Шелк.
15 мая 2026 г., 20:56
Примечания:
Последняя глава перед стеклом...🫣
Я не планировал подглядывать. Честное слово.
Просто в мастерской закончился разбавитель — тот, что я покупаю в хозяйственном за углом, с резким запахом ацетона и льняного масла. Я искал его по всем шкафам, чертыхаясь вполголоса, и вдруг вспомнил: Феликс, приехав вчера, сунул свой саквояж в ванную. Сказал: «Там туалетная вода, пролилась в поезде, надо промыть крышку». Я тогда кивнул и забыл. А теперь подумал: может, разбавитель закатился туда же. С моим везением — почему бы и нет.
Дверь в ванную была приоткрыта.
Не распахнута настежь. Не заперта. Приоткрыта — на ширину ладони, — и из щели тянуло влажным теплом, паром, запахом мыла. Я взялся за ручку, уже открывая рот, чтобы спросить: «Феликс, ты не видел мой разбавитель?» — и замер.
Вода шумела. Он стоял под душем, не подозревая, что я здесь.
Первое, что я увидел — пар. Густой, молочный, клубящийся под потолком, оседающий каплями на кафеле. Сквозь него — силуэт. Его силуэт. Плечи, на которых блестела вода. Спина — узкая, с проступающим позвоночником, с лопатками, которые двигались, когда он поднимал руки к волосам. Талия — тонкая, перехваченная тенью. Бёдра — бледные, округлые, с теми самыми родинками.
Я должен был отвести взгляд. Должен был отступить. Должен был кашлянуть, предупредить о своём присутствии, спросить про чёртов разбавитель и закрыть дверь.
Но я не мог.
Потому что он был прекрасен. Не так, как на картине. Не так, как в платье. Не так, как в постели. По-другому. По-настоящему. Без прикрас. Без позирования. Без осознания, что на него смотрят. Просто человек под душем. Просто тело. Просто он.
Вода стекала по его плечам — горячая, судя по пару, — собиралась в ложбинке позвоночника, текла дальше, к пояснице, к ягодицам. Я видел, как капли дрожат на коже, прежде чем сорваться вниз. Видел, как сокращаются мышцы, когда он наклоняется за мылом. Видел мокрые пряди волос, прилипшие к шее. Видел его всего — беззащитного, расслабленного, настоящего.
А потом он повернулся.
Не ко мне. К полке с шампунем. Просто повернулся в профиль, и я увидел то, чего не замечал раньше. Или замечал, но не осознавал. Или осознавал, но не давал себе труда назвать.
Веснушки.
На плечах. На предплечьях. На верхней части спины, там, куда не достаёт солнце, но достаёт что-то другое — может, гены, может, детство в Австралии, может, просто его собственная, уникальная природа. Маленькие, золотисто-коричневые, разбросанные, как брызги акварели на влажной бумаге. Они были неяркие — приглушённые, мягкие, — но сейчас, под водой, под паром, в тусклом свете лампочки над зеркалом, они проступили отчётливее. Как созвездия. Как карта. Как что-то, что я хочу изучать.
Я смотрел на эти веснушки и чувствовал, как внутри что-то переворачивается. Не просто желание — хотя и желание тоже, да, острое, горячее, скручивающее низ живота. Что-то другое. Что-то большее. Нежность? Благоговение? Жадность? Я не знал слова.
Я знал только, что этот человек — мой. Что я писал его пять месяцев и не знал о веснушках на плечах. Что я спал с ним, целовал его, был внутри него, но не видел вот этого: как он стоит под душем, беззащитный, настоящий, и вода собирается в ямочке над ключицей.
Блядство.
Блядство, блядство, блядство.
Я стоял в дверях своей собственной ванной, как подросток, как вуайерист, как человек, который забыл, зачем пришёл, и не мог оторвать взгляд. В штанах стало тесно. Сердце колотилось. В горле пересохло. Я чувствовал себя живым — до жути, до дрожи, до ломоты в пальцах. Таким живым, каким не был никогда до него. Таким живым, каким не буду ни с кем после.
У меня никогда не будет импотенции с этим человеком.
Я понял это вдруг — ясно, отчётливо, как приговор. Не будет скуки, не будет привычки, не будет «ну, мы уже видели друг друга тысячу раз, ничего нового». Не будет. Потому что он каждый раз новый. Потому что он — бесконечный холст. Потому что даже сейчас, когда я знаю каждую его родинку, он стоит под душем, и у него веснушки на плечах, и я не знал, и теперь знаю, и это меняет всё.
Феликс потянулся за полотенцем, и я, наконец, отмер. Сделал шаг назад. Половица скрипнула. Он обернулся. Вода всё ещё лилась, пар всё ещё клубился. Он увидел меня в щели двери — застывшего, с приоткрытым ртом, с расширенными зрачками, с очевидным стояком под тканью домашних штанов.
Он не испугался. Не прикрылся. Не возмутился. Просто посмотрел на меня — мокрый, обнажённый, с веснушками на плечах и каплей воды на кончике носа. И улыбнулся.
— Подглядываешь, художник?
Голос — низкий, с хрипотцой, перекрывающий шум воды.
