Эмиссар

Горячая работа
NC-17
В процессе
42
автор
Careza бета
Ана Фьёрд гамма
Вселенная:
Размер:
планируется Макси, написано 23 страницы, 8 206 слов, 3 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
42 Нравится 5 Отзывы 17 В сборник

Глава 2

Настройки

За 19 дней до…

24 апреля 1996 года. Москва. С работы я ушёл в начале пятого. Митяева подняла на меня глаза, так и не оторвав пальца от валета пик в своём разложенном пасьянсе – карта легла явно не туда. Спросила только: к матери? Я кивнул. Она тоже кивнула, с досадой впечатала валета в стол и больше не сказала ни слова. Я постоял над ней с минуту – машинально прикинул, не забыл ли сдать ей утреннюю синьку на проверку, вспомнил, что сдал, и двинулся к выходу. До родительского дома идти было минут восемь плотным шагом. Подъезд встретил привычно – потянуло стылым бетоном, подвальной сыростью и кошачьей мочой. Под лестницей кто-то намертво принайтовал к батарее старый советский «Старт-шоссе». Цепь была ржавая. Велосипед стоял там, сколько я себя помнил, – Боря с восьмого этажа ещё в школе на нём гонял, а теперь Боре под сорок. Лифт работал. Я нажал чёрную оплавленную кнопку двенадцатого этажа, кабина натужно дёрнулась и поползла вверх. На поцарапанном зеркале кто-то глубоко вывел ключом «Боря дебил», а ниже простым карандашом мстительно приписали «сам дура». Эту бледную карандашную строчку я помнил со своего пятого класса. Страна успела развалиться, мы все выросли, а Боря в лифте так и остался вечным дебилом. Я отвернулся к дверям. И почему-то именно от этой глупой надписи мне стало тошно. Не от запаха подъезда, не от ржавого велосипеда под лестницей, не от лифта, который полз вверх так, словно собирался делать остановку на каждом этаже. От того, что какая-то дрянная надпись пережила всё: школу, девяностые, Серёжу. Я сунул руки в карманы и сжал пальцы, пока ногти не упёрлись в ладони. На двенадцатом лежал всё тот же коврик – глухого болотного цвета, с протёртой до основы дырой в правом углу. Я нажал кнопку звонка. Мать открыла мгновенно – по тому, с какой скоростью отщёлкнулся язычок замка, было ясно, что она стояла прямо у двери. Точнее, не стояла, а наматывала метры по коридору – от прихожей до кухни и обратно, вслушиваясь в гул лифтовой шахты. – Ну наконец-то, – выдохнула она, отступая вглубь прихожей. – Извелась вся на часы смотреть. Раздевайся. В квартире стоял всё тот же, намертво въевшийся в обои запах. Пахло какой-то домашней выпечкой, сухой пылью от старых книжных корешков и нагретым лаком массивной полированной стенки из гостиной. Я стянул куртку и повесил её на свободный крючок – как раз рядом с потёртым отцовским плащом и тёмно-синей шерстяной кофтой. В этой кофте бабушка каждую зиму выходила на лестничную клетку греть руки о горячие трубы подъездной батареи. Тапки мать выставила для меня заранее. Те самые, коричневые, великие мне на целый размер, в которых я шаркал по линолеуму ещё со студенческих времён. Я каждый раз видел их и каждый раз хотел сказать: «Мам, убери. Не надо готовить мне тапки, как будто я всё ещё живу здесь и просто задержался в институте». Но вслух не говорил. Она бы решила, что я отказываюсь не от тапок, а от дома. – Тёма, ты ел? – Ел. – Ну, ел не ел, а меня ты знаешь. – Мать подошла вплотную, заглянула в лицо снизу вверх, словно проверяя мою сытость на глаз. – Сейчас всё равно кормить буду. Бабушка спит ещё, легла только во втором часу. Отец в гараже. По идее должен бы уже подняться, я предупреждала, что ты к шести приедешь, но он там со своим карбюратором воюет третий день. Иди руки мой и давай сразу на кухню. Я прошёл в ванную. Внутри всё было в точности как раньше. Стакан на стеклянной полке, в нём – две зубные щётки, материнская и отца. Третьей не было. Я до упора выкрутил вентиль. Подождал с минуту, давая стечь застоявшейся воде, и только потом