Обрыв
17 мая 2026 г., 13:43
Примечания:
Остались одна две главы
Он должен был приехать в пятницу.
Я ждал. Чиабатта была испечена — на этот раз с розмарином и морской солью, новый рецепт, который я осваивал специально к его приезду. Малиновый мёд стоял на столе. Сливки — в холодильнике. Тюльпаны — жёлтые, свежие, купленные утром у армянки в шерстяной жилетке. На мольберте — начатый холст: его плечи, те самые, с веснушками, которые я теперь знал наизусть и всё равно не мог перестать рисовать.
Шесть вечера. Его поезд прибывает в шесть двенадцать. Я уже мысленно видел, как он входит — в очередном платье, или в моей рубашке, или в чём-то, чего я ещё не видел, — и говорит: «Привет, художник. Я голодный». И я отвечаю: «Паста готова. Или чиабатта. Или ты». И он смеётся. И всё правильно. Всё как должно быть.
В шесть тридцать он не пришёл.
В семь я написал сообщение: «Ты в порядке? Поезд задерживается?» Не ответил.
В восемь — ещё одно: «Феликс, пожалуйста, дай знать, что ты жив». Не прочитано.
В девять я начал звонить. Гудки. Гудки. Голосовая почта. «Абонент временно недоступен». Временный, мать его, абонент. Снова.
В десять я был на грани. Хлеб остыл. Мёд засахарился по краям. Сливки свернулись в холодильнике — или мне показалось? Тюльпаны, предатели, начали вянуть прямо на глазах, хотя я купил их утром. Я метался по мастерской, как зверь, и думал только одно: «Только не снова. Только не снова. Пожалуйста, пусть он просто опаздывает. Пусть он забыл телефон. Пусть он попал под дождь. Что угодно, кроме…»
Я оборвал мысль. Не произносить. Не накликать.
В одиннадцать в дверь постучали. Я бросился открывать. Сердце колотилось. В голове — вихрь: «Сейчас я его обниму, сейчас я его отчитаю, сейчас я его…»
Я открыл дверь.
На пороге стоял Феликс. Бледный. Как холст, который только загрунтовали и ещё не тронули краской. Как бумага, на которой ничего не написано. Как снег в городе, где я вырос и куда никогда не хотел возвращаться. На нём не было платья. Не было моей рубашки. Не было ничего из того, что он носил с той лёгкой, уверенной грацией, к которой я привык. Джинсы. Простая футболка. Кеды, которые он надевал только в дни, когда «не хочется быть видимым». Никаких заколок. Никаких брошей. Никакой помады. Его лицо — бледное, осунувшееся, с тёмными кругами под глазами, — напоминало не моего Феликса, а того, прежнего, который пять месяцев сидел на стуле и боялся съесть кусок хлеба.
В одной руке — саквояж. В другой — телефон, который он сжимал так, будто тот мог укусить. Костяшки пальцев побелели.
— Привет, — сказал он. Голос — тихий, надтреснутый. Не тот, что шептал мне грязные словечки в душе. Не тот, что читал лекции о сексуальности. Не тот, что говорил: «Я жив, Хёнджин, и я хочу есть». Голос человека, который только что пробежал стометровку спиной вперёд и проиграл.
— Феликс… — я шагнул к нему. — Что случилось? Ты бледный как полотно. Ты не отвечал на звонки. Я думал…
— Можно я зайду? — перебил он. — Просто зайду. Просто сяду. Просто… перестану стоять.
Я отступил. Он вошёл. Не снял кеды. Не посмотрел на тюльпаны. Не заметил чиабатту. Прошёл к дивану — к тому самому, с пятном, с историей, с нами, — и сел. Вернее, рухнул. Как марионетка, у которой обрезали нити. Саквояж упал на пол. Телефон выпал из руки и покатился под столик. Феликс даже не посмотрел.
Я присел перед ним на корточки. Взял его руки — ледяные. Ледяные, хотя на улице май, и вечер тёплый, и окна в мастерской открыты. Его пальцы дрожали.
— Рассказывай, — сказал я. — Что бы ни случилось — рассказывай.
Он посмотрел на меня. В глазах — то, чего я не видел со времён его рассказа о больнице. Страх. Не тот, обычный, бытовой. Глубинный. Древний. Страх, который прячется в подвале души и вылезает только тогда, когда случается что-то действительно страшное.
— Она здесь, — сказал он.
— Кто — она?
— Кэтрин. Моя бывшая. Из Сиднея.
Я нахмурился. Имя было знакомым — он упоминал её однажды, мельком, когда рассказывал о своей жизни до Кореи. «У меня были отношения. Они плохо кончились». Я не расспрашивал. Мне хватало того, что он рассказывал сам. Теперь я пожалел об этом.
— Она приехала в Корею, — продолжал он, и голос его звучал ровно, слишком ровно, как у человека, который изо всех сил держится. — Я не знал. Она не предупредила. Просто… появилась. В пансионе. В четверг. После уроков. Я выходил из кабинета, а она стояла в коридоре. Как будто ничего не случилось. Как будто мы расстались вчера, а не четыре года назад.
— Чего она хочет? — спросил я. Голос мой был спокойным, но внутри закипала злость. Не на Феликса. На неё. На ту, которая посмела явиться без предупреждения и сделать его снова бледным.
— Всего, — он горько усмехнулся. — Она хочет всего. Вернуться. Попробовать снова. «Мы же столько пережили вместе, Ёнбок-а. Ты не можешь просто забыть». — Он передразнил её интонацию, и я услышал австралийский акцент, который он обычно скрывал. — Она говорила со мной так, будто я всё ещё тот больной мальчик, которого можно контролировать. Которому можно говорить, что есть, а что нет. Который зависит от неё.
— Она контролировала тебя? — спросил я тихо. — Тогда? В Сиднее?
Он замолчал. Посмотрел на свои руки — всё ещё ледяные, всё ещё дрожащие. Потом — на меня. И я увидел в его глазах то, чего не видел раньше: стыд. Глубокий, застарелый стыд человека, который позволил собой манипулировать и до сих пор не простил себе этого.
— Она говорила, что любит меня, — сказал он. — Заботится. Что без неё я пропаду. Она считала мои калории. Взвешивала мою еду. Говорила: «Ты же хочешь быть красивым, Ёнбок-а? Ты же хочешь, чтобы тебя любили?» И я верил. Я думал, что это и есть любовь. Контроль. Ограничения. «Я знаю, как для тебя лучше». Это длилось два года, Хёнджин. Два года я жил с человеком, который медленно убивал меня, и думал, что это нормально. Что так все живут. Что я заслужил.
Я сжал его руки крепче. Мне хотелось найти эту Кэтрин и сказать ей всё, что я о ней думаю. А потом — запереть дверь мастерской и никогда не выпускать Феликса наружу. Но я знал: это не поможет. Ему сейчас нужен не защитник. Ему нужен я. Просто я.
— И что случилось потом? — спросил я. — В четверг. В пансионе.
— Она ждала меня в коридоре. Улыбалась. Как ни в чём не бывало. Сказала: «Привет, Ёнбок-а. Ты прекрасно выглядишь. Поправился? Это хорошо, тебе шло быть худым, но так тоже ничего». Она сказала это так, будто делала комплимент. Будто «поправился» — это не победа, а изъян. Будто «так тоже ничего» — это одолжение. И я… — он запнулся. — Я стоял и молчал. Я, который читает лекции о силе сексуальности. Я, который носит платья перед классом. Я стоял и молчал, как тот семнадцатилетний мальчик, который верил, что без неё пропадёт.
— Это нормально, — сказал я. — Это чёртова травма, Феликс. Ты не можешь просто взять и перестать реагировать. Ты не робот.
