Тюльпаны

NC-17
Завершён
10
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
118 страниц, 44 935 слов, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
10 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник

Алый и черный

Настройки
Ответ приходит через три дня. Не текстом — видео. Я как раз заканчиваю подмалёвок для новой картины — пансионский сад, яблони в цвету, — когда телефон вибрирует на краю стола. Имя отправителя: «Ли Ёнбок». Я открываю сообщение грязными от краски пальцами, оставляя на экране следы умбры. Кружочек. Воспроизвожу. Первое, что я вижу — другой кабинет. Не тот, где мы пили чай с печеньем и Хан Джисон пролил кофе на ковёр. Этот больше, просторнее, с высокими окнами и тяжёлыми портьерами. Актовый зал? Или лекционная аудитория для старших классов? На заднем плане — ряды кресел, бордовая обивка, латунные таблички с номерами. Свет приглушённый, камерный — горят только бра на стенах да одинокая лампа на кафедре. За кафедрой стоит Феликс. Я замираю. На нём — чёрное. Не белое платье викторианского преподавателя, не строгая рубашка, не джинсы с низкой посадкой. Чёрное шёлковое платье-комбинация, которое струится по телу жидким мраком. Тонкие бретели. Глубокий вырез, открывающий ключицы — те самые, что я рисовал вместо крыш. На шее — нитка жемчуга. Настоящего, старого, бабушкиного — я узнаю́ молочный блеск. На запястье — серебряный браслет, тоже винтажный, с крошечными подвесками, которые позвякивают при каждом движении. Волосы уложены иначе. Не строгие заколки — мягкие волны, спадающие на плечи, чуть влажные, будто он только что вышел из душа или из дождя. Макияж — я не сразу понимаю, что он есть, потому что Феликс никогда не красился при мне. Но сейчас — да. Тени на веках: серо-коричневые, растушёванные, делающие взгляд глубже, тяжелее. Тушь. На скулах — намёк на хайлайтер, ловящий свет лампы. Губы тронуты бальзамом — прозрачным, но они блестят, и этот блеск притягивает взгляд, как магнит. Он опирается одной рукой на кафедру. В другой — маленькая золотая указка (откуда она у него? реквизит из кабинета истории?). И он смотрит прямо в камеру. Прямо на меня. — Дорогие ученицы старших классов, — начинает он, и голос его звучит иначе. Ниже. Медленнее. С какой-то ленивой, обволакивающей интонацией, от которой у меня мгновенно сохнет во рту. — Сегодня у нас особенная лекция. Тема: «Сила женского очарования и сексуальности: как принять себя и перестать бояться». Он делает паузу. Обводит аудиторию взглядом — я вижу краем глаза, что зал полон. Девочки старших классов: семнадцать, восемнадцать лет. Серьёзные лица. Внимательные глаза. Никто не хихикает, никто не шепчется. — Вы все знаете, — продолжает Феликс, — что я — мужчина. И вы все знаете, что это платье не делает меня женщиной. Но оно даёт мне возможность говорить с вами на том языке, который вы понимаете. Языке тела. Языке красоты. Языке силы. Он отходит от кафедры. Проходит по сцене — медленно, плавно. Чёрный шёлк струится, обнимает бёдра, подчёркивает талию. Я вижу, как двигаются мышцы под тканью — не женские, не мужские, просто его, Феликсовы, те самые, которые я знаю наизусть. Камера следует за ним. Кто-то снимает — может быть, госпожа Ким, может быть, Джисон, может быть, одна из учениц. Кто-то понимает, что это нужно запечатлеть. — Когда я был в вашем возрасте, — говорит Феликс, останавливаясь у края сцены, — я ненавидел своё тело. Каждую его часть. Каждый изгиб. Каждую родинку. Каждый килограмм. Мне казалось, что я должен быть другим — меньше, тоньше, незаметнее. Что если я займу слишком много места, меня осудят. Отвергнут. Разлюбят. Тишина в зале. Такая глубокая, что слышно, как позвякивают подвески на его браслете. — Я прошёл через ад, — продолжает он спокойно. — Клиническая депрессия. Расстройство пищевого поведения. Капельницы. Терапия. Годы самоненависти. И знаете, что я понял в самом конце этого пути? Он поворачивается к залу. Свет лампы падает на его лицо — на скулы, на жемчуг, на губы с блеском. — Я понял, что сексуальность — это не то, что можно отнять. Не то, что можно уничтожить диетой или спрятать под мешковатой одеждой. Сексуальность — это то, как вы себя несёте. То, как вы смотрите. То, как вы дышите. Это не размер груди, не объём талии, не цифра на весах. Это внутренняя уверенность, которая либо есть, либо её нет. И её нельзя купить. Её можно только вырастить. В себе. Он садится на край сцены. Не на стул — прямо на пол, свесив ноги в чёрных туфлях-лодочках (туфли! я только сейчас замечаю — классические лодочки на небольшом каблуке, элегантные, как всё, что он делает). Платье собирается складками. Жемчуг касается колен. — Вы думаете, — говорит он, глядя в зал, — что сексуальность — это для кого-то. Для мужчины. Для партнёра. Для того, кто оценит. Нет. Сексуальность — это для вас. Это способ сказать миру: «Я здесь. Я существую. Я имею право занимать место». Вы можете быть сексуальной в пижаме с единорогами. В строгом костюме. В спортивных штанах. В чём угодно. Вопрос не в одежде. Вопрос в том, как вы к себе относитесь. Он встаёт. Подходит к кафедре. Берёт золотую указку — и вдруг улыбается, той самой, «феликсовской» улыбкой, которую я знаю, которую я люблю, которая говорит: «Я знаю что-то, чего вы пока не знаете». — Я покажу вам одну вещь. Не как преподаватель. Как человек, который прошёл путь от ненависти к любви. Смотрите. Он откладывает указку. Медленно — очень медленно, — проводит рукой по своей шее. Кончики пальцев скользят по жемчугу, по ключицам, по вырезу платья. Это не эротика в привычном смысле — нет пошлости, нет вульгарности. Это что-то другое. Это демонстрация. Он показывает им, как можно касаться себя. Как можно любить своё тело. Как можно владеть им, а не быть в плену. — Когда я касаюсь себя, — говорит он негромко, — я делаю это с гордостью. Не потому что я красивый. Не потому что я соответствую каким-то стандартам. А потому что это моё тело. Оно пережило ад. Оно выжило. Оно заслуживает уважения. И ваше тело — тоже. Пауза. Долгая. Наполненная. — Вы не обязаны быть сексуальными для кого-то, — продолжает он. — Вы не обязаны вообще быть сексуальными, если не хотите. Это ваш выбор. Но если вы чувствуете в себе эту силу — не прячьте её. Не стыдитесь. Не позволяйте никому говорить вам, что это «слишком», «неприлично», «неподобающе». Ваша сексуальность — это ваша. И только ваша. Что бы ни говорили учебники. Что бы ни говорили ярлыки. Что бы ни говорили те, кто боится вашей силы. Он возвращается за кафедру. Поправляет бретельку платья — жест не манерный, а машинальный, как будто он делает это каждый день. И смотрит в камеру. Смотрит на меня. — Домашнее задание, — говорит он, и голос его снова меняется: теперь в нём тепло, почти интимность. — Сегодня вечером, перед сном, подойдите к зеркалу. Посмотрите на себя. Не оценивайте. Не сравнивайте. Просто скажите вслух: «Я имею право быть красивой. Я имею право быть сексуальной. Я имею право занимать место». И если вам захочется плакать — плачьте. Если захочется смеяться — смейтесь. Но скажите это. Хотя бы раз. Он улыбается. Собирает бумаги с кафедры. Гасит лампу. — Лекция окончена. Спасибо за внимание. И помните: сила — не в том, что на вас надето. Сила — в том, кто это носит. Видео обрывается. Тишина. Только моё дыхание. И краска, капающая с забытой кисти на пол. Я сижу в своей мастерской, грязный, пропахший скипидаром, с наполовину написанным садом на холсте, и не могу пошевелиться. Феликс. Мой Феликс. Мой Ли Ёнбок, который месяц назад плакал над куском хлеба, потому что боялся поправиться. Стоит на сцене в чёрном шёлковом платье, с жемчугом на шее, и говорит девочкам-подросткам о силе сексуальности. Не как женщина. Не как мужчина. Как человек. Как выживший. Как воин. Я пересматриваю видео. Ещё раз. Ещё. Пятый, десятый. Я ставлю на паузу в том моменте, где он касается своей шеи — кончики пальцев на жемчуге, взгляд в зал, тени на веках. Я смотрю на этот стоп-кадр и понимаю: это не просто лекция. Это манифест. Это то, ради чего он выжил. Ради чего прошёл через капельницы и депрессию. Чтобы стоять перед этими девочками и говорить: «Вы имеете право». Набираю ответ. Руки дрожат. «Господин Ли. Я только что посмотрел вашу лекцию. У меня нет слов. Точнее, есть, но они все нецензурные — в самом восхищённом смысле. Ты в чёрном шёлке — это что-то за гранью искусства. Я думал, что белое платье — вершина, но чёрное — это просто... Просто я сейчас брошу холст и буду писать тебя. Заново. В чёрном. С жемчугом. С этим взглядом, которым ты смотрел в камеру на третьей минуте (ты знаешь, о каком взгляде я говорю). P.S. Где ты взял указку? Это реквизит? Ты выглядел как профессор тёмных искусств. Я влюбился заново. P.P.S. Я горжусь тобой так, что, кажется, у меня сейчас сердце разорвётся. Приезжай в пятницу. Я испеку новую чиабатту. И куплю малиновый мёд. И мы будем есть. И говорить. И я буду целовать каждую твою родинку, которую ты сегодня показал этим девочкам. Потому что ты — мой. И ты — их. И это не противоречие. Это чудо». Отправляю. Через минуту приходит ответ. «Хван Хёнджин. Указка из кабинета истории, одолжила госпожа Юн. Сказала: «Для такого дела — что угодно». Платье — винтажный магазин в Хондэ, купила госпожа Ким в подарок. Жемчуг — бабушкин. Взгляд — мой собственный, тренировался перед зеркалом три дня, чуть не опоздал на поезд. Я боялся этой лекции больше, чем первой. Больше, чем белого платья. Больше, чем хлеба. Потому что говорить о сексуальности, когда ты мужчина в женском платье перед классом старшеклассниц — это либо безумие, либо... не знаю. Либо то, ради чего я выжил. После лекции ко мне подошла девочка. Сонми. Ей восемнадцать, она выпускница. Сказала: «Господин Ли, я пять лет считала себя уродливой. А сегодня вы сказали, что сексуальность — это не размер. И я поверила. Впервые». Она плакала. Я тоже. Мы стояли у кафедры и ревели в обнимку, пока госпожа Ким не принесла чай. Это всё того стоило. Всё. Капельницы. Депрессия. Голод. Стоило ради этого момента. P.S. Я приеду в пятницу. Готовь мёд. И чиабатту. И холст. Я хочу, чтобы ты написал меня в чёрном. И в белом. И в чём угодно. Ты — мой художник. Навсегда. P.P.S. Хан Джисон сказал, что хочет написать музыку для моего следующего урока. Что-то вроде саундтрека. Говорит: «Это будет эпично, господин Ли, я вам обещаю». Кажется, у нас тут формируется творческий союз. Ты бы его видел — он опять пролил кофе, на этот раз на мои конспекты. Люблю. Скучаю. Считаю дни до пятницы. Твой Ф. (и немного господин Ли)». Я откладываю телефон. Смотрю на недописанный сад. На яблони, которые так и не зацвели у меня на холсте. На пустую банку из-под малинового мёда на подоконнике. На увядшие тюльпаны, которые я так и не выбросил. И думаю: вот она, жизнь. Не моя картина. Не его лекция. А то, что между. То, что мы создаём вместе. То, ради чего он коснулся своей шеи перед классом девочек и сказал: «Я имею право». То, ради чего я стою перед пустым холстом и знаю — теперь я знаю, — что буду писать дальше. Чёрный шёлк. Жемчуг. Взгляд. И золотая указка, которую одолжила госпожа Юн. Я беру новый холст. Самый большой. Грунтую. Жду пятницы. Жду его. Жду нашу жизнь — ту, которая продолжается не вопреки аду, а благодаря ему. Потому что без теней, как известно, нет света. Без голода нет вкуса хлеба. Без страха нет храбрости. Без него нет меня.Ответ приходит через три дня. Не текстом — видео. Я как раз заканчиваю подмалёвок для новой картины — пансионский сад, яблони в цвету, — когда телефон вибрирует на краю стола. Имя отправителя: «Ли Ёнбок». Я открываю сообщение грязными от краски пальцами, оставляя на экране следы умбры. Кружочек. Воспроизвожу. Первое, что я вижу — другой кабинет. Не тот, где мы пили чай с печеньем и Хан Джисон пролил кофе на ковёр. Этот больше, просторнее, с высокими окнами и тяжёлыми портьерами. Актовый зал? Или лекционная аудитория для старших классов? На заднем плане — ряды кресел, бордовая обивка, латунные таблички с номерами. Свет приглушённый, камерный — горят только бра на стенах да одинокая лампа на кафедре. За кафедрой стоит Феликс. Я замираю. На нём — чёрное. Не белое платье викторианского преподавателя, не строгая рубашка, не джинсы с низкой посадкой. Чёрное шёлковое платье-комбинация, которое струится по телу жидким мраком. Тонкие бретели. Глубокий вырез, открывающий ключицы — те самые, что я рисовал вместо крыш. На шее — нитка жемчуга. Настоящего, старого, бабушкиного — я узнаю́ молочный блеск. На запястье — серебряный браслет, тоже винтажный, с крошечными подвесками, которые позвякивают при каждом движении. Волосы уложены иначе. Не строгие заколки — мягкие волны, спадающие на плечи, чуть влажные, будто он только что вышел из душа или из дождя. Макияж — я не сразу понимаю, что он есть, потому что Феликс никогда не красился при мне. Но сейчас — да. Тени на веках: серо-коричневые, растушёванные, делающие взгляд глубже, тяжелее. Тушь. На скулах — намёк на хайлайтер, ловящий свет лампы. Губы тронуты бальзамом — прозрачным, но они блестят, и этот блеск притягивает взгляд, как магнит. Он опирается одной рукой на кафедру. В другой — маленькая золотая указка (откуда она у него? реквизит из кабинета истории?). И он смотрит прямо в камеру. Прямо на меня. — Дорогие ученицы старших классов, — начинает он, и голос его звучит иначе. Ниже. Медленнее. С какой-то ленивой, обволакивающей интонацией, от которой у меня мгновенно сохнет во рту. — Сегодня у нас особенная лекция. Тема: «Сила женского очарования и сексуальности: как принять себя и перестать бояться». Он делает паузу. Обводит аудиторию взглядом — я вижу краем глаза, что зал полон. Девочки старших классов: семнадцать, восемнадцать лет. Серьёзные лица. Внимательные глаза. Никто не хихикает, никто не шепчется. — Вы все знаете, — продолжает Феликс, — что я — мужчина. И вы все знаете, что это платье не делает меня женщиной. Но оно даёт мне возможность говорить с вами на том языке, который вы понимаете. Языке тела. Языке красоты. Языке силы. Он отходит от кафедры. Проходит по сцене — медленно, плавно. Чёрный шёлк струится, обнимает бёдра, подчёркивает талию. Я вижу, как двигаются мышцы под тканью — не женские, не мужские, просто его, Феликсовы, те самые, которые я знаю наизусть. Камера следует за ним. Кто-то снимает — может быть, госпожа Ким, может быть, Джисон, может быть, одна из учениц. Кто-то понимает, что это нужно запечатлеть. — Когда я был в вашем возрасте, — говорит Феликс, останавливаясь у края сцены, — я ненавидел своё тело. Каждую его часть. Каждый изгиб. Каждую родинку. Каждый килограмм. Мне казалось, что я должен быть другим — меньше, тоньше, незаметнее. Что если я займу слишком много места, меня осудят. Отвергнут. Разлюбят. Тишина в зале. Такая глубокая, что слышно, как позвякивают подвески на его браслете. — Я прошёл через ад, — продолжает он спокойно. — Клиническая депрессия. Расстройство пищевого поведения. Капельницы. Терапия. Годы самоненависти. И знаете, что я понял в самом конце этого пути? Он поворачивается к залу. Свет лампы падает на его лицо — на скулы, на жемчуг, на губы с блеском. — Я понял, что сексуальность — это не то, что можно отнять. Не то, что можно уничтожить диетой или спрятать под мешковатой одеждой. Сексуальность — это то, как вы себя несёте. То, как вы смотрите. То, как вы дышите. Это не размер груди, не объём талии, не цифра на весах. Это внутренняя уверенность, которая либо есть, либо её нет. И её нельзя купить. Её можно только вырастить. В себе. Он садится на край сцены. Не на стул — прямо на пол, свесив ноги в чёрных туфлях-лодочках (туфли! я только сейчас замечаю — классические лодочки на небольшом каблуке, элегантные, как всё, что он делает). Платье собирается складками. Жемчуг касается колен. — Вы думаете, — говорит он, глядя в зал, — что сексуальность — это для кого-то. Для мужчины. Для партнёра. Для того, кто оценит. Нет. Сексуальность — это для вас. Это способ сказать миру: «Я здесь. Я существую. Я имею право занимать место». Вы можете быть сексуальной в пижаме с единорогами. В строгом костюме. В спортивных штанах. В чём угодно. Вопрос не в одежде. Вопрос в том, как вы к себе относитесь. Он встаёт. Подходит к кафедре. Берёт золотую указку — и вдруг улыбается, той самой, «феликсовской» улыбкой, которую я знаю, которую я люблю, которая говорит: «Я знаю что-то, чего вы пока не знаете». — Я покажу вам одну вещь. Не как преподаватель. Как человек, который прошёл путь от ненависти к любви. Смотрите. Он откладывает указку. Медленно — очень медленно, — проводит рукой по своей шее. Кончики пальцев скользят по жемчугу, по ключицам, по вырезу платья. Это не эротика в привычном смысле — нет пошлости, нет вульгарности. Это что-то другое. Это демонстрация. Он показывает им, как можно касаться себя. Как можно любить своё тело. Как можно владеть им, а не быть в плену. — Когда я касаюсь себя, — говорит он негромко, — я делаю это с гордостью. Не потому что я красивый. Не потому что я соответствую каким-то стандартам. А потому что это моё тело. Оно пережило ад. Оно выжило. Оно заслуживает уважения. И ваше тело — тоже. Пауза. Долгая. Наполненная. — Вы не обязаны быть сексуальными для кого-то, — продолжает он. — Вы не обязаны вообще быть сексуальными, если не хотите. Это ваш выбор. Но если вы чувствуете в себе эту силу — не прячьте её. Не стыдитесь. Не позволяйте никому говорить вам, что это «слишком», «неприлично», «неподобающе». Ваша сексуальность — это ваша. И только ваша. Что бы ни говорили учебники. Что бы ни говорили ярлыки. Что бы ни говорили те, кто боится вашей силы. Он возвращается за кафедру. Поправляет бретельку платья — жест не манерный, а машинальный, как будто он делает это каждый день. И смотрит в камеру. Смотрит на меня. — Домашнее задание, — говорит он, и голос его снова меняется: теперь в нём тепло, почти интимность. — Сегодня вечером, перед сном, подойдите к зеркалу. Посмотрите на себя. Не оценивайте. Не сравнивайте. Просто