подставил ладони. На их двенадцатый этаж вода всегда поднималась тяжело, с ощутимой задержкой – магистраль гудела где-то внизу, словно раздумывая, давать напор или обойдётесь. Вода пошла сначала ржавая, с тонкой жёлтой мутью. Я смотрел, как она уходит в слив, слушал гул трубы и чувствовал, как от тёплого влажного воздуха начинает чесаться шея под воротником. На кухне стол был застелен клеёнкой – голубой, в мелкий выцветший цветочек, с намертво протёртыми до основы углами. Мать купила её, кажется, ещё в восемьдесят восьмом. С тех пор так ни разу и не меняла, хотя я приносил ей новые – как минимум одна так и валялась нераспакованной в ящике комода. Стол был накрыт на троих. Не на четверых, как раньше. На троих. На моём месте уже стояла глубокая тарелка с густой окрошкой – с нарезаннымзелёным луком, варёным яйцом и кубиками колбасы. Рядом лежал ломоть чёрного хлеба, крупно присыпанный солью, ровно так, как я люблю. На отцовском месте ждала такая же тарелка, только пока пустая. – Садись, садись, – привычно сказала мать, поворачиваясь к плите и водружая на конфорку чайник. – Я тебе сейчас ещё сметаны положу, ты же любишь. Я сел на свой стул – у самого окна, спиной к балкону. С улицы ощутимо тянуло апрельским холодом и сырым дождём, но створку мать всё равно держала приоткрытой. У неё это была старая, непробиваемая установка: «иначе на кухне дышать совершенно нечем». Я взял ложку. Аппетита не было, но отказаться значило бы устроить ей ещё одну маленькую катастрофу. Поэтому я зачерпнул окрошку, поднёс ко рту и заставил себя проглотить. – Чубайса видел? – не выдержала она, даже не успев опуститься на табуретку. – Опять полез куда-то, я уж телевизор хотела выключать. Я отцу говорю: у нас же вроде не один государственный канал, а лезут всё те же, одно лицо. Ну сколько можно. – Она едва перевела дух и тут же, без перехода, продолжила: – А у соседки с пятого внука в армию забрали. Ты Сурикова не помнишь? Такого мелкого, с веснушками, у которого ещё мать в гастрономе работала. Так вот в армию забрали, представляешь? При том, что он же с детства астматик. И ничего, загребли. Она сегодня пришла, стоит в подъезде, плачет навзрыд. Я ей говорю – Танечка, ну пошли ко мне, чаю попьём, чего ты тут будешь на лестнице убиваться. Я молча ел и кивал. Мать говорила как радиоприёмник со сломанным тумблером – перескакивая с понедельника на вторник, со среды на четверг, не разделяя тем и не делая пауз. Она в этом потоке слов пряталась, она в нём выживала. После Серёжи – особенно. Если она вдруг замолчит хотя бы на пять минут, у неё внутри, прямо под рёбрами, начинает что-то страшно осыпаться, и по её глазам я всегда это видел. Поэтому я никогда её не перебил. Пусть говорит. Иногда от этой непрекращающейся болтовни хотелось встать, выйти в коридор, запереться в ванной и постоять в глухой кафельной тишине хотя бы минуту. Но потом я смотрел на её руки – на то, как она суетливо переставляет сахарницу, одёргивает полотенце, зачем-то вслепую гладит край пустой тарелки, – и оставался. Её нельзя было оставлять наедине с тишиной. Она в ней тонула. – Тётя Валя завтра... – продолжала она, со стуком выставляя на стол сахарницу. – То есть операция у неё всё-таки в пятницу будет, я же тебе ещё в понедельник говорила, помнишь? Я к ней в четверг поеду, посижу рядом. У них там палаты на восемь человек, представляешь? На восемь коек. И туалет один на весь этаж. Я как зайду – сразу голова кругом от запаха. Они там полы хлоркой заливают, но это же не спасает, получается только хлорка вперемешку с больницей. Я с собой платок ношу, одеколоном набрызганный, через него дышу. – Мам, давай я тебе небольшой пузырёк дам, чтобы удобнее было. – Какой ещё пузырёк, у меня свой есть, – отмахнулась она и тут же, без малейшей паузы, переключилась: – Ты в гастроном заходил после работы? – Заходил. – Сосиски