— Я знаю, — он потёр лицо ладонями. — Но это не всё.
— Что ещё?
— Она пришла снова. В пятницу утром. Прямо перед моим уроком. Сказала, что хочет посмотреть, как я преподаю. Что ей «интересно, чему я учу». Я не мог ей отказать — она стояла в дверях класса, улыбалась, и девочки уже смотрели. Пришлось пустить. Она села на заднюю парту. И весь урок… весь урок я чувствовал её взгляд. Она смотрела на меня — на моё платье, на мои заколки, на мою брошь, — и улыбалась. Улыбалась, как улыбаются человеку, который играет во взрослого. Который забавен. Которого можно похлопать по голове и сказать: «Молодец, но ты же знаешь, кто здесь главный».
Я представил эту картину. Феликс — у доски, в белом платье или в чёрном, или в том костюме, который одолжила госпожа Ким. Девочки — внимательные, серьёзные. И эта женщина на задней парте. С улыбкой. С контролем. С прошлым, которое она притащила за собой, как чемодан без ручки.
— Что было после урока? — спросил я.
— Она подошла ко мне. Сказала: «Ёнбок-а, это всё очень мило. Платье, лекции, девочки. Но ты же понимаешь, что это ненадолго? Ты же знаешь, что в любой момент можешь сорваться. И кто тогда будет рядом? Кто поддержит? Только я. Я всегда была рядом. Я всегда знала, как для тебя лучше. Твой художник… как его? Хёнджин? Он не знает тебя так, как я. Он не знает, что ты можешь быть… трудным».
— Трудным? — я вскинул брови.
— Это её слово. «Трудным». Так она называла мою депрессию. Мои срывы. Мои слёзы над едой. «Не будь трудным, Ёнбок-а. Не усложняй». И я снова замолчал. Стоял перед ней — преподаватель этики и протокола, человек, который пережил ад, — и молчал. Потому что она знала, на какие кнопки нажимать. Она сама их установила.
Я встал. Прошёлся по мастерской. Остановился у окна. Тюльпаны действительно вяли. Я смотрел на них и думал о том, как легко разрушить то, что строилось месяцами. Одна встреча. Один разговор. Одна улыбка на задней парте. И человек снова становится бледным, как полотно.
— Я уехал из пансиона сразу после урока, — сказал Феликс мне в спину. — Просто схватил саквояж и уехал. Не предупредил госпожу Чон. Не ответил на сообщения Джисона. Не отвечал тебе. Просто… бежал. Как тогда. Помнишь? Когда я исчез на неделю. Тогда я справился сам. Вернулся с платьем, с лекцией, с победой. А теперь… теперь я не знаю, что делать. Она остановилась в отеле в Сеуле. У неё двухнедельная виза. Она хочет «провести время вместе». «Вспомнить прошлое». «Подумать о будущем».
— И что ты ей сказал? — я обернулся.
— Ничего. Я сбежал, Хёнджин. Сбежал, как трус. Сел в поезд и приехал сюда. Потому что… — он замолчал. Поднял глаза. — Потому что только здесь я чувствую себя в безопасности. Только с тобой. Только в этой мастерской. Только на этом дурацком диване.
Я вернулся к нему. Сел рядом. Обнял за плечи. Он прижался ко мне — бледный, дрожащий, потерянный. И я почувствовал, как внутри меня поднимается волна. Не злости. Не страха. Решимости.
— Слушай меня, — сказал я. — Слушай внимательно, Ли Ёнбок. Ты не трус. Ты сбежал не потому, что слаб. Ты сбежал, потому что она нажала на те кнопки, которые ставила годами. Это не слабость. Это последствия травмы. И то, что ты приехал сюда — ко мне, — а не остался там, с ней, говорит о том, что ты знаешь, где безопасность. Ты знаешь, где любовь. Ты знаешь, где дом.
— Но она всё ещё там, — прошептал он. — Она ждёт. Она написала мне десять сообщений. Она звонила. Она не отстанет.
— Значит, мы ответим.
— Мы?
— Мы, — я взял его за подбородок. Заставил посмотреть мне в глаза. — Ты не один. Уже давно не один. У тебя есть я. У тебя есть госпожа Ким, которая вяжет узлы макраме. У тебя есть Хан Джисон, который пишет эпичную музыку. У тебя есть Юна, которая улыбнулась. У тебя есть целый пансион людей, которые тебя любят. И если эта Кэтрин думает, что ты — всё тот же больной мальчик, которым можно управлять, она глубоко ошибается. Мы ей покажем. Но не сегодня.
— А когда?
— Завтра, — я поцеловал его в лоб. — Или послезавтра. Или через неделю. Когда ты будешь готов. Когда ты поешь. Когда ты выспишься. Когда ты перестанешь быть бледным, как полотно. А пока — ты здесь. В безопасности. Со мной.
Он выдохнул. Длинно. Дрожаще. И уткнулся лицом в моё плечо.
— Я люблю тебя, — прошептал он. — Ты даже не представляешь, как сильно.
— Представляю, — я гладил его по волосам. — Потому что я люблю тебя так же. А теперь — вставай. Чиабатта остыла, но это не страшно. Я разогрею. Ты поешь. Потом — душ. Потом — сон. А завтра… завтра мы подумаем, что делать с твоей бывшей.
— Она ужасная, — пробормотал он. — Она везде суёт свой нос. Она будет писать тебе. Комментировать твои картины. Пытаться…
— Пусть попробует, — я усмехнулся. — Я художник. Я привык к критике. И у меня есть секретное оружие.
— Какое?
— Ты. Ты — моё секретное оружие, Ли Ёнбок. Ты — мой холст, моя муза, моя паста, мои веснушки. И я не отдам тебя никакой Кэтрин. Никакой бывшей. Никакому прошлому. Ты — настоящее. Ты — будущее. Ты — моё.
Он поднял голову. Посмотрел на меня. В глазах — всё ещё страх, но уже разбавленный чем-то другим. Надеждой? Любовью? Доверием?
— Пошли есть, — сказал он. — Чиабатта действительно остыла?
— Как труп.
— Тогда грей. Я голодный.
И я пошёл греть. И он пошёл за мной. И где-то там, в Сеуле, в отеле, сидела женщина, которая думала, что всё ещё контролирует его. Но она ошибалась. Потому что он больше не был её. Он был своим. Он был моим. Он был нашим. И завтра — завтра мы ей это покажем.Мёд ещё не растаял на губах, а я уже целую его иначе. Не так, как минуту назад — утешающе, бережно, сдерживаясь. По-другому. Глубже. Жаднее. Мой язык проникает в его рот, и я чувствую малину, сливки, хлеб, его вкус — тот самый, который не спутаешь ни с чьим. Феликс всхлипывает в поцелуй. Не от боли. От неожиданности. От того, как быстро я переключился — только что кормил с рук, а теперь сжимаю его талию, притягиваю ближе, не оставляя пространства для сомнений.
— Хёнджин… — выдыхает он, отрываясь на секунду.
— Что? — мой голос низкий, хриплый. — Ты голодный? Я кормил тебя хлебом. Теперь хочу накормить собой. Ты же голодный, Феликс? Не только до еды. До прикосновений. Я вижу. Вижу, как ты смотришь. Как дрожат твои пальцы. Как ты прижимаешься ко мне, будто я — единственный источник тепла.
Он не отвечает словами. Вместо этого его руки обхватывают мою шею, и он снова целует меня — теперь сам. Жадно. Отчаянно. Так, будто я — вода, а он умирает от жажды. Так, будто я — воздух, а он тонул. И я отвечаю тем же. Мы целуемся, и в этом поцелуе — всё. Его страх. Его боль. Его благодарность. Его желание. Его любовь.