скажите вслух: «Я имею право быть красивой. Я имею право быть сексуальной. Я имею право занимать место». И если вам захочется плакать — плачьте. Если захочется смеяться — смейтесь. Но скажите это. Хотя бы раз. Он улыбается. Собирает бумаги с кафедры. Гасит лампу. — Лекция окончена. Спасибо за внимание. И помните: сила — не в том, что на вас надето. Сила — в том, кто это носит. Видео обрывается. Тишина. Только моё дыхание. И краска, капающая с забытой кисти на пол. Я сижу в своей мастерской, грязный, пропахший скипидаром, с наполовину написанным садом на холсте, и не могу пошевелиться. Феликс. Мой Феликс. Мой Ли Ёнбок, который месяц назад плакал над куском хлеба, потому что боялся поправиться. Стоит на сцене в чёрном шёлковом платье, с жемчугом на шее, и говорит девочкам-подросткам о силе сексуальности. Не как женщина. Не как мужчина. Как человек. Как выживший. Как воин. Я пересматриваю видео. Ещё раз. Ещё. Пятый, десятый. Я ставлю на паузу в том моменте, где он касается своей шеи — кончики пальцев на жемчуге, взгляд в зал, тени на веках. Я смотрю на этот стоп-кадр и понимаю: это не просто лекция. Это манифест. Это то, ради чего он выжил. Ради чего прошёл через капельницы и депрессию. Чтобы стоять перед этими девочками и говорить: «Вы имеете право». Набираю ответ. Руки дрожат. «Господин Ли. Я только что посмотрел вашу лекцию. У меня нет слов. Точнее, есть, но они все нецензурные — в самом восхищённом смысле. Ты в чёрном шёлке — это что-то за гранью искусства. Я думал, что белое платье — вершина, но чёрное — это просто... Просто я сейчас брошу холст и буду писать тебя. Заново. В чёрном. С жемчугом. С этим взглядом, которым ты смотрел в камеру на третьей минуте (ты знаешь, о каком взгляде я говорю). P.S. Где ты взял указку? Это реквизит? Ты выглядел как профессор тёмных искусств. Я влюбился заново. P.P.S. Я горжусь тобой так, что, кажется, у меня сейчас сердце разорвётся. Приезжай в пятницу. Я испеку новую чиабатту. И куплю малиновый мёд. И мы будем есть. И говорить. И я буду целовать каждую твою родинку, которую ты сегодня показал этим девочкам. Потому что ты — мой. И ты — их. И это не противоречие. Это чудо». Отправляю. Через минуту приходит ответ. «Хван Хёнджин. Указка из кабинета истории, одолжила госпожа Юн. Сказала: «Для такого дела — что угодно». Платье — винтажный магазин в Хондэ, купила госпожа Ким в подарок. Жемчуг — бабушкин. Взгляд — мой собственный, тренировался перед зеркалом три дня, чуть не опоздал на поезд. Я боялся этой лекции больше, чем первой. Больше, чем белого платья. Больше, чем хлеба. Потому что говорить о сексуальности, когда ты мужчина в женском платье перед классом старшеклассниц — это либо безумие, либо... не знаю. Либо то, ради чего я выжил. После лекции ко мне подошла девочка. Сонми. Ей восемнадцать, она выпускница. Сказала: «Господин Ли, я пять лет считала себя уродливой. А сегодня вы сказали, что сексуальность — это не размер. И я поверила. Впервые». Она плакала. Я тоже. Мы стояли у кафедры и ревели в обнимку, пока госпожа Ким не принесла чай. Это всё того стоило. Всё. Капельницы. Депрессия. Голод. Стоило ради этого момента. P.S. Я приеду в пятницу. Готовь мёд. И чиабатту. И холст. Я хочу, чтобы ты написал меня в чёрном. И в белом. И в чём угодно. Ты — мой художник. Навсегда. P.P.S. Хан Джисон сказал, что хочет написать музыку для моего следующего урока. Что-то вроде саундтрека. Говорит: «Это будет эпично, господин Ли, я вам обещаю». Кажется, у нас тут формируется творческий союз. Ты бы его видел — он опять пролил кофе, на этот раз на мои конспекты. Люблю. Скучаю. Считаю дни до пятницы. Твой Ф. (и немного господин Ли)». Я откладываю телефон. Смотрю на недописанный сад. На яблони, которые так и не зацвели у меня на холсте. На пустую банку из-под малинового мёда на подоконнике. На увядшие тюльпаны, которые я так и не выбросил. И думаю: вот она, жизнь. Не моя картина. Не его лекция. А то, что между. То, что мы создаём вместе. То, ради чего он коснулся своей шеи перед классом девочек и сказал: «Я имею право». То, ради чего я стою перед пустым холстом и знаю — теперь я знаю, — что буду писать дальше. Чёрный шёлк. Жемчуг. Взгляд. И золотая указка, которую одолжила госпожа Юн. Я беру новый холст. Самый большой. Грунтую. Жду пятницы. Жду его. Жду нашу жизнь — ту, которая продолжается не вопреки аду, а благодаря ему. Потому что без теней, как известно, нет света. Без голода нет вкуса хлеба. Без страха нет храбрости. Без него нет меня.