купил? – Не купил. – Ну вот, а я ж тебе говорила. Иди возьми сейчас у нас в холодильнике... хотя сиди, ешь, я тебе сама потом положу. У отца там целая пачка лежит, он её сам не ест. Я ему говорю: Игорь, ты ж купил, давай я тебе их пожарю. И всё равно не ест. Так и лежит эта пачка мёртвым грузом. А ты бы забрал, тебе как раз на неделю хватит. – Возьму. Она вдруг замолчала. Замерла, пристально всмотрелась в моё лицо, и её бесперебойный словесный механизм впервые дал сбой. – Что-то ты, Тёма, какой-то… Она запнулась, так и не подобрав нужного слова, и отвернулась к плите. Я доел окрошку и машинально потянулся за оставшимся куском хлеба. – Чай крепкий, как ты любишь? – Покрепче, ага. Она с глухим стуком поставила передо мной гранёный стакан. – Серёж… Рука дёрнулась сама по себе. Моя ложка звякнула о край тарелки – коротко и как-то жалко. Она сказала это в пространство, не поднимая глаз и доливая кипяток в свою чашку. Голос звучал тихо, вполсилы. Так обычно зовут зачитавшегося ребенка – осторожно, чтобы случайно не испугать. – …Тёма, – выдавила она. – Тёма, я хотела сказать, ты бы мне ещё ватрушек штуки три захватил. Из той булочной, помнишь, у тебя на «Каховской»? Там у них вкус совсем другой, не такой, как я готовлю. Я кивнул слишком быстро. Мать не смотрела на меня, и слава богу: лицо у меня в этот момент, наверное, было совсем не таким, которое ей можно видеть. – Возьму. Я поднёс стакан к губам и отхлебнул. Чай был крепким. Под манжетой рубашки вдруг засаднило запястье – я машинально потянулся туда большим пальцем и нащупал гладкое пятно шрама от сигареты. Прижёг по дурости в восемнадцать, на спор. Серёже тогда было двенадцать, и он, помнится, плакал в коридоре, пока мать орала на меня на кухне. Серёжа боялся, что я умру. Бабушка вышла на кухню к половине седьмого. – Артёмушка, – сказала она. И всё. Она часто говорила вот так, одной короткой формулой, и потом подолгу не добавляла ни слова. – Бабуль, привет. Я встал и подошёл к ней. Ростом она мне ровно по грудь – бабушка у нас всегда была маленькой, а с возрастом усохла ещё сильнее. Подняла руку – тонкую, с почти прозрачной пергаментной кожей, сквозь которую отчётливо проступали и синие вены, и косточки суставов, – и погладила меня по щеке. Рука была сухая и удивительно тёплая. – Когда приехал-то? – Да только что, бабушка. – Только что приехал, – эхом повторила она, всё так же держа ладонь у моего лица. – Под дождём небось весь промок. Бабушка прошла к столу и села на свой стул. – Чаю, мама? – Дай, дай. Мать плеснула ей заварки и долила кипятка из тяжёлого чайника. Бабушка обхватила чашку обеими руками. Сначала она просто грела о фарфор сухие ладони, не отрывая донышка от клеёнки. И только потом бережно подняла её и поднесла к губам. Хлебнула. Мать снова заговорила – всё о том же: про тётю Валю, про соседку Танечку, про отца, который третий день бьётся с карбюратором, хотя чинить его давно бессмысленно, потому что их «Запорожцу» уже перевалило за тридцать. Бабушка молча слушала, держа чашку у самого подбородка. Потом мать на минуту выскочила в коридор – вспомнила про ватрушки в духовке и, видимо, пошла за прихваткой. Как только она вышла, бабушка вдруг опустила чашку на стол. – А Серёжа-то перед тем, как ехать, странный был, – сказала она. И посмотрела прямо на меня. В последнее время она так почти не делала – её взгляд обычно скользил мимо, уходил куда-то в сторону, словно она разговаривала с пустой стеной. Я не ответил. Ломоть хлеба, который я как раз нёс к тарелке, глухо выскользнул из пальцев и упал мимо, на клеёнку. Я не стал его поднимать. Для этого пришлось бы пошевелиться. Сделать лишнее движение – выдохнуть, а потом снова вдохнуть. А я до одури боялся, что вместе с новым вдохом из меня вырвется что-то такое, что затолкать обратно уже не выйдет. – Я ему тогда говорила: Серёж, не езжай, – бабушка произнесла это тихо, без всякого напора, так, словно пересказывала давно всем известную историю. – А он мне: бабушка, я и так уже опоздал. Больше она не добавила ни слова. Просто снова подняла свою треснувшую чашку и сделала глоток. На кухню потянуло слабым, едким дымком – ватрушки в духовке всё-таки начали подгорать. Мать вернулась с противнем – перевернутый кверху ватрушки чуть пригорели по донцу, она их с ругательствами перекладывала на блюдо, обжигая пальцы. Отец пришёл без четверти семь. Поднялся пешком по лестнице – лифты он категорически не признавал с восемьдесят пятого года, после того как у нас в подъезде кто-то застрял между этажами на семнадцать часов с инфарктом. Двенадцать этажей пешком. Я услышал его тяжёлые, ровные шаги ещё на лестничной клетке, потом – лязг открывающегося замка, и следом – голос из коридора: – Нина, ножницы где? – В прихожей в ящике, как всегда. – Угу. На кухню он вошёл минут через пять. Уже без брезентовой рабочей куртки, в одних носках, скинув тяжёлые ботинки у порога. На нём был старый тёмно-синий свитер с белой полосой на груди – кажется, ещё бабушкиной вязки. Руки у отца были чёрными. Не по самые запястья, но костяшки, трещины на коже и подушечки пальцев намертво пропитались гаражной смазкой – такое простым мылом за десять минут над раковиной не оттирается. На правом большом пальце криво сидел потемневший от мазута кусок пластыря, налепленный, видимо, ещё с утра. – Тём, – он коротко кивнул мне. – Привет. Отец тяжело сел за стол и мать налила ему чаю. – Ну как ты, Тём. – Нормально. – Угу. Он отхлебнул чай. Какое-то время мы сидели молча. Мать суетилась у плиты, пододвигая блюдо с подгоревшими ватрушками поближе к отцу, бабушка пила свой чай. Отец крутнул стакан по клеёнке, внимательно изучая мокрый след от донышка. – На работе как? Я машинально дернул манжет рубашки, хотя он сидел как надо и совершенно не мешал. – Нормально, вроде. – Митяева там как. – Отец чуть подался вперёд, опершись тяжёлыми предплечьями о стол. – Всё с чертежами воюет? Я ногтем поковырял уголок клеёнки. – Да какая Митяева... Пасьянс она целыми днями раскладывает. – Ладно, – он отодвинул пустой стакан. – Карбюратор я, в общем-то починил. У плиты звякнула крышка. Мать обернулась, вытирая руки застиранным полотенцем: – Поставил уже? Я ж просила тебя, Игорь, ну не сиди ты в этом гараже с одной лампочкой! Глаза же посадишь в темноте. Едет она хоть теперь, или опять всем двором до трассы толкать? Вон у Танечки зять тоже свой драндулет ковырял-ковырял, а толку-то… Отец даже не посмотрел в её сторону. Растёр большим пальцем въевшееся мазутное пятно на костяшке. – Завтра посмотрим, – отрезал он, глядя в стол. Мать дернула головой и переложила полотенце в другую руку. Явно собиралась завести привычную пластинку про тридцатилетнее старье, которое давно пора отправить на свалку. Но вдруг осеклась, хлопнув себя по карману фартука. — Ой, я ж бабушке капли не дала... Время-то сколько уже. Бросив полотенце на спинку стула, она торопливо, тяжело шаркая тапками, вышла вон. Мать вернулась на кухню быстро и вытерла руки о фартук, хотя они были совершенно сухими. – Тёма. – Она дёрнула плечом, глядя куда-то мимо меня, на стену с карельским календарём. – Я там это... Серёжины вещи в шкафу разбираю. Сходишь со мной? А то я до верхних полок не достаю совсем, не с табуретки же мне тянуться. Слово «разбираю» она проглотила, скомкала, торопясь проскочить его на одном дыхании, чтобы не сорваться. Отец резко вскинул на неё глаза от своего пустого стакана. Посмотрел тяжело, исподлобья, приоткрыл было рот, чтобы что-то сказать – и опустил взгляд обратно на клеёнку, так и не издав ни звука. Бабушка даже не пошевелилась. У меня сразу пересохло во рту. Верхние полки были ни при чём. Она могла бы позвать отца, могла бы подождать, могла бы