Я не помню, как мы оказались на диване. Вернее, я — сидя, он — сверху, на моих коленях. Его серое платье задралось до бёдер. Мои руки — под ним, на его коже. Горячей. Гладкой. Живой. Я глажу его поясницу, его ягодицы, его талию. Он стонет мне в рот и начинает двигаться — медленно, инстинктивно, трётся о моё возбуждение через ткань штанов. Я чувствую его жар. Чувствую, как он пульсирует. Чувствую, как сильно он хочет.
— Сладкий мой, — шепчу я, отрываясь от его губ. — Ты такой сладкий. Даже без мёда. Даже без конфет. Просто ты. Просто твой вкус. Я могу целовать тебя вечно.
— Целуй, — выдыхает он. — Пожалуйста. Не останавливайся.
Я не останавливаюсь. Мои губы спускаются ниже — по подбородку, по шее, по ключицам, которые я когда-то рисовал вместо крыш. Я целую каждую веснушку, которую знаю. Каждую родинку. Каждую клеточку. И попутно стягиваю с него платье — через голову, небрежно, отбрасывая в сторону. Он остаётся обнажённым у меня на коленях. Прекрасный. Бледный, но уже не как полотно — как мрамор. Как луна. Как что-то, что я хочу изучать языком.
— Ложись, — говорю я. — На диван. На живот.
Он подчиняется. Переворачивается. Ложится на подушки — те самые, новые, не растерзанные. Его спина — узкая, с выступающим позвоночником, с лопатками, которые двигаются при каждом вдохе. Его ягодицы — округлые, бледные, с россыпью родинок. Его бёдра — разведённые, открытые, приглашающие. Я смотрю на него и не могу надышаться.
И тут я вижу их.
Тюльпаны. Те самые, жёлтые, которые я купил утром у армянки в шерстяной жилетке. Они всё ещё стоят в вазе на полу у дивана — я забыл их выбросить, когда они начали вянуть. Но сейчас они не кажутся увядшими. При свете лампы, в полумраке мастерской, их лепестки светятся — жёлтые, белые, полупрозрачные, нежные. Феликс протягивает руку и касается одного. Лепесток падает на пол. Ещё один. Он срывает цветок — медленно, осторожно, — и проводит им по своей щеке. По шее. По плечу.
— Красивые, — шепчет он. — Такие нежные. Как… как я? Я тоже нежный?
— Ты — всё, — говорю я. — Ты и нежный, и сильный. Ты и тюльпан, и гроза. Ты — всё, что я когда-либо хотел написать.
Он улыбается. Откладывает цветок. Смотрит на меня через плечо — взгляд тёмный, расширенный, полный желания.
— Иди ко мне, — говорит он. — Пожалуйста. Я хочу тебя. Сильно. До боли. До дрожи. До всего.
Я наклоняюсь. Целую его плечи — те самые, с веснушками. Позвоночник — каждый позвонок, медленно, языком. Поясницу — туда, где ямочки, куда я целовал его в первый раз, когда всё началось. Он стонет, вжимаясь лицом в подушку. Его пальцы сжимают край дивана. Я двигаюсь ниже.
И вот он — там. Открытый. Беззащитный. Пульсирующий. Я вижу, как он сжимается и разжимается — непроизвольно, жадно, требуя внимания. Складки распухшие, влажные — не только от смазки, которую я ещё не наносил. От него самого. От того, как сильно он хочет.
— Боже, — выдыхаю я. — Ты уже мокрый. Ты такой мокрый, Феликс. Я даже не прикоснулся, а ты течёшь. Ты так сильно меня хочешь?
— Да, — стонет он. — Да, чёрт возьми, да. Пожалуйста, Хёнджин. Пожалуйста, прикоснись. Языком. Пальцами. Чем угодно. Только прикоснись.
Я прикасаюсь. Языком.
Он вскрикивает. Громко. Не сдерживаясь. Его тело выгибается дугой, пальцы рвут подушку — ту самую, новую, которую я недавно купил. Ткань трещит. Я не обращаю внимания. Мой язык скользит по его складкам, проникает внутрь, ласкает изнутри. Я чувствую его вкус — солёный, пряный, его собственный, — и схожу с ума. Я ласкаю его языком так, как никогда раньше. Глубже. Медленнее. Дольше. Я хочу, чтобы он забыл. Забыл Кэтрин. Забыл страх. Забыл всё, кроме моего языка внутри него.
— Хёнджин, — он почти рыдает. — Хёнджин, боже, я… я сейчас…
— Что — сейчас? — я отрываюсь на секунду, чтобы вдохнуть, и снова возвращаюсь. — Кончишь? От моего языка? Давай. Кончай. Я хочу это видеть.
— Нет, — он мотает головой, хотя тело его уже дрожит на грани. — Нет, я хочу… я хочу тебя внутри. Полностью. По-настоящему. Пожалуйста.
Я беру смазку — ту, что теперь всегда лежит у дивана, под рукой. Выдавливаю на пальцы. Много. Очень много. Я не хочу, чтобы ему было больно. Не сегодня. Сегодня — только удовольствие. Только любовь. Только он.
Вхожу пальцами. Один. Второй. Третий. Он податливый — принимает меня легко, охотно. Его тело помнит меня. Его тело хочет меня. Его тело пульсирует вокруг моих пальцев, и я чувствую каждое сокращение. Он стонет. Двигает бёдрами навстречу. Умоляет.
— Пожалуйста. Пожалуйста, Хёнджин. Я больше не могу. Я хочу тебя. Сейчас. Немедленно. Войди в меня. Трахни меня. Люби меня. Что угодно. Только войди.
Я снимаю штаны. Бельё. Встаю на колени между его разведённых бёдер. Мои руки ложатся на его талию. Он приподнимает бёдра, подставляясь, открываясь. Я вхожу. Медленно. Сантиметр за сантиметром. Он горячий. Тесный. Влажный. Его тело обхватывает меня, затягивает, пульсирует.
— Боже, — выдыхаю я. — Боже, как хорошо. Ты такой тугой. Такой горячий. Ты создан для меня. Ты слышишь? Создан. Для. Меня.
Он не отвечает. Только стонет. Только двигается мне навстречу. Только сжимает меня внутри — сильно, ритмично, как сердцебиение. Я начинаю двигаться. Медленно. Глубоко. Каждый толчок — как мазок кистью. Каждый стон — как музыка. Каждое прикосновение — как обещание.
Я наклоняюсь ниже. Целую его плечи. Те самые, с веснушками. Провожу языком по позвоночнику. По лопаткам. По шее. Он стонет громче. Подушка, которую он сжимает, трещит по швам. Тюльпаны на полу дрожат от ритма наших движений. Один лепесток — жёлтый, нежный — падает на его спину, прилипает к влажной коже. Я смотрю на этот лепесток, на его взмокшие волосы, на раскрасневшиеся щёки, и понимаю: вот оно. Искусство. Не на холсте. Здесь. В этом жаре. В этом ритме. В этом человеке, который забыл о боли, забыл о слезах, забыл обо всём, кроме нас.
— Тебе хорошо? — спрашиваю я, ускоряя темп.
— Да, — выдыхает он. — Да, да, да. Я не… я не думаю. Я не помню. Я только чувствую. Тебя. Внутри. Глубоко. Так глубоко. Это… это невыносимо. Это прекрасно. Это…
Он не договаривает. Его накрывает оргазмом — внезапно, мощно, без прикосновений к члену. Просто от того, что я внутри. Просто от того, что я целую его плечи. Просто от того, что он позволил себе забыть. Он кричит. Тело содрогается подо мной, мышцы сжимаются вокруг меня, пульсируют, выжимают. Я чувствую, как его оргазм запускает мой собственный. Я кончаю следом — глубоко в него, до последней капли, с хриплым стоном.