***

Пятница. Шесть вечера. Я жду. Мастерская вылизана до блеска — насколько это вообще возможно для помещения, где постоянно пахнет скипидаром и сохнут холсты. Я вымыл пол, протёр подоконник, сменил воду в вазе с тюльпанами (новые, жёлтые, купил утром у той же армянки в шерстяной жилетке), испёк чиабатту, взбил сливки, открыл новую банку малинового мёда. На плите — турка, готовая к бою. На столе — булочки с корицей, прикрытые льняным полотенцем. На диване — новые подушки. Старые, растерзанные, я выбросил. Вернее, не выбросил. Сложил в шкаф. Как артефакты. Как память. Я нервничаю. Это глупо — мы знакомы пять месяцев, мы спали вместе, мы признались друг другу в любви, мы пережили его исчезновение и его возвращение, — но я нервничаю так, будто у нас первое свидание. Потому что каждое возвращение Феликса — это новое знакомство. Он приезжает не тем, кем уезжал. Он приезжает старшим преподавателем этики и протокола. Человеком, который прочитал лекцию о сексуальности перед классом старшеклассниц. Человеком, который носит чёрный шёлк и жемчуг. Человеком, которого я ещё не писал. В шесть пятнадцать в дверь стучат. Я иду открывать. Сердце колотится где-то в горле. Глупо. Глупо, глупо, глупо. Открываю дверь. На пороге — Феликс. В красном. Я замираю. Платье — алое, как венозная кровь, как маковое поле, как закат над крышами, — облегает его фигуру так, будто было сшито прямо на нём. Длинное, в пол, но с разрезом. Разрез идёт от левого бедра — высокий, дерзкий, — и при каждом движении обнажает полоску бледной кожи. Ткань — тяжёлый шёлк или атлас, не разбираю, — ловит свет умирающего дня и отдаёт его обратно алыми бликами. На плечах — тонкие бретели. На шее — не жемчуг, нет. Рубины. Или гранаты. Или что-то красное, глубокое, горящее изнутри. Камни лежат на ключицах, как капли крови, как зёрна граната, как обещание. Волосы уложены волнами — мягкими, глянцевыми, струящимися по плечам. Заколок нет. Только одна — крошечная, золотая, в виде веточки лаванды — держит прядь у виска. Макияж — выразительнее, чем на видео. Глаза подведены так, что взгляд кажется глубже, темнее, опаснее. Губы тронуты красным — не ярко-алым в тон платью, а приглушённым, винным, бордовым. На запястьях — золотые браслеты. На ногах — туфли на каблуке, открытые, с тонкими ремешками, которые обвивают щиколотки, как змеи. Он стоит в дверном проёме — чемодан в одной руке, саквояж в другой, — и смотрит на меня. Улыбается уголками губ. Теми самыми, винными. — Ты так и будешь стоять с открытым ртом, художник? — спрашивает он голосом, который я не слышал раньше: низким, тягучим, с лёгкой хрипотцой. — Или впустишь? Я отступаю. Он заходит. Платье шуршит, касаясь дверного косяка. Разрез распахивается, и я вижу бедро — то самое, с родинками, которые я знаю наизусть. Запах его духов ударяет мне в голову: что-то пряное, восточное, с нотами корицы, гвоздики и ещё чего-то, чему я не знаю названия. — Красное, — говорю я. Голос хриплый, как после долгого молчания. — Ты в красном. — Заметил? — он ставит чемодан у порога, саквояж — на стул. Поворачивается ко мне. — Это для тебя. Для нас. Для пятницы. — Я думал, ты приедешь в чёрном. — Чёрное было для них, — он делает шаг ко мне. — Для девочек. Для лекции. А это, — он проводит ладонью по бедру, по алому шёлку, по разрезу, — это для тебя. Для меня. Для того, что бывает, когда преподаватель этики и протокола остаётся наедине со своим художником. Я сглатываю. В горле пересохло. Я, Хван Хёнджин, который видел сотни обнажённых тел, который писал плоть во всех её проявлениях, который считал себя неуязвимым к красоте — я стою посреди собственной мастерской и не могу связать двух слов. Потому что он — в красном. Потому что он — мой. Потому что он приехал. — Ты голодный? — спрашиваю я идиотским голосом. — Я испёк чиабатту. И булочки. И мёд. — Голодный, — говорит он, подходя ближе. Ещё ближе. Его пальцы ложатся на мою грудь, туда, где сердце колотится о рёбра. — Но сначала... сначала я хочу, чтобы ты меня написал. В красном. Прямо сейчас. — Сейчас? — я моргаю. — Ты только что с поезда. Ты устал. Может, чай? Или... — Хёнджин, — он прижимает палец к моим губам. Тот самый жест. — Я ехал в этом платье в поезде. Час. На меня смотрели все — проводник, пассажиры, женщина с ребёнком, какой-то парень в наушниках, который чуть не врезался в столб. Я не переодевался в туалете, я не прятался. Я ехал в красном. Знаешь почему? — Почему? — Потому что я больше не боюсь. Не боюсь