вообще не лезть туда сегодня. Ей просто нужен был кто-то рядом, пока она будет трогать его вещи. Верхние полки. Никто туда не лазил с позапрошлого лета. Да и нет там ничего такого, до чего ей прямо сейчас надо дотянуться. Я коротко откашлялся, сгоняя ком в горле. – Да. Пошли, достану. Посередине комнаты, прямо на потертом ковре, стояли две раскрытые клетчатые сумки. Дверцы шкафа были распахнуты настежь. Мать нервно провела ладонью по стопке белья на полке. – Я тут по чуть-чуть начала… – Голос у неё вдруг стал тоньше, надломленнее, чем там, на кухне. – Я не могла раньше, ты ж знаешь. Просто руки не поднимались. А тут как-то… начала вот. Ты не думай, я ничего не выкидываю. Я аккуратно в сумки складываю – что в чистку отнести, что на дачу. У нас же дача пустая стоит, я там… Она осеклась, так и не договорив, что именно собирается делать «там». Сделала глубокий, судорожный вдох. – Тёма, ты бы взял себе что-нибудь. Ну хоть рубашек пару, а? Он же их не носил почти. Они вон, новые совсем лежат, тебе по размеру как раз. Серёжа-то в плечах пошире был, ты знаешь, ну так у тебя такого размера всё равно нет, тебе будет в самый раз. Возьми, а? Я медленно опустился на корточки у ближайшей сумки. Не из какого-то желания заглядывать внутрь – просто чтобы не стоять с ней лицом к лицу, не встречать этот просящий взгляд. Стоя я чувствовал себя выше неё, сильнее – и оттого ещё больше виноватым. На корточках было легче. Можно было смотреть вниз, на свитер, на вытянутую нитку – куда угодно, только не ей в лицо. – Мам, не надо. У меня есть рубашки. Она шагнула ближе, нависла надо мной. – Возьми, Тёма. Чего им лежать-преть. Я перевёл дух, глядя в пол. – Я не буду носить, мам. – Тёма... ну ради меня. Я молчал. В сумке поверх остального лежал Серёжин серый свитер. Тот самый, что мать связала ему в декабре девяносто третьего. У ворота торчала знакомая вытянутая нитка – Серёжа всё время её дёргал, когда задумывался, дурная была привычка. Я коротко выдохнул сквозь стиснутые зубы: – Хорошо. Давай. Одну. Мать торопливо кивнула, и лицо ее на долю секунды расслабилось. Она развернулась к шкафу и сразу же, даже не перебирая стопки, безошибочно вытянула с полки белую рубашку в тонкую серую полоску. Она вложила ее мне в руки, крепко прижав мои пальцы своими. – Вот. Эту он надел всего пару раз, я тебе точно говорю. Я так и остался на корточках, держа сложенную рубашку на весу. Ткань казалась совершенно чужой и неестественно, мёртво тяжёлой. Подержал её так пару секунд. Затем молча поднялся и аккуратно перекинул её через спинку стула возле Серёжиного стола. Мать всё топталась рядом, мелко, слепо перетирая пальцами край застиранного передника. Вдруг она тяжело наклонилась, потянулась в самый низ к письменному столу и достала оттуда какую-то тонкую вещицу. – Я, Тём, вот тут ещё нашла… – Она неуверенно повертела её в руках, словно не знала, как за неё взяться. – В ящике у него, в самом нижнем, под старыми лекциями завалилась. Я открыла, а там цифры одни... Мать всё-таки всучила мне её. Копеечную, зелёную тетрадь, из тех, что к сентябрю обычно скупали пачками. Прямо по центру обложки кто-то с нажимом вывел шариковой ручкой здоровенную букву «С». Почерк был Серёжкин – вечно он всё заваливал влево. Я перелистнул мягкую картонку. На первом же развороте шли сплошные столбцы, криво расчерченные от руки. Месяцы да суммы, какие-то денежные подсчёты. Сначала, с августа девяносто второго, потянулись рубли с бесконечными хвостами нулей. Половина зачёркнута, исправлена сбоку. Понятное дело, тогда эти бумажки дешевели прямо в кармане, за ценами было не угнаться. На полях короткие приписки: «стипендия», «Лёха долг», «от Машки за репетиторство». Один раз – просто «продал книги». Какие – не написал. Столбец уходил дальше, на следующий лист. Девяносто четвёртый год. В самом низу был подведён