И падаю на него сверху.
Мы лежим в тишине. Дышим. Пот остывает на коже. Лепестки тюльпанов — жёлтые, белые — рассыпаны по нашим телам. Один прилип к моей щеке. Феликс смотрит на меня, улыбается — устало, счастливо, — и снимает его.
— Ты весь в цветах, — говорит он.
— А ты — во мне.
Он тихо смеётся. Переворачивается на бок. Прижимается ко мне. Его дыхание выравнивается. Его пальцы перебирают мои волосы.
— Я забыл, — шепчет он. — На время — забыл. Про неё. Про страх. Про всё. Были только ты. И тюльпаны. И… это.
— Хорошо, — я целую его в лоб. — Значит, у нас работает терапия.
— Какая терапия?
— Хлеб с мёдом, тюльпаны и секс. Лучшая терапия в мире. Буду прописывать тебе её каждую неделю.
— Прописывай, — он улыбается. — Я согласен. На всё согласен. Только… держи меня. Просто держи. Немного. Я ещё не совсем вернулся.
— Я держу, — я обнимаю его крепче. — Я всегда держу. Даже когда ты не чувствуешь.
Он закрывает глаза. Засыпает — прямо так, в моих объятиях, на диване, среди тюльпанов. Я не сплю. Я смотрю на него. Считаю веснушки. Запоминаю каждую родинку. И думаю о том, что завтра — или послезавтра, или через неделю — мы встретимся с Кэтрин. И она увидит. Увидит, каким он стал. Увидит, что он больше не её. Увидит, что он — свой. И мой. И навсегда. А пока — я целую его в макушку. Закрываю глаза. И позволяю себе наконец уснуть. Рядом с ним. В цветах. В любви. В доме, который мы построили вместе.Я просыпаюсь первым. Солнце только-только пробивается сквозь портьеры — робкое, майское, ещё не решившее, будет ли день тёплым или дождливым. Феликс спит рядом, свернувшись калачиком, уткнувшись носом в моё плечо. За ночь он согрелся — кожа уже не ледяная, как вчера, а тёплая, живая, пахнущая мёдом и нами. Тюльпаны с пола я вчера не убрал — они так и лежат, рассыпанные по ковру, жёлтые и белые лепестки, как конфетти после праздника.
Я смотрю на него. На ресницы, которые чуть подрагивают во сне. На веснушки — те самые, которые я теперь знаю наизусть. На губы — припухшие после вчерашних поцелуев. Вчера он был бледный как полотно. Вчера он дрожал от одного имени. А сегодня — сегодня я верну ему его. Настоящего. Того, кто носит платья и читает лекции. Того, кто не боится.
Я осторожно, чтобы не разбудить, выбираюсь из-под пледа. Иду к шкафу. Тому самому, где среди моих льняных рубашек и заляпанных краской фартуков висят его платья. Но сегодня мне нужно другое.
Я достаю то, что приготовил две недели назад, после его лекции в красном. Заказ из ателье в Инсадоне, где шьют исторические костюмы для театра и кино. Я не говорил Феликсу — хотел сделать сюрприз на какой-нибудь особый случай. Кажется, случай настал.
Белое облачение. Не платье — нечто большее. Узкие брюки из тончайшего шёлка, расширяющиеся книзу, как лепестки каллы. Туника — длинная, до середины бедра, с высоким воротником-стойкой и разрезами по бокам. Поверх — накидка из белого горностая (искусственного, разумеется — я уточнял трижды), мягкая, пушистая, с серебряными застёжками. Всё белое. Всё светящееся. Всё — как облако. Как снег. Как чистый лист.
Я раскладываю облачение на стуле. Достаю коробочку с украшениями — серебро, жемчуг, крошечные бриллианты, которые я копил три месяца. Серьги-цепочки — длинные, до плеч. Кольцо на большой палец — массивное, с белым опалом. Брошь в виде цветка — не лаванды, нет. Тюльпана. Белого. Серебряного.
И косметика. Я научился разбираться в косметике — спасибо госпоже Ким, которая прислала мне список брендов и подробную инструкцию. Тени: серебристо-серые, с шиммером. Подводка: чёрная, жидкая, для дерзких стрелок. Тушь: объёмная. Хайлайтер: с жемчужным отливом. Помада: не красная, не винная — нежно-розовая, почти прозрачная, только намёк. Дерзко и нежно. Сильно и уязвимо. Как он.
— Феликс, — зову я тихо. — Вставай.
Он ворочается. Что-то бормочет. Открывает глаза — сонные, щурящиеся. Смотрит на меня. На стул с одеждой. На коробочку с украшениями. На косметику.
— Что это? — голос хриплый, удивлённый.
— Мы едем в пансион, — говорю я. — Сегодня. Сейчас. Хватит прятаться. Хватит бояться. Мы покажем этой дуре, что ты счастлив. Что ты доволен. Что ты — не её. Что ты — свой. И немножко мой.
Он садится. Смотрит на белое облачение. Трогает рукав. Гладит мех накидки.
— Это… это горностай?
— Искусственный. Я проверял. Этично, экологично, одобрено госпожой Ким.
Он смеётся — тихо, удивлённо. Проводит пальцами по тунике. По жемчугу. По броши-тюльпану.
— Ты сумасшедший, Хван Хёнджин.
— Я знаю. Вставай.
Он встаёт. Я помогаю ему одеться. Сначала брюки — они садятся идеально, струятся по ногам, как вода. Потом туника — я застёгиваю серебряные пуговицы на спине одну за другой, целуя каждый позвонок. Потом накидка — она ложится на плечи, как снег, как благословение. Потом украшения. Серьги-цепочки, которые звенят при каждом движении. Кольцо с опалом. Брошь-тюльпан на лацкан.
Он стоит посреди мастерской — весь в белом. Как ангел. Как фарфор. Как луна. И смотрит на меня.
— Теперь макияж, — говорю я. — Садись.
Он садится на стул — тот самый, где позировал пять месяцев. Я беру тени. Мои руки — руки художника, привыкшие к кистям и краскам, — не дрожат. Серебристо-серый на веки. Растушёвка к вискам. Чёрная подводка — стрелки, острые, дерзкие, как клинки. Тушь — взмах, другой. Хайлайтер на скулы — жемчужный, мягкий, ловящий свет. Розовая помада — лёгкий намёк, поцелуй цвета.
Я отступаю. Смотрю. У меня перехватывает дыхание.
— Ты… — я не нахожу слов. — Ты прекрасен. Так прекрасен, что мне больно. Она увидит тебя и поймёт. Поймёт, что проиграла.
Он смотрит в зеркало. Долго. Молча. Проводит пальцами по броши-тюльпану. По серьгам-цепочкам. По стрелкам на веках. И улыбается — не той, «феликсовской», спокойной и тёплой. Другой. Дерзкой. Уверенной. Победной.
— Я готов, — говорит он. — Поехали.
Мы выходим из мастерской. Я запираю дверь. Тюльпаны остаются внутри — пусть лежат, как напоминание. Улица встречает нас майским солнцем. На Феликсе — белое облачение, накидка из горностая, серебро, жемчуг. Прохожие оборачиваются. Кто-то фотографирует. Кто-то улыбается. Он не замечает. Или замечает, но ему плевать. Он идёт, как король. Как бог. Как человек, который вернул себя.
В такси он молчит. Я сижу рядом, держу его за руку. Перед самым вокзалом — достаю из кармана конфету. Не «Ferrero Rocher». Маленькую, серебристую, из тех, что без ореха. Разворачиваю. Протягиваю ему.
— Для храбрости, — говорю я.