— Я... — я сглотнул. — Я искал разбавитель.
— Разбавитель, — повторил он. — В душе.
— Он мог закатиться.
— В душе, — снова повторил он, и улыбка стала шире. — Хван Хёнджин, ты врёшь. Ты стоял здесь уже минуту. Я чувствовал твой взгляд.
— Я не...
— Заходи, — сказал он.
Просто. Буднично. Как будто приглашал на чай.
Я зашёл. Пар окутал меня, влажный, горячий, пропитанный запахом его мыла — что-то цитрусовое, что-то зелёное. Дверь за мной закрылась сама — или это он её толкнул? Я не помню. Я помню только, как сделал шаг. Ещё один. И ещё. Пока не оказался вплотную.
Вода всё ещё лилась. Капли летели на мою футболку, на плечи, на лицо. Я не замечал. Я смотрел на него.
— Веснушки, — сказал я. Голос хриплый, чужой.
— Что?
— У тебя веснушки. На плечах. Я не знал.
Он опустил взгляд на свои плечи — будто сам забыл о них. Потом снова поднял глаза на меня.
— Они всегда были, — сказал он. — Просто ты не видел. Я их не прятал, но и не показывал. Они маленькие. Незаметные.
— Они прекрасные.
Я поднял руку. Кончиками пальцев провёл по его плечу — там, где золотистые точки рассыпались по влажной коже. Он вздрогнул. Не от холода — от прикосновения. Мои пальцы двинулись дальше: плечо, предплечье, запястье. Я обводил веснушки одну за другой, как созвездия, как карту, как что-то, что нужно запомнить.
— Ты весь в них, — сказал я. — Ты — как небо. Как звёздное небо. А я — художник, который не видел звёзд.
— Ты видел, — он накрыл мою ладонь своей. — Ты просто не знал, что это звёзды.
— Теперь знаю.
Я наклонился и поцеловал его плечо. То самое, с веснушками. Губы скользнули по мокрой коже, по россыпи золотистых точек. Вкус — вода, мыло, соль, Феликс. Я целовал каждую веснушку, которую видел. Плечо. Предплечье. Ключицу. Шею — туда, где за ухом пряталась ещё одна, крошечная, почти невидимая.
Он дышал часто. Вода лилась по его лицу, смешиваясь с потом. Мои руки легли на его талию — мокрую, скользкую, горячую. Я прижал его к себе. Футболка промокла насквозь, прилипла к груди. Мне было плевать.
— У меня никогда не будет импотенции с тобой, — сказал я ему в шею.
Он замер. Потом — смех. Тот самый, колокольчиком, который я слышал в первую встречу с Джисоном.
— Что? — он отстранился, заглядывая мне в лицо. — Ты сейчас серьёзно? Я стою перед тобой голый, ты целуешь мои плечи, а ты думаешь об импотенции?
— Я думаю о том, — сказал я, — что ты — единственный человек в мире, от одного вида которого у меня сердце останавливается и одновременно... не останавливается. Ты — как удар током. Как первый глоток кофе. Как... как цвет, которого нет на палитре, и я должен смешать его сам, и я смешиваю, и он получается — идеальный. Каждый раз. Понимаешь?
Он смотрел на меня. Капли воды дрожали на его ресницах. Пар оседал на зеркале, на кафеле, на наших сплетённых телах. Где-то в мастерской, за дверью, подсыхал холст — недописанный портрет в алом платье.
— Понимаю, — сказал он тихо. — Ты тоже. Для меня — тоже.
— Что?
— Удар током. Цвет. Кофе. Всё, что ты сказал. И ещё... — он взял мою ладонь, прижал к своей груди, туда, где сердце колотилось под рёбрами. — Чувствуешь?
— Чувствую.
— Это — ты. Это твоя работа. До тебя оно билось иначе. Ровнее. Тише. А теперь — вот так. Как сумасшедшее. Как птица. Как будто я только что пробежал стометровку. И это не проходит. Никогда не проходит. Каждый раз, когда ты на меня смотришь.
— Я смотрю на тебя постоянно.
— Я знаю, — он улыбнулся. — Поэтому я всё время запыхавшийся.
Я прижал его к кафельной стене. Вода всё ещё лилась — тёплая, не горячая, — и стекала по нашим лицам, по нашим плечам, по нашим сплетённым пальцам. Я целовал его — глубоко, жадно, — и чувствовал, как его руки скользят по моей мокрой футболке, сдирают её через голову, отбрасывают в сторону. Кожа к коже. Мокрая, горячая, живая.
— Веснушки, — прошептал я в его губы.
— Что?
— Я буду их рисовать. Все. Каждую. У тебя на плечах — как Млечный путь. Я напишу их на отдельном холсте. Только веснушки. Только твои плечи. Только правда.
— Ты сумасшедший, — выдохнул он.
— Я художник. Это одно и то же.
Я опустился на колени. Прямо на мокрый пол. Поцеловал его живот — там, где вода собиралась в пупке. Поцеловал бедро — там, где родинки, знакомые, родные. Его пальцы запутались в моих мокрых волосах. Вода лилась сверху, заливая мне глаза, уши, рот. Я не замечал. Я целовал его, и каждая веснушка, каждая родинка, каждая клеточка его кожи была для меня вселенной.
