по ночам. Аластор. — Что за чёрт? — прошептал Винсент, наклоняясь к приёмнику. — Как... Он не мог вернуться. Он же уехал. Он в Новом Орлеане. Он... Он не включил радио. Он его не включал. Ручка стояла на нуле — Винсент проверил дважды. Но голос лился из динамика, такой же живой, такой же насмешливый, такой же проклято настоящий. «Не пугайтесь, дорогие слушатели. Я не призрак. Хотя, знаете, в этом городе даже призраки не выходят на улицу в такую жару. Я просто решил напомнить о себе. Через старые частоты. Через белый шум. Через те трещины в эфире, куда не заглядывают большие дяди из федеральной комиссии». Винсент сидел, вцепившись в край стола, и слушал. Он не знал, сколько это продолжалось — минуту, пять, десять. Голос Аластора говорил о погоде, о политике, о том, что даже в июле в Новом Орлеане пахнет жасмином и смертью, и что «некоторые вещи не меняются, как бы вы ни старались». Потом голос замолчал. Статика. Шипение. Тишина. Винсент выключил приёмник. Потом включил снова — другие станции, новости, музыку, что угодно. Везде было нормальное радио. Никакого Аластора. Он достал из портфеля бумагу, перо, чернила. Написал: «Ал,ты вернулся в эфир? Я слышал тебя сегодня. Случайно. Твой голос звучал так, будто ты сидел в соседней комнате, а не в Луизиане. Что происходит? Ты снова работаешь на радио? Зачем? Ты же ушёл. Ты же обещал. Не боишься, что я снова приеду „улаживать вопросы“? В.» Ответ пришёл через три дня. Конверт был мятым, с каким-то тёмным пятном на уголке, будто Аластор пил кофе во время письма и пролил на бумагу. «Винни,во-первых, я ничего тебе не обещал. Я сказал, что ухожу в творческий отпуск. Отпуск кончился. Я вернулся. Радио — это моя жизнь, и если ты думаешь, что какой-то телеведущий из Нью-Йорка может запретить мне говорить, то ты ошибаешься. Во-вторых, я не боюсь. Ты не приедешь. Потому что тебе нравится меня слушать. Ты слушаешь каждый мой эфир, я знаю. Ты включаешь приёмник и закрываешь глаза, и на твоём лице появляется та дурацкая улыбка, которую ты прячешь от всех. В-третьих, радио для ценителей. Телевидение — для масс. Ты кормишь толпу тем, что она хочет есть. Я кормлю тем, что полезно. Не путай. А.» Винсент перечитал письмо три раза. Улыбка на его лице была именно такой — дурацкой, спокойной, почти счастливой. Он хотел написать что-то колкое в ответ, но передумал. Взял новый лист и вывел: «Ты прав. Я слушаю. И мне нравится. Но не смей называть моё шоу „едой для масс“. Мои зрители — не стадо. Они — последователи. Они верят мне. Они делают то, что я говорю. А что делают твои слушатели? Включают радио и засыпают под твой голос? Или, может быть, они вырезают органы из своих врагов и складывают в кожаные сумки?»(В., июль) Ответ пришёл через неделю. На этот раз конверт был идеально чистым, без пятен, и почерк — почти каллиграфическим, без обычной небрежности. «Винни,мои слушатели не спят. Они слушают. Разница между „засыпать“ и „слушать“ — это разница между жизнью и смертью. Твои „последователи“ — это твоё отражение. Они такие же голодные, такие же одинокие, такие же потерянные. Ты даёшь им иллюзию цели. Я даю им правду. Кому легче живётся? Не знаю. Мне, честно говоря, всё равно. Я просто говорю. А что они делают с этими словами — их проблема. Кстати, ты стал чаще улыбаться в кадре. Раньше ты улыбался как робот — одними губами. Теперь улыбаешься глазами. Линзы помогают? Или я? А.» Винсент прочитал последнюю строчку пять раз. Убрал письмо в портфель. Достал зеркальце, посмотрел на свои разноцветные глаза, на улыбку, которая действительно стала другой — мягче, теплее, почти человеческой. Он не знал, как ответить. Написал коротко: «Ты. И не льсти себе».