Он улыбается. Открывает рот. Я кладу конфету ему на язык — так же, как вчера, как неделю назад, как всегда. Шоколад тает, вишнёвый ликёр течёт по нёбу. Он жмурится. Глотает. Смотрит на меня — глаза уже горят.
— Я люблю тебя, — говорит он.
— Я знаю. Я тоже тебя люблю. А теперь — поехали показывать Кэтрин, кого она потеряла.
Мы садимся в поезд. Белый горностай мерцает в утреннем свете. Серьги звенят. Брошь-тюльпан сияет. Феликс смотрит в окно — на проплывающие мимо крыши, на майское небо, на город, который он выбрал. И улыбается. А я смотрю на него. И думаю: вот он. Настоящий. Мой. Непобедимый.
Пансион ждёт. Кэтрин ждёт. История ждёт своего финала. Но какой бы он ни был — он уже не страшен. Потому что Феликс — в белом. Потому что у него во рту — вишнёвая конфета. Потому что я держу его за руку. И не отпущу. Ни за что. Никогда.Я видел разного Феликса. Ранимого — когда он плакал над куском хлеба. Страстного — когда связывал мне руки шёлковой лентой. Нежного — когда засыпал на моём плече, уткнувшись носом в ключицу. Весёлого — когда болтал с Хан Джисоном и крошил печенье на ковёр. Уверенного — когда читал лекции о сексуальности перед классом старшеклассниц.
Но такого Феликса я не видел никогда.
Он вышел из такси у ворот пансиона — и будто вырос на десять сантиметров. Плечи расправились. Подбородок вздёрнулся. Взгляд стал острым, как лезвие бритвы. Белое облачение струилось вокруг него, серьги-цепочки звенели при каждом шаге, брошь-тюльпан сияла в утреннем свете. Он не шёл — он плыл. Как корабль. Как айсберг. Как божество, которое спустилось на землю, чтобы навести порядок.
Кэтрин ждала у входа.
Она стояла на ступенях главного корпуса — высокая, худая, с волосами цвета пепла, забранными в тугой хвост. Одета в деловой костюм: юбка-карандаш, блузка, туфли на шпильке. В руке — стаканчик с кофе. На лице — та самая улыбка, которую Феликс описывал мне вчера: снисходительная, оценивающая, контролирующая. Улыбка человека, который думает, что всё ещё имеет власть.
Увидев Феликса, она открыла рот, чтобы что-то сказать. И закрыла. Потому что перед ней стоял не тот бледный, дрожащий мальчик, которого она привыкла контролировать. Перед ней стоял господин Ли Ёнбок. Старший преподаватель этики и протокола. Человек в белом горностае. Человек, который пережил ад и вышел из него с серебром в ушах и тюльпаном на груди.
— Ёнбок-а, — начала она, и её голос — сладкий, приторный, как испорченный мёд, — попытался заполнить пространство. — Ты… ты выглядишь…
Феликс поднял руку. Один жест. И она замолчала. Просто замолчала, будто кто-то нажал кнопку «выкл».
— Кэтрин, — сказал он, и голос его был спокойным, ровным, ледяным. — Ты стоишь на территории моего места работы. На территории, где я учу девочек не бояться быть собой. Где я учу их, что никто не имеет права контролировать их тело, их еду, их жизнь. И ты — ты здесь лишняя.
Она попыталась возразить. Он сделал шаг вперёд. Всего один. Но этого хватило — она отступила. На каблуках, на ступеньках, чуть не оступившись. Феликс смотрел на неё сверху вниз — хотя они были почти одного роста, сейчас он казался выше на голову. На две.
— Ты приехала в Корею без приглашения, — продолжал он тем же ледяным тоном. — Ты явилась в мой пансион. Ты села на мой урок. Ты улыбалась мне той самой улыбкой, от которой меня тошнило два года. Два года, Кэтрин. Два года ты говорила мне, что я «трудный». Что без тебя я пропаду. Что ты «знаешь, как для меня лучше». Ты считала мои калории. Ты взвешивала мою еду. Ты контролировала каждый мой вздох.
Он сделал ещё шаг. Она — ещё шаг назад. Её спина упёрлась в дверь. Бежать некуда. Феликс наклонился к ней — близко, очень близко, но не касаясь. Я видел, как дрогнули его ноздри. Как сжались челюсти. Как он сдержал порыв — какой именно, я мог только догадываться. Плюнуть? Сказать что-то нецензурное? Я не знал. Но он сдержался. Потому что он — преподаватель этики и протокола. Потому что он лучше неё. Потому что он выше.
— Ты мне противна, — сказал он тихо, почти шёпотом. Но я услышал. И она услышала. — Ты мне настолько противна, что я даже не хочу тратить на тебя слюну. Ни в прямом, ни в переносном смысле. Ты — пустое место, Кэтрин. Ты — эхо из прошлого, которое я уже перерос. И знаешь, что самое смешное?
Она молчала. Её лицо — бледное, вытянутое, — было маской. Но маска треснула. Я видел трещину. Видел, как в её глазах что-то дрогнуло. Страх? Унижение? Осознание?
— Самое смешное, — продолжал Феликс, отступая на шаг, поправляя накидку из горностая, — что когда-то я думал, что ты — моя единственная опора. Что ты — любовь. Что ты — спасение. А теперь я смотрю на тебя и не чувствую ничего. Вообще. Ты — ноль. Пустота. Вакуум. И вакуум не имеет власти над тем, кто заполнен.
Он повернулся ко мне. Протянул руку. Я взял её — молча, без слов. Его пальцы были тёплыми. Мои — крепкими. Мы стояли перед ней: он в белом облачении, я в простой рубашке и джинсах, но вместе — как единое целое. Как стена. Как крепость.
— Это Хван Хёнджин, — сказал Феликс, не оборачиваясь к Кэтрин. — Мой художник. Мой партнёр. Мой дом. Он знает меня. Всего. С моими срывами, с моими слезами, с моими «трудными» днями. И он не считает меня трудным. Он считает меня — мной. И он кормит меня хлебом с мёдом, Кэтрин. Настоящим хлебом. С маслом. Со сливками. Не взвешивая. Не считая. Не контролируя. Просто — кормит. Потому что любит. А ты… ты никогда не умела любить. Ты умела только владеть.
Он наконец обернулся к ней. Посмотрел — сверху вниз, с той самой дерзостью, которая кипела в нём с момента нашего приезда. Я видел, как его губы скривились в усмешке. Не злой. Презрительной. Такой, от которой у любого сжимается сердце.
— Теперь ты можешь идти, — сказал он. — У тебя двухнедельная виза. Потрать её на что-нибудь полезное. Сходи в музей. Попробуй кимчи. Купи сувениры. Но не приближайся ко мне. Не приближайся к моему пансиону. Не приближайся к моему художнику. Ты — прошлое. А я живу в настоящем.
Кэтрин открыла рот. Снова закрыла. Её кофе давно остыл, но она всё ещё сжимала стаканчик побелевшими пальцами. Она переводила взгляд с Феликса на меня, с меня на Феликса, и в её глазах — я видел это отчётливо — закипала смесь ярости и унижения. Она привыкла быть главной. Привыкла контролировать. А теперь её поставили на место. Прилюдно. У входа в пансион, где из окон второго этажа уже выглядывали девочки, и одна из них — я узнал Юну, в очках, с книгой в руке, — улыбалась.
— Ты пожалеешь, — выдавила Кэтрин. Голос её дрожал. — Ты без меня пропадёшь. Ты всегда пропадал. Ты сорвёшься. Ты…
— Я сорвусь, — перебил Феликс спокойно. — Возможно. Срывы случаются. Это часть жизни. Часть выздоровления. Но я сорвусь не к тебе. Я сорвусь к нему. — Он кивнул на меня. — К госпоже Ким. К Хан Джисону. К Юне. К людям, которые любят меня, а не контролируют. Ты больше не в списке. Ты вообще не в списке. Ты — вычеркнута.