— Хёнджин, — простонал он. — Хёнджин, я...
— Что?
— Я люблю тебя. До дрожи. До звёзд. До всех твоих картин, вместе взятых.
Я поднял голову. Посмотрел на него снизу вверх — мокрый, на коленях, счастливый.
— А я тебя — до последней веснушки, — сказал я. — До той, которую ещё не нашёл.
И вода всё лилась, и пар всё клубился, и где-то за стеной сох холст с алым платьем. А здесь, в тесной ванной, среди мыла и кафеля, рождалось что-то большее. Что-то, что не умещается в раму. Что-то, что нельзя повесить в галерее. Что-то вечное.Я всё ещё стою на коленях. Вода льётся сверху, заливает глаза, но я не закрываю их. Я смотрю на него. На его мокрое тело. На веснушки. На капли, дрожащие на ресницах. На губы — припухшие, алые, искусанные моими поцелуями.
Он вдруг перехватывает инициативу.
Я не ожидаю. Я привык быть ведущим — в постели, в мастерской, в нашем общем ритме. Я тот, кто держит кисть. Тот, кто задаёт композицию. Тот, кто говорит: «Встань сюда», «Повернись», «Прими меня». Но сейчас — сейчас он мягко, но настойчиво поднимает меня с колен. Разворачивает. Прижимает спиной к кафельной стене. Плитка холодная — контраст с горячей водой, с его горячими ладонями. Я вздрагиваю. Он замечает.
— Замёрз? — спрашивает он. Голос — низкий, обволакивающий.
— Нет, — выдыхаю я. — Не замёрз.
— Тогда стой. Просто стой.
И я стою. Прислонившись спиной к стене. Мокрая футболка, которую он с меня сорвал, валяется в углу душевой, насквозь пропитанная водой. Домашние штаны — единственное, что на мне осталось, — прилипли к бёдрам, стали почти прозрачными. Бельё под ними — тоже мокрое. Я чувствую каждый миллиметр ткани, каждую складку. Чувствую, как вода стекает по моей груди, по животу, по ногам. Чувствую его взгляд.
Он смотрит на меня. Не так, как я на него — с голодом художника. По-другому. С нежностью. С concentration. С какой-то тихой, уверенной властью, которой я раньше не замечал. Или замечал — в классе, перед ученицами, когда он говорил: «Одежда — это язык». Тогда он был господином Ли. Сейчас он... он всё ещё господин Ли. Но для меня. Только для меня.
— Ты столько раз любил меня, — говорит он. Голос тихий, но перекрывает шум воды. — Каждую ночь. Каждое утро. Каждый раз, когда брал кисть. Ты любил меня руками, губами, словами, красками. Ты любил меня, даже когда я не мог ответить. Когда я боялся. Когда я прятался. Ты любил меня через всё это.
Он делает шаг. Кладёт ладонь на мою грудь — туда, где сердце колотится, как сумасшедшее.
— Теперь позволь мне.
Я открываю рот. Хочу что-то сказать — не знаю что, — но он прижимает палец к моим губам. Тот самый жест. Мокрый палец. Тёплый.
— Ш-ш-ш, — шепчет он. — Не говори ничего. Просто позволь мне.
Я закрываю рот. Киваю.
Он тянется к полке. Там, среди флаконов и тюбиков, стоит бутылка — кокосовый гель для душа, который я купил когда-то на рынке, потому что пахло летом. Феликс берёт её. Открывает. Выдавливает на ладонь — прозрачный, густой, тягучий. Запах ударяет в ноздри: кокос, сладость, тепло. Он растирает гель между ладонями. Пена начинает взбиваться — белая, воздушная, невесомая.
И он моет мне голову.
Я замираю. Никто. Никто никогда не мыл мне голову. У меня было несколько партнёров до него — больше, чем несколько, я не святой, — но никто не делал этого. Простое, будничное действие: нанести шампунь, помассировать кожу, распределить пену по волосам. Но от его пальцев у меня подкашиваются ноги.
Он запускает руки в мои волосы — мокрые, спутанные, — и начинает массировать. Круговыми движениями. Медленно. Вдумчиво. Кончики пальцев касаются кожи головы — легко, но уверенно. Пена стекает по вискам, по ушам, по шее. Кокосовый запах заполняет душевую. Я закрываю глаза. Я не могу держать их открытыми — слишком много ощущений. Слишком много его.
— У тебя красивые волосы, — говорит он тихо, продолжая массировать. — Всегда были красивые. Когда ты работаешь, ты собираешь их в хвост — низкий, небрежный. И у меня каждый раз сердце сжимается. Хочется подойти, распустить, запустить пальцы. Как сейчас.
Я стону. Это не слово. Не ответ. Просто звук — низкий, горловой, идущий откуда-то из груди. У меня мозг — жижа. Ни одной связной мысли. Только ощущения: его пальцы, кокос, вода, кафель, тепло, он. Он. Он.
Он смывает пену. Тёплая вода течёт по моему лицу, по плечам. Он откидывает мои волосы назад — аккуратно, бережно, — и я чувствую, как капли стекают по позвоночнику.