итог. Финальная сумма обведена в кружок. Дважды. Второй раз ручка пошла криво и насквозь прорвала тетрадный лист. А под суммой стояла дата. Август девяносто четвёртого. – Нафталина-то теперь днём с огнём. – Мать сдвигала по штанге деревянные вешалки. – Шарики эти, помнишь? Вонь жуткая стояла, зато помогали. А сейчас пластинки какие-то суют. Толку-то от них... У него куртка тут зимняя, хорошая. Газетами, что ли, переложить. Тём? Я смотрел на прорванный лист. – Тёма. – В шкафу перестало греметь. – Заснул? Я перегнул тетрадь. Картонный корешок треснул. – Да нет. Она встала рядом. – Что там? Я смотрела-смотрела, вообще не поняла. Цифры одни. Врать. Срочно соврать, не думая. – По работе его. Институтское. Ну... долги там старые. Я быстро захлопнул тетрадку и, сложив пополам, пихнул во внутренний карман куртки, которая так и висела у меня на локте. Мать кивнула на оттопыренный край. – Заберёшь? – Дома гляну. Если бы я остался ещё на минуту, она бы спросила снова. Или заплакала. Или просто посмотрела так, что пришлось бы вынуть тетрадку обратно и положить ей на ладонь. А я уже понимал: отдавать нельзя. Я пошёл в коридор. – Да посиди ты хоть немного, – она двинулась за мной. – Прибежал, убежал. Ватрушки с утра пекла... – Мам, тороплюсь я. Дела. Я подтащил ботинки мыском. Рожка для обуви на тумбочке не оказалось. Развязывать шнурки я не стал – просто вбил ноги внутрь, с хрустом заломив пятками жёсткие задники. Не могу. Ни одной секунды больше не могу. – У меня дела ещё на вечер. – Я на ходу, путаясь пальцами в подкладке, натягивал куртку. – Прости, мам. Побегу. В коридоре, когда я уже влез в куртку и нагнулся к ботинкам, из своей комнаты вышла бабушка. На ней был старый тёмно-синий халат, из-под которого торчали длинные рукава белой ночной рубашки. – Тёма, – негромко позвала она. Я потянул за шнурок, не поднимая головы. – Что, бабуль? Тебе привезти чего-нибудь в выходные? Она пропустила мой вопрос мимо ушей. – Ты осторожней там. Пальцы так и застыли на шнурке. Я ведь ещё никому ничего не сказал. Даже самому себе толком не признался. А она произнесла так, будто уже всё знала. Я медленно выпрямился, разминая затёкшую спину. – Где... там, бабушка? Я ж на работу завтра, на Пресню. Она смотрела какое-то время. Её взгляд остановился на крючке с куртками, на той самой её старой тёмно-синей кофте, что висела на нижнем ярусе. Она помолчала ещё. Секунд пять. Может, даже дольше. – Везде, – наконец выдохнула она. И больше ничего не добавила. Постояла так ещё немного, потом тихо потянула к себе мою руку, крепко сжала чуть выше запястья и тут же отпустила. – Спокойной ночи, бабуль. – Доброй ночи. Мать топталась у самого порога с целлофановым пакетом. Внутри были, кажется, не её подгоревшие ватрушки, а та самая Серёжина рубашка. На лестничной клетке за приоткрытой створкой было ощутимо прохладно, по лодыжкам тянуло сырым, бетонным сквозняком. – Ты звони, как доберёшься. – Она сунула пакет мне в руки. – Мам, ну поздно же уже, – я поморщился, перехватывая ручки. – Завтра с работы наберу. – Тёма. – Что? Она вдруг быстро подалась вперёд и крепко обняла меня. Голова её ткнулась мне прямо в плечо – мать была заметно ниже меня, ниже даже отца, – и пробыла так секунды две, не больше, судорожно стиснув ткань моей куртки. Я поднял руку, чтобы обнять её в ответ, но задержался на полдвижении. Между нами мешался пакет, моя куртка, тетрадь во внутреннем кармане, ложь, которую я только что унёс из Серёжиной комнаты. В итоге я просто неловко коснулся её плеча. – Ничего, – сдавленно шепнула она куда-то мне в воротник. – Приезжай скорее, слышишь? – Хорошо, мам. Приеду. Она быстро отступила на шаг, пряча глаза. Я вышел на площадку. Мать закрыла за мной тяжёлую дубовую дверь – не сразу, секунды через три, словно давая мне последний шанс обернуться.
42 Нравится 5 Отзывы 17 В сборник