Он провёл ребром ладони по воздуху — резко, отрывисто, как ножом. Жест был таким точным, таким финальным, что я почти услышал свист рассекаемого воздуха.
Кэтрин постояла ещё секунду. Потом развернулась на каблуках и пошла прочь. Не побежала — у неё хватило гордости идти медленно, ровно. Но я видел, как дрожали её плечи. Как она сжимала стаканчик, пока он не треснул. Как кофе пролился на её юбку-карандаш, а она даже не заметила.
Мы смотрели ей вслед, пока она не скрылась за поворотом. Потом Феликс выдохнул. Длинно. Дрожаще. И повернулся ко мне. Его глаза сияли — не от слёз, нет. От торжества. От освобождения. От дерзости, которую он наконец выпустил на волю.
— Я чуть не плюнул, — признался он шёпотом. — Честное слово. Чуть под ноги ей не плюнул. Так было противно.
— Я заметил, — я сжал его руку. — Ты сдержался. Это было эпично.
— Я преподаватель этики, — он усмехнулся. — Мне нельзя плеваться.
— А что можно?
— Можно быть дерзким, но элегантным. Я этому девочек учу.
Сверху, из окна второго этажа, раздались аплодисменты. Мы подняли головы. Там, прижавшись к стеклу, стояли Юна, ещё несколько учениц, и госпожа Ким в своём неизменном костюме-тройке. Госпожа Ким подняла большой палец вверх. Юна улыбалась — той самой улыбкой, которую Феликс подарил ей месяц назад. А рядом с ними, свешиваясь из соседнего окна, маячил Хан Джисон — взъерошенный, без очков, с дирижёрской палочкой в руке.
— Господин Ли! — закричал он на весь двор. — Это было грандиозно! Я напишу об этом симфонию! В четырёх частях!
— Трёх достаточно! — крикнул Феликс в ответ, и его голос наконец-то стал прежним — тёплым, живым, счастливым.
— Четырёх! — не унимался Джисон. — Четвёртая часть будет называться «Плюнуть под ноги бывшей»!
— Я не плевал!
— Но хотел! Это считается!
Феликс рассмеялся. Громко. Открыто. Так, что эхо разнеслось по всему двору. Я обнял его за плечи. Белый горностай был мягким под моими пальцами. Серьги-цепочки щекотали мою щёку. От него пахло вишнёвой конфетой — последней, которую я дал ему в поезде, — и чем-то новым. Свободой.
— Пойдём, — сказал я. — У тебя наверняка куча пропущенных уроков. И госпожа Чон, наверное, хочет знать, почему её старший преподаватель исчез на два дня.
— Я скажу, что проводил полевые исследования, — он улыбнулся. — По теме «Противостояние токсичным бывшим». Очень важная тема. Её нужно включить в программу.
— Включи. Я напишу тебе конспект.
— Ты? Конспект по этикету?
— Я художник. Я умею систематизировать.
Он закатил глаза. Взял меня под руку. И мы пошли к входу — туда, где нас уже ждали госпожа Ким, Юна, Джисон и целый пансион девочек, которые видели, как их преподаватель этики поставил на место собственное прошлое. Не плюнул. Но был близок. И это было прекрасно.
У дверей он вдруг остановился. Обернулся. Посмотрел на ворота, за которыми скрылась Кэтрин. На дорогу. На небо. На город, который стал его домом.
— Знаешь, — сказал он тихо, — я думал, что буду чувствовать вину. Или страх. Или что-то ещё. А чувствую только облегчение. Как будто снял старую кожу. Как змея. Или как…
— Как тюльпан, — подсказал я. — Тюльпаны тоже сбрасывают лепестки. Но потом вырастают новые.
— Точно, — он улыбнулся. — Новые лепестки. Белые. С серебром.
Мы вошли в пансион. Дверь закрылась. Прошлое осталось снаружи. А будущее — здесь, внутри, среди старых яблонь, скрипучих половиц и девочек, которые учились смелости у человека в белом горностае. И у художника, который держал его за руку. И не отпустит. Ни за что. Никогда.Лето пришло в пансион внезапно — как всегда приходит лето в Корее. Ещё вчера цвели яблони, и девочки кутались в форменные пиджаки, а сегодня воздух задрожал от жары, и старые половицы запахли нагретым деревом. В саду застрекотали цикады. Окна распахнули настежь. Занятия сократили — кому нужен этикет, когда за окном тридцать градусов и хочется мороженого?
Феликс теперь жил в пансионе почти постоянно. Почти — потому что каждую пятницу он садился в поезд и приезжал ко мне. Мы ели пасту, занимались любовью, писали картины. Иногда я приезжал к нему — с мольбертом, с красками, с новой порцией чиабатты. Госпожа Чон выделила мне гостевую комнату в восточном крыле. «Для художника, который рисует наших преподавателей в платьях», — сказала она с той особенной, суховатой улыбкой, за которой пряталась бездна доброты.
В один из таких приездов всё и случилось.
Был июнь. Настоящий, густой, влажный — не майская нежность, а полновесная летняя духота. Я сидел в музыкальном классе — Феликс попросил помочь с декорациями для летнего концерта, — когда дверь распахнулась, и в комнату влетел Хан Джисон. Влетел буквально: волосы дыбом, очки на кончике носа, в одной руке — смятые ноты, в другой — стаканчик с кофе, который немедленно пролился на пол.
— Господин Ли! — закричал он, не заметив меня. — Господин Ли, вы здесь? Ой. Здравствуйте, господин Хван. Вы не видели господина Ли?
— Он в учительской, — ответил я, вытирая руки ветошью. — Готовит программу концерта. А что случилось? Ты опять пролил кофе?
— Это неважно! — Джисон отмахнулся, разбрызгивая остатки кофе по клавишам рояля. — Там… там такое! Вы не представляете! В пансион приехал новый преподаватель! По танцам! Настоящий хореограф! Из Сеула! Он будет ставить девочкам номер для концерта! И он… он…
— Он — что? — спросил я, уже догадываясь.
— Он невероятный! — выпалил Джисон и покраснел. Не просто покраснел — вспыхнул, как маковое поле, как закат, как алое платье Феликса. От лба до кончиков ушей. — То есть… профессионально невероятный. Как хореограф. Очень. Очень талантливый. Очень.
— Очень? — переспросил я с улыбкой.
— Очень-очень, — подтвердил Джисон и сел на ближайший стул. Мимо. Стул отъехал, Джисон чуть не упал, ноты разлетелись по полу. Он даже не заметил. — Его зовут Ли Минхо. Он из Сеула. Танцевал в Нью-Йорке. И в Лондоне. И где-то ещё. У него… у него глаза.
— Глаза? — я отложил ветошь.
— Да, — Джисон посмотрел на меня с таким выражением, будто я должен был понять всё по одному слову. — Глаза, господин Хван. Такие… такие, знаете… как у кота. Или у лиса. Или у кого-то, у кого очень красивые глаза. И он улыбается. И у него ямочки. Нет, не как у меня. У меня детские. А у него — взрослые. Опасные. Как будто он знает что-то, чего вы не знаете, и ему это нравится.
Я рассмеялся. Джисон посмотрел на меня с возмущением.
— Вы смеётесь! А я… а у меня… я не могу! Он зашёл в актовый зал, а я там играл на рояле. И он сказал: «Красивая музыка». И я… я сыграл три фальшивые ноты! Три! Я никогда не играю фальшивых нот! Я композитор! А он просто стоял и улыбался, и я… я забыл, как дышать, господин Хван!