— Хорошо? — спрашивает он.
— Боже... — выдыхаю я. — Феликс...
— Это ещё не всё.
Он берёт гель снова. Теперь — для тела. Выдавливает на ладонь. Растирает. И начинает мыть меня. Плечи. Грудь. Живот. Его ладони скользят по моей коже — мыльные, тёплые, нежные, — и я чувствую, как напрягается каждая мышца. Не от холода. От желания. От невозможности вместить столько любви.
Он опускается ниже. Рёбра. Талия. Бёдра. Пальцы проходятся по кромке мокрых домашних штанов. Замирают.
— Это нужно снять, — говорит он.
— Да, — выдыхаю я. — Нужно.
Он не спешит. Медленно — очень медленно, — он стягивает с меня штаны. Мокрая ткань прилипает, сопротивляется. Он справляется. Штаны падают на пол душевой с влажным шлепком. Теперь на мне только бельё — боксеры, тоже мокрые, тоже прилипшие, ничего не скрывающие.
Он смотрит. Я вижу его взгляд — расширенные зрачки, приоткрытые губы. Вижу, как вздымается его грудь. Вижу, как он хочет меня. И от этого хочется ещё сильнее.
— Облокотись на стену, — говорит он. Голос чуть дрогнул. — Вот так. Руками. Да.
Я слушаюсь. Упираюсь ладонями в кафель. Вода всё ещё льётся — тёплая, монотонная, — струится по моей спине, по ногам. Я стою, ожидая. Сердце колотится в горле. В ушах шумит — не от воды, от крови.
Он стягивает с меня бельё. Медленно. Осторожно. Освобождая меня полностью. Мокрая ткань скользит по бёдрам, по коленям, падает на пол. Я обнажён. Полностью. Перед ним.
Он не торопится. Я слышу, как он открывает что-то — ящик под раковиной? Там лежит смазка, я знаю, мы купили её вместе, в тот первый раз после его возвращения. Я слышу щелчок крышки. Слышу, как он выдавливает гель на пальцы.
— Я знаю, — говорит он, и голос его звучит ближе, у самого уха, — что в воде может быть немного некомфортно. Смазка смывается. Но я буду осторожен. Я обещаю.
— Мне всё равно, — выдыхаю я. — Плевать. Делай что хочешь. Только... пожалуйста.
— Пожалуйста — что?
— Пожалуйста, не останавливайся.
Он тихо смеётся. Тёплое дыхание касается моего плеча — туда, где веснушки. И я чувствую его пальцы.
Один. Сначала один. Медленно, очень медленно он входит в меня. Я вздрагиваю. Не от боли — от неожиданности, от интимности, от того, что это он. Его палец скользит внутрь, осторожный, нежный. Я чувствую каждое движение. Каждую фалангу. Каждое прикосновение к внутренним стенкам. У меня подкашиваются ноги, но он держит меня — второй рукой за талию, крепко, уверенно.
— Тише, — шепчет он. — Тише, мой хороший. Я здесь. Дыши.
Я дышу. Пытаюсь. Воздух застревает в горле. Вода всё льётся. Пальцы Феликса внутри меня — это что-то запредельное. Что-то, чего я не испытывал раньше. Я всегда был сверху. Всегда вёл. Всегда контролировал. А теперь я стою, упираясь ладонями в кафель, и меня трахают пальцами, и это лучшее, что со мной случалось.
Второй палец. Я стону громче. Он растягивает меня — медленно, аккуратно, — и одновременно целует мои плечи. Те самые, с веснушками. Его губы скользят по мокрой коже, язык очерчивает круги, зубы легко прикусывают. Я чувствую всё одновременно: его пальцы внутри, его губы на плечах, воду на спине, кафель под ладонями.
— Ты такой тугой, — шепчет он. Голос — низкий, с хрипотцой. — Такой горячий внутри. Я чувствую, как ты сжимаешься вокруг моих пальцев. Тебе нравится?
— Да, — выдыхаю я. — Да, блядь, да.
— Не ругайся, — он усмехается. — Я преподаватель этики. Мне нельзя такое слышать.
— Ты... ты сейчас... — я не могу закончить. Мысль ускользает. Каждая связная мысль ускользает. Остаётся только он — его пальцы, его голос, его губы.
Третий палец. Я уже не сдерживаюсь — стону в голос, громко, не заботясь о соседях. Мне плевать. Пусть вызывают полицию. Пусть приезжают пожарные. Пусть весь мир знает, что Феликс трахает меня пальцами в душе, и я растворяюсь в этом ощущении.
— Ты такой красивый, — говорит он, продолжая двигать пальцами. — Когда ты стонешь — это как музыка. Как та композиция Джисона, помнишь? Эпическая. С тремя частями. Ты — моя симфония, Хёнджин.
— Феликс... — я почти рыдаю. — Пожалуйста...
— Пожалуйста — что?
— Войди в меня. Полностью. Я хочу чувствовать тебя.
Он вынимает пальцы. Я чувствую пустоту — острую, почти болезненную. Но она длится недолго. Он прижимается ко мне сзади — его грудь к моей спине, его бёдра к моим ягодицам. Я чувствую его — твёрдого, горячего, готового. Он целует меня по-французски — глубоко, влажно, — и одновременно направляет себя в меня.