смотреть. Не боюсь, что смотрят на меня. Не боюсь быть ярким. Быть заметным. Быть... — он замолкает, подбирая слово. — Сексуальным, — подсказываю я. — Да, — он улыбается. — Его. Быть им. Для себя. Для тебя. Для всего чёртова мира, если захочет смотреть. Так что бери кисть, Хван Хёнджин. У тебя новый холст. У меня — новое платье. И я хочу, чтобы ты написал меня прежде, чем снимешь его. Я выдыхаю. Длинно. Медленно. Беру его лицо в ладони — осторожно, чтобы не смазать макияж, — и целую. Глубоко. Жадно. Чувствую вкус винного блеска на его губах, пряные духи на коже, тепло его дыхания. — Сначала работа, — шепчу я, отрываясь. — Потом — всё остальное. — Именно, — он отступает. — Куда мне встать? Или сесть? Или лечь? Что тебе нужно? Я оглядываю мастерскую. Подоконник? Слишком обычно. Диван? Слишком интимно. Стул? Слишком просто для алого платья. — Сюда, — я подвожу его к окну. — Закат уже начинается. Красное на красном. Ты будешь как часть неба. Он становится у окна. Я отступаю на несколько шагов. Смотрю. Компоную. Свет падает на него сбоку — последние лучи заходящего солнца. Алое платье вспыхивает, рубины на шее горят, волосы отливают медью. Разрез открывает бедро — ровно настолько, чтобы зритель захотел увидеть больше. Но не увидел. Потому что это искусство, а не порнография. Потому что намёк всегда сильнее откровенности. — Развернись немного, — говорю я. — Левым плечом к окну. Да, вот так. Подбородок выше. Взгляд — прямо в объектив. То есть в меня. — Как на лекции? — он улыбается. — Как на лекции. Только без указки. — Жаль. Мне нравилась указка. — В следующий раз, — обещаю я. Беру холст. Ставлю на мольберт. Открываю краски. Красный. Мне нужно много красного. Кармин. Кадмий красный. Ализарин. Капля жжёной сиены — для глубины. Капля ультрамарина — для теней. Белила — для бликов на шёлке. Охра — для его кожи, золотистой в лучах заката. Первый мазок. Контур. Силуэт у окна. Второй — алый, широкий, смелый — ткань платья. Третий — рубины, горящие на шее. Четвёртый — разрез, полоска бедра, намёк. — Расскажи, — говорю я, не отрываясь от холста. — Как прошла неделя? После чёрного платья? После лекции? — По-разному, — он не двигается, только губы шевелятся. — На следующий день ко мне пришла госпожа Чон. Сказала, что попечительский совет обсуждал мою лекцию. Кто-то был «за», кто-то — «против». Одна дама сказала, что это «неподобающе для мужчины». Другая — что я «подаю дурной пример». Третья — что я «развращаю молодёжь». — И что госпожа Чон? — Госпожа Чон, — Феликс улыбается, — сказала им: «Господа, вы нанимали преподавателя этики и протокола. Вы получили преподавателя этики и протокола. То, что он носит платье, не отменяет его квалификации. А то, что его лекция вызвала резонанс, говорит о том, что она была нужна». И знаешь, что? Они заткнулись. Все. — Потрясающая женщина, — говорю я, накладывая белила на холст — блик на рубине. — Потрясающая, — соглашается Феликс. — Она потом зашла ко мне в кабинет. Сказала: «Господин Ли, не обращайте внимания. Вы делаете важное дело. Продолжайте». И я продолжаю. Я пишу его лицо. Скулы. Глаза — те самые, подведённые, глубокие. Губы — винные, приоткрытые, будто он сейчас что-то скажет. — А девочки? — спрашиваю я. — Как они? — Девочки... — он выдыхает, и я вижу, как расслабляются его плечи. — Девочки — это чудо. После чёрного платья ко мне выстроилась очередь. Не в прямом смысле, но... они приходят. В кабинет. На переменах. Спрашивают. Советуются. Одна показала мне свои рисунки — она рисует моду, представляешь? Другая принесла стихи. Третья — просто села и сказала: «Господин Ли, я хочу быть как вы. Не в платье. А такой... смелой. Чтобы не бояться». И мы говорили. Час. Она опоздала на математику, но госпожа Чон сказала, что это того стоило. Я делаю мазок за мазком. Красный. Белый. Золотой. Его фигура на холсте оживает — не просто портрет, а история. История человека, который носит алое платье и учит девочек смелости. — А Хан Джисон? — спрашиваю я, смешивая на палитре оттенок для теней. — Как он? Феликс смеётся. Коротко, не сбивая позы. — Хан Джисон — это стихийное бедствие. Он написал музыку для моего следующего урока. Я говорил тебе? Принёс в четверг, поставил в актовом зале, сказал: «Это эпично, господин Ли, я вам обещаю». Это оказалась композиция для рояля и струнных. На пятнадцать минут. С тремя частями. Я слушал и плакал. Он сидел рядом и делал вид, что не плачет, но очки запотели. — Он в тебя влюблён? — спрашиваю я