— Это называется «влюбился», — сказал я. — Сочувствую. Это надолго.
— Влюбился? — Джисон вскочил. — Я? Влюбился? В хореографа? В Ли Минхо? С глазами? Нет-нет-нет, вы не понимаете! Я не влюбился! Я просто… я просто… оценил его профессиональные качества!
— Его глаза — профессиональные качества?
— Они очень выразительные! — Джисон чуть не плакал. — Как я буду с ним работать? Он же будет приходить на репетиции! А я должен писать музыку! Для его хореографии! А я не могу думать! Я смотрю на него и… и всё. Пустота. Только глаза. И ямочки. И…
Он замолчал. Потому что дверь снова открылась. И в музыкальный класс вошёл Ли Минхо.
Я понял Джисона в ту же секунду.
Ли Минхо был красив — не той красотой, которую можно описать словами. Не «правильные черты лица» и не «спортивная фигура». Он был красив иначе — опасной, ленивой, кошачьей красотой. У него были тёмные волосы, чуть влажные после душа или после репетиции. У него были скулы, которыми можно резать бумагу. У него была улыбка — та самая, о которой говорил Джисон: знающая, чуть насмешливая, но не злая. И глаза. Действительно, глаза. Раскосые, блестящие, с прищуром. Глаза человека, который привык наблюдать. Который видит больше, чем показывает.
— Извините, — сказал он, и голос у него был низкий, бархатный, обволакивающий. — Я ищу музыкальный класс. Мне сказали, здесь работает Хан Джисон.
Джисон издал звук. Не слово. Не стон. Что-то среднее между «ой» и «боже». Я посмотрел на него — он стоял у рояля, в окружении рассыпанных нот, с пустым стаканчиком в руке, красный как рак. И молчал. Просто молчал, глядя на Минхо с таким выражением, будто увидел привидение. Или бога. Или и то и другое одновременно.
— Это он, — сказал я, указывая на Джисона. — Хан Джисон. Композитор. Пишет музыку для концерта. Очень талантливый. Очень-очень.
Джисон бросил на меня взгляд, полный ужаса и благодарности одновременно.
Минхо перевёл взгляд на Джисона. Улыбка стала шире. Ямочки — те самые, «взрослые и опасные», — проступили на щеках. Он сделал шаг вперёд. Протянул руку.
— Ли Минхо, — сказал он. — Хореограф. Будем работать вместе. Мне понравилась ваша музыка. Особенно та композиция, которую вы играли в актовом зале. Эпическая. С тремя частями. Я слушал из коридора. У вас талант.
Джисон посмотрел на его протянутую руку. Потом — на его лицо. Потом — снова на руку. И осторожно, будто прикасаясь к музейному экспонату, пожал её.
— Спасибо, — выдавил он. — Я… я… там было три фальшивых ноты.
— Я не заметил, — сказал Минхо. — Я вообще не заметил нот. Я заметил душу. Вы играли душой. Это редкость.
Джисон открыл рот. Закрыл. Снова открыл. И сказал:
— Хотите кофе?
Стаканчик в его руке был пуст. И смят. И пролит. Но Минхо посмотрел на этот стаканчик, на Джисона, на его взъерошенные волосы и съехавшие очки — и улыбнулся. Не насмешливо. Не снисходительно. Тепло.
— Хочу, — сказал он. — Только давайте я помогу вам с кофе. Кажется, ваш стаканчик нуждается в замене.
— Он всегда нуждается в замене, — пробормотал Джисон. — Это мой стиль жизни. Кофе и замена стаканчиков.
Минхо рассмеялся. Смех у него был низкий, грудной, заразительный. Джисон посмотрел на него — и вдруг улыбнулся. Той самой улыбкой, от которой у него на щеках появлялись ямочки. Детские. Чистые. Счастливые.
— Тогда идёмте, — сказал Минхо. — Покажете мне, где тут кофе-машина. И заодно расскажете о своей музыке. Мне нужно понять ваш стиль. Чтобы хореография легла идеально.
— Мой стиль — хаос, — сказал Джисон. — Но в последнее время я работаю над упорядочиванием.
— Хаос — это тоже стиль, — Минхо придержал для него дверь. — Главное — найти ритм.
Они вышли. Джисон — первым, всё ещё красный, всё ещё с пустым стаканчиком, но с сияющими глазами. Минхо — за ним, чуть замедлившись у порога. Он обернулся, встретился со мной взглядом. И подмигнул. Понимающе. Как сообщник. Как человек, который тоже всё понял.
Дверь закрылась. Я остался в музыкальном классе один. Посмотрел на рояль. На рассыпанные ноты. На пролитый кофе. И улыбнулся.
Вечером того же дня я сидел с Феликсом в его кабинете. Он проверял программу концерта, я делал наброски для новой картины — летний сад, яблони, цикады. За окном стрекотали цикады. В коридоре слышались шаги — девочки расходились по комнатам после ужина. Где-то в восточном крыле, в музыкальном классе, снова играл рояль. На этот раз — без фальшивых нот.
— Ты видел Джисона? — спросил я, не отрываясь от скетчбука.
— Видела, — Феликс улыбнулся. — Он заходил ко мне. Сказал: «Господин Ли, у вас есть запасной галстук? Мой в шоколаде. Я нервничал. Я съел три шоколадки. И пролил кофе. И ещё чай. И кажется, кетчуп, но это не точно». Я дал ему галстук. И салфетку. И сказал, чтобы он дышал.
— Дышал?
— Он забывает дышать, когда нервничает. А сейчас он нервничает постоянно.
— Это потому что Ли Минхо, — сказал я.
— Я знаю, — Феликс отложил программу. — Я их видел. Они шли по коридору. Джисон что-то рассказывал — быстро-быстро, руками размахивал. А Минхо смотрел на него. И улыбался. Так улыбался, будто Джисон — самое интересное, что он видел за всю свою жизнь. А он, между прочим, был в Нью-Йорке и Лондоне.
— Любовь, — сказал я. — Она везде одинаковая. Что в Нью-Йорке, что в Лондоне, что в пансионе среди яблонь.
— Ты говоришь как поэт, — Феликс прищурился.
— Я художник. У нас всё через образы.
Он рассмеялся. Я отложил скетчбук, встал, подошёл к нему сзади. Обнял за плечи. Он откинул голову, прислонился к моей груди. За окном стрекотали цикады. В коридоре стихали шаги. А в музыкальном классе, в восточном крыле, рождалось что-то новое. Лето. Любовь. Музыка. Танец.
— Как думаешь, — спросил Феликс, — они признаются друг другу до концерта или после?
— До, — сказал я. — У Джисона не хватит терпения ждать до августа.
— А у Минхо?
— У Минхо, — я усмехнулся, — хватит терпения на всё. Но он не будет ждать. Он не похож на человека, который ждёт. Он похож на человека, который берёт то, что хочет.
— Бедный Джисон.
— Счастливый Джисон, — поправил я. — Очень счастливый Джисон. У него будут глаза и ямочки. Каждый день.
Феликс повернулся ко мне. Взял моё лицо в ладони. Поцеловал — нежно, медленно, со вкусом лета.
— А у меня есть ты, — сказал он.
— Всегда.
— И тюльпаны?
— Завтра куплю новые. Жёлтые и белые. Для твоего кабинета.
— И чиабатта?
— Испе́к с утра. С розмарином.