— Расслабься, — шепчет он в мои губы. — Я войду медленно. Очень медленно. Ты почувствуешь каждый сантиметр. Я обещаю.
И он входит.
Я кричу. Не от боли — от полноты. От ощущения, что меня заполнили целиком. От того, что это он. Феликс. Мой натурщик. Мой преподаватель этики. Мой Ли Ёнбок. Он входит медленно — сантиметр за сантиметром, — и каждый толчок отдаётся во мне эхом. Я чувствую, как он растягивает меня. Как пульсирует внутри. Как его сердце колотится о мою спину.
— Блядь... — выдыхаю я. — Блядь, Феликс...
— Я же просил не ругаться, — шепчет он, начиная двигаться. — Но для тебя — исключение.
Он двигается. Медленно. Плавно. С той ленивой, уверенной грацией, с которой он носит платья, с которой он читает лекции, с которой он делает всё. Его бёдра прижимаются к моим ягодицам, его руки держат меня за талию, его губы целуют мои плечи. Вода всё льётся. Пар всё клубится. Мир сузился до этой душевой, до этих двух тел, до этого ритма.
И он разговаривает со мной.
Ни один партнёр так не делал. Все либо молчали — сосредоточенные, отстранённые, — либо слишком рьяно делали вид, что им нравится. Стонали наигранно. Шептали заученные фразы. А Феликс — он говорит. Настоящее. Живое. То, что приходит ему в голову.
— Ты чувствуешь меня? — спрашивает он, двигаясь. — Чувствуешь, как я в тебе? Как я заполняю тебя? Ты такой горячий. Такой тесный. Я мог бы остаться в тебе навсегда.
— Да, — стону я. — Да, да, да...
— Ты мой художник, — продолжает он, и голос его дрожит от напряжения. — Мой Хван Хёнджин. Ты пишешь меня на холстах, а я — вот так. Без красок. Без кистей. Просто собой. Ты чувствуешь? Это моя любовь. Внутри тебя.
У меня текут слёзы. Я не замечаю — вода смывает. Но я чувствую, как они горячие на щеках. Никто. Никогда. Никто не трахал меня так. Не с телом — с душой. Не с молчанием — со словами. Он говорит, и каждое слово — как мазок. Как слой краски. Как ещё одна деталь на бесконечном холсте.
— Ты мой, — шепчет он, ускоряя темп. — Мой. Мой. Мой. Скажи мне. Скажи, что ты мой.
— Твой, — выдыхаю я. — Всегда был твой. С первого дня. С того, как ты вошёл в мастерскую. С того, как сел на стул. С того, как я увидел твои ключицы. Твой. Твой. Твой.
Он стонет. Громко. Без стеснения. И вжимается в меня сильнее — грудью в спину, бёдрами в ягодицы, — и толчки становятся глубже, резче, отчаяннее. Я чувствую каждый. Каждый грёбаный толчок. Каждое движение внутри меня. Это не поддаётся никаким сравнениям. Это нельзя описать. Это можно только пережить.
Я кончаю первым. Без прикосновений. Просто от того, что он внутри. От его голоса. От его слов. От его любви. Меня скручивает — сильно, до искр из глаз, до дрожи в коленях. Я изливаюсь на кафельную стену, и вода смывает всё, уносит в слив, и я кричу. Кричу его имя. Или своё. Или что-то бессвязное. Не помню.
Он кончает следом. Я чувствую, как он пульсирует внутри меня. Как его пальцы впиваются в мои бёдра. Как он стонет мне в плечо — низко, гортанно, с хрипотцой. Как его тело прижимается ко мне в последнем, судорожном толчке. И потом — тишина.
Только вода. Только пар. Только наше дыхание — рваное, загнанное, постепенно выравнивающееся.
Он не выходит сразу. Остаётся во мне — обмякший, тёплый, родной. Целует мои плечи. Те самые, с веснушками. Гладит мои бока. Шепчет что-то — я не разбираю слов, только интонацию. Нежную. Любящую. Мою.
— Ты в порядке? — спрашивает он наконец.
— Я... — голос не слушается. — Я не знаю. Я, кажется, умер. Или родился заново. Или и то и другое.
Он тихо смеётся. Выходит из меня — осторожно, медленно. Разворачивает меня к себе. Смотрит в глаза.
— Я люблю тебя, — говорит он. — До веснушек на твоих плечах. Кстати, у тебя они тоже есть. Ты знал?
— Нет, — я улыбаюсь. — Но теперь — знаю.
Он берёт гель. Снова. Выдавливает на ладонь. И начинает мыть меня. Теперь — после всего. Нежно. Заботливо. Смывает пот, смазку, следы нашей любви. Я стою, обессиленный, и позволяю ему. Впервые в жизни — позволяю.
— Знаешь, — говорю я, — ты удивительный.
— Почему?
— Ты разговаривал со мной. Во время. Никто так не делал.
— Это плохо?
— Это... — я ищу слово, — это волшебно. Ты говорил, и каждое слово заводило меня сильнее, чем любое прикосновение. Ты — как... как если бы кисть вдруг заговорила. Как если бы краски начали петь. Как если бы холст...