ревниво, хотя голос звучит спокойно. — Нет, — Феликс качает головой, и рубины на шее ловят свет. — Он влюблён в музыку. И немного — в госпожу Ким, но он ещё не понял этого. Он думает, что просто «восхищается её педагогическим мастерством». — Боже, — я усмехаюсь, — дай ему время. — Я даю. Мы все даём. Госпожа Ким уже купила новый галстук. Говорит: «Для урока о гендерных образах в поэзии». Но я видел, как она смотрит на Джисона, когда он играет. Я пишу. Слой за слоем. Закат за окном разгорается — красный на красном, — и я добавляю в краски ещё кармина, ещё ализарина. Платье на холсте становится живым. Рубины — горящими. Глаза — смотрящими. — Ты не спросил про красное, — говорит он вдруг. — Что? — Про платье. Почему красное. Ты просто начал писать. Не спросил. Я откладываю кисть. Смотрю на него — на живого, не на холсте. На алый шёлк. На рубины. На разрез, открывающий бедро. — Я подумал, что ты сам расскажешь, — говорю я. — Если захочешь. — Захочу. Он отходит от окна. Поза сломана, но мне уже всё равно — я поймал главное, остальное допишу по памяти. Феликс подходит к дивану, садится, закидывает ногу на ногу. Разрез распахивается, обнажая бедро почти полностью. Он не поправляет платье. Не прячется. Сидит так, будто это самая естественная вещь в мире. — Красный, — говорит он, — это цвет крови. Цвет жизни. Цвет того, что течёт в нас, хочешь ты этого или нет. Когда мне было семнадцать и я перестал есть, я боялся красного. Боялся мяса, боялся вина, боялся даже помидоров — они казались мне слишком яркими, слишком живыми. А потом, много лет спустя, в больнице, врач сказал: «У вас анемия. Вам нужно железо. Вам нужно мясо. Вам нужна кровь». И я подумал: я высасываю из себя жизнь. Буквально. Я делаю себя бледным, прозрачным, невидимым. Я стираю себя. Он проводит ладонью по алой ткани. По разрезу. По своему бедру. — Когда я купил это платье — я купил его сам, без госпожи Ким, без тебя, без никого, — я стоял в примерочной и думал: «Красное. Как кровь. Как жизнь. Как «я здесь»». Я надел его и посмотрел в зеркало. И знаешь, что я увидел? — Что? — я подхожу ближе. — Я увидел человека, который выжил. Несмотря на анемию. Несмотря на капельницы. Несмотря на сорок семь килограммов. Я увидел тело, которое заслуживает быть увиденным. Не спрятанным. Не замаскированным. А вот таким — ярким, громким, сексуальным. И я заплакал. Прямо в примерочной. Консультантка стучала в дверь и спрашивала, всё ли в порядке. А я просто стоял и плакал, потому что впервые за десять лет мне понравилось моё отражение. Я сажусь рядом с ним на диван. Кладу ладонь на его обнажённое бедро — туда, где разрез. Кожа тёплая, гладкая. Он накрывает мою руку своей. — Я горжусь тобой, — говорю я. — Каждый раз, когда мне кажется, что ты уже всех победил, ты побеждаешь снова. Белое платье. Чёрное платье. Красное платье. Что дальше? Золотое? — Может быть, — он улыбается. — Или серебряное. Или никакого. Я ещё не решил. — Когда решишь — скажи. Я буду готовить холст. — Ты всегда готовишь холст, — он наклоняется и целует меня в плечо. — Это твоя суперсила. — А твоя — носить платья так, что у меня каждый раз сердце останавливается. — Это не суперсила, — он говорит тихо. — Это просто... я больше не прячусь. Десять лет я прятался — от себя, от других, от зеркал. Десять лет я думал, что моё тело — это враг. А теперь я знаю: оно — союзник. Оно несло меня через ад и вынесло. Оно заслуживает шёлка. И рубинов. И твоих картин. И твоих рук. И всего. Я целую его. Медленно. Глубоко. Винный привкус блеска смешивается с солью — то ли моей, то ли его, не разобрать. Мои руки скользят по алому шёлку, по разрезу, по бедру. Его пальцы путаются в моих волосах. — Ты голодный? — спрашиваю я снова, отрываясь. — Очень, — говорит он. — Но булочки подождут. — А чиабатта? — Чиабатта — тоже. — А мёд? — Мёд, — он улыбается той самой улыбкой, — мы съедим потом. На завтрак. Я встаю. Подхватываю его на руки — он легче, чем был месяц назад? нет, просто я стал сильнее. Несу на диван. Тот самый. С пятном. С историей. С нами. — Платье не помни, — говорит он, обвивая руками мою шею. — Оно дорогое. — Я буду осторожен, — обещаю я. — Я художник. Я умею обращаться с дорогими вещами. — Я знаю, — шепчет он. — Ты доказал. И алый шёлк с тихим шорохом опускается на пол. И рубины — следом. И мир сужается до дивана, до окна, до заката. До нас. До нашего красного. До нашей жизни, которая продолжается. Не вопреки. Благодаря.
10 Нравится 0 Отзывы 2 В сборник