(В., июль) В конце июля у Винсента начался отпуск. Две недели свободы, которые Лоуренс выбил для него после того, как рейтинги «Уиттман-хауса» побили все рекорды канала. Винсент мог поехать куда угодно — в Европу, на пляжи Флориды, в горы Колорадо. Но он выбрал Новый Орлеан. Он не спрашивал себя, почему. Перед отъездом он зашёл к Эндрю. Не на концерт — в гости, в его маленькую квартирку на Нижнем Ист-Сайде, где пахло нотами, кофе и вчерашним виски. Эндрю встретил его в растянутом свитере и домашних тапочках, с саксофоном на коленях — он чистил клапаны, готовясь к вечернему выступлению. — Пришёл попрощаться? — спросил Эндрю, не поднимая головы. — Уезжаю в отпуск, — ответил Винсент, садясь на единственный свободный стул. — На две недели в Новый Орлеан. Эндрю замер и поднял голову. В его чёрных глазах мелькнуло что-то — беспокойство, удивление, страх? Винсент не мог разобрать. — В Новый Орлеан? — переспросил Эндрю. — Зачем? — Соскучился. По джазу. По гумбо. По... — Винсент запнулся, потом договорил: — По Аластору. Эндрю отложил саксофон, вытер руки тряпкой. Посмотрел на Винсента долгим, тяжёлым взглядом. — Вы переписываетесь? — Да. — Он тебе пишет. Регулярно? — Да. — И ты ему отвечаешь? — Да, — Винсент почувствовал раздражение, но сдержался. — В чём дело, Эндрю? Ты знаешь что-то, чего не знаю я? Эндрю молчал. Секунду, две, три. Потом покачал головой. — Нет, — сказал он. — Ничего. Просто... ты уверен, что он там? — Где — «там»? В Новом Орлеане? — Да. Ты уверен, что он вообще... — Эндрю замолчал, не договорив. Винсент ждал. Но Эндрю не продолжил. Вместо этого он подошёл, положил руку на плечо Винсента — тепло, тяжело, почти по-отечески. — Будь осторожен, Винсент. И... когда вернёшься, дай знать. Хорошо? — Ты меня пугаешь. — Я сам себя пугаю. Винсент ушёл, не оборачиваясь. Поезд прибыл в Новый Орлеан двадцать девятого июля, ровно в полдень. Винсент вышел на перрон и зажмурился от жары. Воздух здесь был не просто влажным — он был живым. Он обволакивал, проникал под одежду, заставлял кожу покрываться липкой испариной. Вокзал пах кофе, бензином, жареными устрицами и чем-то ещё — тем, что Винсент помнил с прошлого раза. Запахом дома. Носильщик, чернокожий парень лет двадцати, с готовностью схватил его чемодан. — Куда, сэр? — Улица Рояль, двадцать семь, — ответил Винсент, протягивая доллар. — Только сначала я хочу пройтись. — В такую жару? — Носильщик удивился, но доллар взял. — Как скажете, сэр. Винсент вышел на улицу. Город встретил его музыкой — из каждого окна, из каждого бара, из каждого переулка лился джаз. Не тот, отрепетированный, студийный, который крутили по радио. Живой, неровный, с фальшивыми нотами и пьяными голосами. Настоящий. Он прошёл по Французскому кварталу, останавливаясь у витрин, заглядывая в дворики, вдыхая запахи. Женщина в ярко-жёлтом платье несла на голове корзину с креветками. Мужчина с трубой играл на углу, и в его музыке было столько печали, что Винсент остановился, бросил несколько монет в футляр. — Спасибо, сэр! — крикнул музыкант, и его улыбка была белоснежной на смуглом лице. Винсент кивнул, пошёл дальше. Он не спешил. Он шёл медленно, наслаждаясь каждым шагом, каждым звуком, каждым запахом. Город изменился? Нет. Город был таким же — шумным, грязным, прекрасным, смертельным. Таким же, каким он его запомнил. На рынке он купил пакет свежих пончиков с сахарной пудрой — бенье, которые