— Ты опять говоришь метафорами, — он улыбается.
— Ты первый начал, — я целую его в лоб. — Ты сказал, что я твоя симфония.
— Так и есть.
— Тогда ты — мой мазок. Самый важный. Тот, с которого всё началось. И тот, которым всё закончится.
Он выключает воду. Берёт полотенце — пушистое, нагретое паром, — и закутывает меня. Потом — себя. Мы стоим в тесной ванной, оба мокрые, оба обессиленные, оба счастливые.
— Пойдём, — говорит он. — Я приготовлю тебе пасту. Снова. Ты потратил много калорий. Нужно восполнить.
Я смеюсь. Смеюсь так, что слёзы снова выступают — но теперь от радости. Обнимаю его. Целую в макушку. Вдыхаю запах кокоса, мыла, нас.
— Ты невыносим, Ли Ёнбок.
— Я знаю, — он улыбается. — Но ты меня любишь.
— Люблю. До последней веснушки. До последнего мазка. До последнего слова, которое ты скажешь мне, пока мы занимаемся любовью.
— Тогда идём, — он берёт меня за руку. — Паста ждёт. А потом — я хочу посмотреть на твои веснушки. При свете. Все.
И мы выходим из душа. Оставляя позади пар, воду, мокрый кафель. Унося с собой то, что случилось. То, что не умещается в слова. То, что можно только прожить. Вместе.Паста была божественной. Снова. На этот раз — карбонара, настоящая, с гуанчале, которое Феликс привёз из итальянской лавки в Инсадоне, с яичным желтком, который он выложил сверху идеальным оранжевым куполом, с пармезаном, натёртым в момент подачи. Мы съели всё. Подчистую. С хлебом. С вином — красным, терпким, которое он тоже привёз. «Для полного счастья», — сказал он тогда, разливая по бокалам. Я не спорил. Я вообще в последнее время мало спорю с Феликсом. Потому что он, кажется, всегда прав.
После ужина я мыл посуду. Он стоял рядом, вытирал тарелки, напевал что-то под нос — на этот раз не Баха, а что-то современное, из тех композиций, что Хан Джисон наигрывал в музыкальном классе. Я чувствовал себя умиротворённым. Сытым. Расслабленным. Счастливым. Слишком счастливым, как выяснилось позже.
Потому что я не заметил, как он подошёл сзади.
Не заметил, как его руки скользнули по моим плечам, по предплечьям, по запястьям. Не заметил, как он мягко, но настойчиво отложил полотенце. Не заметил, как в его пальцах оказалась лента. Шёлковая. Красная. В тон тому платью, которое теперь висело на спинке стула.
Я заметил только тогда, когда мои руки оказались связаны за спиной.
— Феликс? — я дёрнулся, но узел был уже затянут. Не туго — ровно настолько, чтобы я не мог освободиться сам. Профессионально затянут. Интересно, где он этому научился? В пансионе? На уроках этикета? Или это природный талант? — Что ты делаешь?
Он обошёл меня. Встал передо мной. На нём всё ещё была моя рубашка — льняная, та самая, — и ничего больше. Босые ноги. Голые бёдра. Расстёгнутые пуговицы. Волосы после душа высохли и теперь мягкими волнами спадали на плечи. На губах — та самая полуулыбка. Та, которую я никогда не могу расшифровать до конца. Та, от которой у меня внутри всё переворачивается.
— Я заметил, — сказал он, — что ты слишком расслабился.
— Я? — я усмехнулся, пытаясь сохранить контроль над ситуацией. Контроль, которого у меня не было уже минуту. — Я просто мыл посуду.
— Ты просто мыл посуду, — повторил он, — с таким лицом, будто всё в мире уже случилось. Будто ты уже написал свой главный шедевр. Будто тебе больше нечего желать.
— А разве нет?
— Нет, — он покачал головой. — Есть ещё кое-что.
Он подошёл ближе. Совсем близко. Его ладони легли на мою грудь — туда, где сердце снова начало колотиться, как после спринта. Я почувствовал тепло его кожи. Запах кокосового геля. Запах вина на его дыхании. Запах его — просто его, Феликса, моего, нашего.
— Ты столько раз брал меня, — сказал он тихо. — В мастерской. На диване. В душе. Ты брал меня, когда я был слаб. Когда я был силён. Когда я плакал над хлебом. Когда я приехал в красном. Ты всегда вёл. Всегда задавал ритм. Всегда был сверху.
Он прижался губами к моему уху. Горячее дыхание обожгло кожу.
— Сегодня, в душе, я начал. Но не закончил. Я хочу больше. Я хочу, чтобы ты просто... принимал. Не контролировал. Не направлял. Не думал. Просто чувствовал. Ты можешь?
У меня пересохло во рту. Лента на запястьях — шёлковая, красная, мягкая, — держала крепко. Я дёрнул ещё раз. Бесполезно. Он улыбнулся, заметив мою попытку.
— Не старайся, — сказал он. — Я вязал узлы. Научился у госпожи Ким. У неё хобби — макраме. Представляешь? Преподавательница литературы, которая носит костюмы-тройки и вяжет морские узлы. Она показала мне три способа. Этот — второй. Самый надёжный.