обожал Аластор. Продавщица, пожилая креолка в кружевной наколке, улыбнулась ему беззубой улыбкой. — Вы не местный, да, дорогой? — Я был здесь год назад, — ответил Винсент, пряча сдачу в карман. — Приехал повидать друга. — Друг — это хорошо, — кивнула женщина. — Друзья — это семья, которую мы выбираем. Передавайте привет! — Передам. Он шёл дальше, и люди улыбались ему. Не потому что узнавали — в Новом Орлеане его шоу не показывали, его лицо не мелькало на обложках газет. Ему улыбались просто так — потому что он улыбался им. Потому что он был в хорошем настроении. Винсент чувствовал себя почти счастливым. В «АрХаусе» было пусто — дневная смена только начиналась, и Мимзи сидела за барной стойкой в халате и тапочках с помпонами, читала газету и пила кофе. Без макияжа, с уложенными в бигуди волосами, она выглядела лет на десять старше — и в сто раз опаснее. — О, мистер Уиттман! — воскликнула она, откладывая газету. — А я думала, вы забыли дорогу в Новый Орлеан. — Я ненадолго, — ответил Винсент, садясь на соседний табурет. — Решил проведать старых знакомых. — Старых знакомых, — усмехнулась Мимзи. — Ты про Аластора, да? — И про него тоже. Она посмотрела на него долгим взглядом, потом налила кофе в чистую чашку, пододвинула к нему. — Как он там? — Я приехал, чтобы его увидеть. — Значит, ты не знаешь. — Что не знаю? Она покачала головой, отхлебнула кофе, поморщилась. — Ничего. Забудь. Просто... будь осторожен, Винсент. Новый Орлеан — город странный. Здесь не всё так, как кажется. Винсент хотел спросить, что она имеет в виду, но Мимзи уже встала и пошла на кухню, оставив его одного у стойки. Он допил кофе, поставил чашку, вышел. Улица Рояль была такой же, как в прошлый раз — старые особняки с коваными балконами, пальмы в кадках, фонари, которые не горели днём. Дом двадцать семь. Винсент поднялся по лестнице, позвонил. Дверь открыла мадам Лефевр. Всё в том же чёрном платье, кружевной наколке, с лицом, которое, казалось, не изменилось ни на день. — Месье Уиттман? — Она прищурилась, вглядываясь в него поверх очков. — Вы... вы вернулись? — Вернулся, мадам, — улыбнулся Винсент. — Привёз вам сувенир из Нью-Йорка. Он протянул ей маленькую коробочку — шарф с видом Манхэттена, который купил в сувенирной лавке на Пятой авеню. Мадам Лефевр взяла коробку, не открывая. — Это... очень любезно, месье. — Голос её дрожал. — Зачем вы приехали? — Хочу снять комнату, — ответил Винсент. — Ту же, что и в прошлый раз. На втором этаже. Если можно. — Комнату? — Да. Ненадолго. На неделю, может, на две. Я хочу побыть рядом с Аластором. Мадам Лефевр побелела. Её лицо, и без того бледное, стало похоже на восковую маску. Она отступила на шаг, прижала коробку к груди, как будто искала защиты. — Вы... вы издеваетесь надо мной, месье? — тихо спросила она. — Это очень жестокая шутка. — Я не шучу, мадам. — Винсент растерялся. — Я серьёзно. Я хочу снять комнату. Рядом с Аластором. На третьем этаже, если она свободна. — Рядом с Аластором, — повторила мадам Лефевр, и в её голосе не было ничего, кроме ледяной тишины. — Месье Уиттман... Аластор Уэллс умер. Почти полгода назад, как только вы покинули Новый Орлеан. Винсент замер. Он слышал её слова. Он понимал их значение. Но они не доходили до его сознания — застревали где-то в горле, в груди, в том месте, где минуту назад пульсировала радость. — Что вы сказали? — Аластор Уэллс умер, — повторила мадам Лефевр. — В ноябре кажется. Нашли в лесу, видимо охотник пристрелил по случайности. — Не может быть, — прошептал Винсент. — Мы переписывались. Он писал мне. В марте. В апреле. В июне. Он писал мне две недели назад! Мадам Лефевр смотрела на него с жалостью — такой глубокой, такой острой, что Винсент почувствовал, как его колени подгибаются. — Месье Уиттман, — сказала она мягко. — Аластор никому не писал. Он не мог писать. Его похоронили на кладбище Святого Людовика, рядом с матерью. Винсент слышал белый шум. Он не знал, где он — на лестнице, на улице, в чужой жизни. Белый шум заполнял всё — уши, голову, грудную клетку. Он не мог дышать. Не мог говорить. Не мог думать. — Это... это ошибка, — выдавил он. — Вы ошибаетесь. Он не мог умереть. Я слышал его по радио. В июле. В этом месяце. Две недели назад. Он говорил о погоде, о политике, о... — Месье Уиттман, — перебила мадам Лефевр, и её голос был таким же белым шумом, таким же далёким, таким же нереальным. — Его радиостанция закрылась в декабре. — Нет, — прошептал Винсент. — Нет, нет, нет.. Он отступил на шаг. Потом на другой. Уперся спиной в перила лестницы. — Я видел его письма, — сказал он, и голос его звучал глухо, как из бочки. — Я держал их в руках. На бумаге. Его почерк. Его слова. — Месье Уиттман, — мадам Лефевр протянула к нему руку, но не коснулась. — Вы... вы не могли видеть его писем. — Я видел их! — почти крикнул Винсент, и эхо его голоса заметалось по лестничной клетке, разбиваясь о стены. А потом он услышал это. Ш͝шш͡ш͞шш͝ш͞ш͞ш͞ш͠шш͠ш͡шш͞. Статика. Она шла отовсюду и ниоткуда — из стен, из пола, из воздуха. Она заполнила лестницу, коридор, гостиную, весь дом. Она была внутри него, снаружи, везде. И потом — голос. «Ты всё ещё осознаёшь реальность, Винсент?» Винсент обернулся. На лестнице, тремя ступеньками выше, стоял Аластор. В красном жилете, белой рубашке с ремнями на рукавах, с очками с подвесами на переносице. Волосы уложены с небрежной элегантностью — ни один завиток не выбивался из общей картины. Улыбка — широкая, неизменная. Волосы прикрывали лоб, полностью окровавленный. Только вокруг него воздух мерцал. Только его лицо было слишком бледным, слишком неподвижным. Только из его глаз — этих красновато-карих глаз — не шло никакого света. Винсент смотрел на него, и мир вокруг рассыпался на куски, как карточный домик. Он вспомнил Эндрю. Эндрю, который не называл Аластора по имени. Который не говорил о нём. Который смотрел на Винсента с жалостью. Он вспомнил Мимзи. Её странные слова в «АрХаусе» — «значит, ты не знаешь». Её предупреждение — «будь осторожен, Винсент». Он вспомнил Лоуренса, который сказал: «Можешь привести хоть призрака». Он вспомнил свои письма. Свои. Которые он писал себе сам. Которые он доставал из пустого почтового ящика. Которые он читал вслух, смеясь над шутками, которые придумал сам. «Ты хотел, чтобы я был, Винсент. Ты так сильно хотел, чтобы я был — что я стал. Не по-настоящему. Не так, как другие. Но для тебя — достаточно реальным, чтобы ты мог меня коснуться. Поцеловать. Полюбить». — Ты не настоящий, — прошептал Винсент, чувствуя, как слёзы — впервые за много лет — текут по его щекам. — Тебя никогда не было. «Я был, Винни. Пока ты в меня верил. Но вера — это не доказательство. Это просто... шум в эфире». Аластор улыбнулся — своей широкой, неизменной улыбкой — и поднёс палец к губам. «Шшшшшшшшшшшшшшш». Статика нарастала, заполняла всё пространство, и в этом белом шуме Винсент потерял сознание. Он упал на лестницу, не почувствовав удара. Упал и провалился в тишину, где не было ни голосов, ни писем, ни поцелуев. Только белый шум.
Примечания:
47 Нравится 38 Отзывы 10 В сборник
Отзывы (4)