— Госпожа Ким? — я фыркнул, пытаясь скрыть, как сильно меня заводит происходящее. — Вы там в пансионе все с ума посходили?
— Возможно, — он не стал отрицать. — Но это счастливое безумие. И ты — его часть.
Он потянулся к столу. К тому самому столику у дивана, где среди кистей и тюбиков стояла вазочка с конфетами. Я видел, как он взял одну. Маленькую. Круглую. Не «Ferrero Rocher» — что-то другое. Обёртка — серебристая, матовая, без опознавательных знаков.
— Это специальные, — сказал он, заметив мой взгляд. — Без ореха. Мягкие. С вишнёвым ликёром внутри. Чтобы не подавиться.
— Ты подготовился, — я усмехнулся, но голос дрогнул.
— Всегда, — он развернул конфету. Серебристая фольга упала на пол. — Открой рот.
Я колебался ровно секунду. Потом — открыл. Он положил конфету мне на язык. Шоколад начал таять сразу — мягкий, сладкий, с лёгкой горчинкой какао. Через мгновение — взрыв вишнёвого ликёра. Жидкая сердцевина растеклась по нёбу. Я замычал.
— Вот так, — прошептал он. — А теперь слушай. Потому что я буду говорить. И ты будешь слушать. Конфета не даст тебе перебить. Лента — не даст прикоснуться. Ты будешь просто стоять. И чувствовать. И слушать. Хорошо?
Я кивнул. Больше ничего не оставалось. Конфета таяла во рту, связывая язык сладостью. Руки за спиной были обездвижены. Я был в его власти — полностью. И это было самое возбуждающее ощущение в моей жизни.
Он начал.
— Знаешь, что я понял за эти месяцы? — он провёл пальцами по моей груди. Лёгкими, как пёрышко. — Я понял, что ты отдаёшь. Всегда отдаёшь. Ты пишешь меня — отдаёшь свой талант. Ты кормишь меня — отдаёшь своё время. Ты трахаешь меня — отдаёшь своё тело. Ты — как источник. Неиссякаемый. Бесконечный. Но кто наполняет тебя?
Я хотел ответить. Конфета мешала. Он улыбнулся.
— Молчи. Это был риторический вопрос. — Его пальцы спустились ниже. К животу. К кромке домашних штанов. — Сегодня я наполню тебя. Не телом. Не членом. Собой. Своими словами. Своими прикосновениями. Своей любовью. Ты будешь принимать. Просто принимать. Пока не переполнишься.
Он опустился на колени.
Я смотрел сверху вниз. Связанные руки. Тающая во рту конфета. Феликс у моих ног. Его губы — те самые, что улыбались мне с кафедры, с экрана, с подоконника, — приоткрыты. Его глаза — тёмные, расширенные, — смотрят на меня снизу вверх. Мои штаны всё ещё на мне. Пока.
— Я хочу попробовать тебя, — сказал он. — Не так, как раньше. Раньше это было частью чего-то большего. Прелюдией. А сейчас — это всё. Весь акт. Только мой рот. Только мой язык. Только ты.
Он стянул с меня штаны. Медленно. Бельё — следом. Я стоял перед ним обнажённый, связанный, беспомощный. И возбуждённый до такой степени, что перед глазами плыло.
— Красивый, — сказал он, глядя на меня. — Ты даже не представляешь, насколько ты красивый. Не на картине. Не на холсте. Вот так. Живой. Горячий. Мой.
И он взял меня в рот.
Я застонал — громко, не сдерживаясь. Конфета мешала, и стон получился влажным, булькающим, почти животным. Вишнёвый ликёр всё ещё тёк по горлу, и ощущения смешивались — сладость на языке, жар его рта, влажность его губ. Его язык двигался медленно, обводя головку, скользя по стволу, возвращаясь снова. Он не торопился. Он смаковал. Как ту конфету. Как ту пасту. Как всё, что он делал в последнее время.
И он говорил.
— У тебя вкус, — сказал он, отрываясь на секунду, — как у моря. Солёный. Настоящий. Я мог бы питаться только этим. Забыть про хлеб. Про пасту. Про всё. Только ты.
И снова взял в рот.
Я закрыл глаза. Потом открыл. Я хотел видеть. Хотел запомнить. Хотел зарисовать это в голове, чтобы потом, когда он уедет в пансион, я мог достать этот образ и смотреть на него. Феликс на коленях. Феликс с моим членом во рту. Феликс, который смотрит на меня снизу вверх, не прерывая зрительного контакта. Ни один партнёр так не делал. Все либо отводили глаза, либо закрывали. А он — смотрел. И от этого было ещё острее. Ещё интимнее. Ещё невыносимее.
Его язык выделывал что-то, от чего у меня крыша ехала. Он не просто сосал — он играл. То быстро, то медленно. То глубоко, то поверхностно. То языком по уздечке — я вздрагивал, — то губами по стволу. Он читал моё тело, как открытую книгу. Как я читал его, когда писал. Он знал, когда ускориться, когда замедлиться, когда остановиться совсем, чтобы я простонал от разочарования, и тогда — начать снова, с нуля, медленно, мучительно, божественно.
— Тебе нравится? — спросил он, отрываясь. Губы блестели. Глаза горели. — Кивни.
Я кивнул. Конфета почти растаяла, осталась только сладкая лужица на языке.
— Хорошо, — он улыбнулся. — Тогда продолжим.
И продолжил.
Не знаю, сколько это длилось. Время перестало существовать. Я перестал существовать. Был только он — его рот, его язык, его губы, его пальцы, которые гладили мои бёдра, живот, ягодицы. Был только жар, который нарастал внизу живота, скручивался пружиной, требовал выхода. Я стонал. Я рычал. Я, кажется, умолял — но конфета искажала слова, превращая их в бессвязное мычание. Он понимал без слов.
— Ты близко, — сказал он, не прекращая. — Я чувствую. Ты пульсируешь у меня во рту. Ты хочешь кончить. Но я не разрешаю.
Я взвыл.
— Ещё немного, — прошептал он. — Ещё чуть-чуть. Я хочу, чтобы ты запомнил это. Чтобы ты никогда не забыл. Чтобы в каждый наш следующий раз ты вспоминал, как стоял связанный, с конфетой во рту, и ничего не мог сделать. Только принимать. Только чувствовать. Только любить.
И тогда он ускорился. Его рот — горячий, влажный, жадный, — взял меня полностью. Его язык — быстрый, точный, — довёл до грани. И я перешагнул её.
Оргазм накрыл меня, как волна. Как та, в душе. Но сильнее. Я кончал ему в рот, и он глотал — всё, до последней капли, — не отрываясь, не останавливаясь, не отводя взгляда. Я кричал. Конфета наконец растаяла полностью, и крик получился чистым, громким, отчаянным. Его имя. Моя любовь. Всё.
Когда всё закончилось, он выпустил меня изо рта. Вытер губы тыльной стороной ладони. Поднялся. Развязал ленту — быстро, ловко, профессионально. Мои руки упали вдоль тела. Я пошатнулся. Он подхватил меня. Прижал к себе. Дал опереться.
— Ну как? — спросил он тихо. — Всё ещё считаешь себя главным художником?
Я рассмеялся — хрипло, обессиленно.
— Ты... — голос не слушался. — Ты только что... у меня нет слов.
— Это впервые, — заметил он. — Хван Хёнджин без слов. Надо записать эту дату в календарь.
— Заткнись, — я уткнулся лбом в его плечо. — Просто... дай мне минуту. Или час. Или год.
— У нас целая жизнь, — он погладил меня по спине. — И у меня ещё остались конфеты. И ещё много узлов, которым меня научила госпожа Ким.
Я застонал.
— Только не говори, что вы там, в пансионе, обсуждаете способы связывания.
— Нет, — он усмехнулся. — Мы обсуждаем макраме. Просто я делаю выводы.
Я поднял голову. Посмотрел на него. На его раскрасневшиеся губы. На сияющие глаза. На мою рубашку, которая всё ещё была на нём и которая теперь, кажется, окончательно стала нашей.
— Ты невозможен, Ли Ёнбок.
— Я знаю. Но ты меня любишь.
— Люблю. До последней конфеты. До последнего узла. До последнего раза, когда ты удивишь меня так, что я потеряю дар речи.
— Тогда, — он взял меня за руку и повёл к дивану, — у нас впереди много потерь дара речи. Потому что я только начал.
Мы упали на диван. Тот самый. С пятном. С историей. С нами. За окном темнело — субботний вечер перетекал в ночь. Где-то в пансионе госпожа Ким, наверное, вязала макраме. Госпожа Чон проверяла отчёты. Хан Джисон наигрывал что-то на рояле в восточном крыле. Юна улыбалась. А здесь, в мастерской, два человека лежали в объятиях друг друга. Связанные не лентами — чем-то большим. Чем-то, что не развяжешь.
— Эй, — позвал Феликс тихо.
— М?
— У тебя опять стоит.
Я опустил взгляд. Потом — на него. Он улыбался — той самой улыбкой. Заговорщической. Нежной. Чуть порочной.
— И не прошло пятнадцати минут, — заметил он. — А ты боялся импотенции.
— Я не боялся импотенции. Я просто...
— Что?
— Я просто не знал, что можно так. С тобой всё — как в первый раз. Каждый раз.
— Это потому, что я не даю тебе привыкнуть, — он перевернулся, нависая надо мной. — И не дам. Никогда. У меня ещё много платьев. Много узлов. Много конфет. Много всего.
— Боже, — я закатил глаза, но руки сами потянулись к нему. — Дай мне хотя бы полчаса.
— Пятнадцать минут, — он поцеловал меня в нос. — И ни секундой больше. Потому что я ещё не закончил.
И я понял: он действительно не закончил. И я не закончил. И мы не закончим — никогда. Потому что каждая ночь с ним — это новый холст. Каждое утро — новая паста. Каждый раз — новое «я тебя люблю», которое звучит иначе, чем предыдущее. Потому что он растёт, и я расту вместе с ним. Потому что мы — два художника. Два холста. Две вселенные. Которые нашли друг друга. И не отпустят. Ни за что.