Он улыбнулся. Прижался ко мне. А за окном пели цикады, и лето длилось, и любовь — разная, новая, старая, вечная, — заполняла пансион до самых крыш. До самых звёзд. До самого неба, которое наконец-то стало по-настоящему летним. И было слышно, как где-то далеко — или близко? — смеётся Хан Джисон, и низкий голос Ли Минхо вторит ему. И это тоже было музыкой. Самой лучшей. Самой живой. Самой летней.Лето набирало силу. Цикады орали так, что приходилось закрывать окна, несмотря на духоту. Яблони в саду отцвели, и теперь на ветках завязывались маленькие, твёрдые, зелёные плоды — несъедобные пока, но обещающие. В пансионе шли репетиции летнего концерта. Джисон и Минхо работали вместе — и, судя по тому, как Джисон теперь постоянно улыбался, а Минхо носил в кармане запасной галстук (потому что первый был безнадёжно залит кофе), у них всё складывалось.
У нас с Феликсом — нет.
Это началось незаметно. С мелочей. Он стал реже приезжать по пятницам — то концерт, то репетиции, то «госпожа Чон попросила заполнить отчёты». Я понимал. Я правда понимал. У него была работа мечты, ученицы, которые его обожали, коллеги, которые стали семьёй. Я не ревновал. Я просто… скучал. Но скучать — это нормально. Скучать можно.
Потом он перестал есть при мне.
Я замечал это не сразу. Он всё так же готовил пасту по пятницам, всё так же накрывал на стол, всё так же улыбался и говорил: «Божественно». Но его порции становились меньше. Он отодвигал тарелку раньше, чем раньше. Он говорил: «Я наелся», — и я верил. Пока однажды не зашёл на кухню ночью и не увидел, как он стоит у холодильника и читает состав на банке с йогуртом. Не просто читает. Считает. Губы шевелятся — калории, белки, жиры. Как тогда. Как в Сиднее. Как до всего.
— Феликс? — позвал я.
Он вздрогнул. Захлопнул холодильник. Обернулся — и на его лице была та самая бледность, которую я надеялся больше никогда не увидеть.
— Я просто… проверял, не испортился ли, — сказал он. — Спокойной ночи.
И ушёл в спальню. Йогурт остался в холодильнике. Нетронутый.
На следующее утро я заметил, что банки на полках — все, до единой, — повёрнуты этикетками наружу. Чтобы видеть калории. Чтобы считать. Чтобы контролировать.
Вот тогда я испугался.
Я пытался говорить с ним. Мягко. Осторожно. «Как ты себя чувствуешь? Всё в порядке? Может, что-то случилось?» Он отвечал: «Всё нормально, просто устал». Я не давил. Я помнил слова госпожи Ким: «Не давите, но и не отходите». Я не давил и не отходил. Я просто… ждал. Надеялся, что это временно. Что стресс. Что концерт. Что пройдёт.
Не прошло.
В пятницу он не приехал. Написал: «Много работы, прости. Люблю». В субботу — короткое сообщение: «Всё хорошо, не волнуйся». В воскресенье — тишина. Я сидел в мастерской, смотрел на засохшие тюльпаны, на чиабатту, которую испёк и которую никто не ел, на начатый холст — его портрет в белом облачении, — и не мог писать. Не мог есть. Не мог ничего.
В понедельник я сел в поезд и поехал в пансион без предупреждения.
Он был в своём кабинете. Сидел за столом, перед раскрытым журналом, и смотрел в стену. На нём не было платья. Не было заколок. Не было броши. Только простая рубашка и джинсы — те самые, с низкой посадкой, которые он носил в самые первые дни. Он выглядел уставшим. Не бледным, как тогда, после Кэтрин, но… погасшим. Как лампа, которую прикрутили.
— Привет, — сказал я с порога.
Он вздрогнул. Повернулся. В глазах — смесь радости и вины.
— Хёнджин? Ты не предупредил…
— Ты не отвечаешь на звонки, — я закрыл дверь. — Ты не ешь. Ты не приезжаешь. Я волнуюсь. Нет, не так — я в ужасе. Что происходит, Феликс?
Он долго смотрел на меня. Потом опустил глаза. Потом — на журнал перед собой. Я подошёл ближе. Это был не журнал. Это был дневник питания. Колонки: «Завтрак», «Обед», «Ужин». Напротив каждого приёма пищи — цифры. Калории. Подсчитанные с точностью до единицы.
У меня внутри всё оборвалось.
— Ты снова считаешь, — сказал я тихо.
— Я не могу остановиться, — ответил он так же тихо. — Я думал, что всё прошло. После Кэтрин. После хлеба. После пасты. Я думал, что победил. Но потом… начались репетиции. Я нервничаю. Я устаю. И счёт возвращается. Сначала — просто мысли. «А сколько в этом калорий?» Потом — записи. Просто чтобы помнить. Потом — контроль. «Если я буду знать, я буду в безопасности». А потом… — он запнулся. — А потом я уже не могу остановиться. Я снова боюсь. Каждый кусок. Каждую ложку. Как тогда. Как до всего.
Я сел напротив. Взял его руки. Ледяные. Опять ледяные, хотя на улице пекло.
— Почему ты не сказал?
— Потому что стыдно, — он поднял глаза. В них стояли слёзы. — Я же преподаватель этики. Я же учу девочек смелости. Я же должен быть примером. А я… я опять. Опять то же самое. Опять этот дурацкий счёт. Я думал, что я сильный. А я — слабый.
— Ты не слабый, — я сжал его пальцы. — Ты — человек. У тебя болезнь. Она не проходит по щелчку. Она возвращается. Это нормально.
— Это не нормально! — он вырвал руки. — Нормально — это когда ты ешь и не думаешь! Нормально — это когда ты не взвешиваешь каждый кусок! Нормально — это когда ты не боишься чёртовой еды, Хёнджин! А я боюсь! Я всё ещё боюсь! Я смотрю на хлеб и думаю: «Сколько в нём углеводов?» Я смотрю на масло и думаю: «Это жир. Это лишнее». Я смотрю на себя в зеркало и думаю: «Толстый. Ты толстый. Ты поправился. Ты теряешь контроль».
Он почти кричал. Слёзы текли по щекам. Я молчал. Просто слушал. Просто был.
— Я так устал, — прошептал он, выдыхая. — Я так устал от этой войны. Я думал, что победил. А она вернулась. Как сорняк. Как крыса. Как… Кэтрин.
— Это не Кэтрин. Это болезнь. У неё нет лица. У неё нет имени. И она возвращается — да. Но ты уже знаешь, как с ней бороться.
— Я не знаю, — он покачал головой. — В этот раз я не знаю. У меня нет сил. Всё, что я делал — платья, лекции, Юна, — всё это было как будто не со мной. Как будто я играл роль. А настоящий я — вот. Человек, который считает калории в йогурте. Который не может съесть кусок хлеба без паники. Который…
— Которого я люблю, — перебил я. — Вот этого. Настоящего. Который считает. Который боится. Который плачет. Я люблю тебя, Феликс. Не того, кто носит платья и читает лекции. А того, кто стоит у холодильника и не может открыть дверцу. Я люблю тебя. Всего. С болезнью. С подсчётами. С сомнениями. Ты — мой. И я не отдам тебя никакой болезни.
Он всхлипнул. Уткнулся лицом в ладони. Я обошёл стол, встал рядом, обнял его за плечи.
— Мы справимся, — сказал я. — Как справлялись раньше. С Кэтрин. С хлебом. С пастой. Справимся и с этим. Но для начала — давай просто поедим.
— Я не могу, — прошептал он. — Я правда не могу. Я смотрю на еду и вижу цифры. Везде цифры. На банках, на упаковках, на…
— Тогда я их уберу, — сказал я.
— Что?
— Цифры. Я уберу цифры.
Я отпустил его. Вышел из кабинета. Прошёл на кухню пансиона — маленькую, для преподавателей, с узкой столешницей и старой газовой плитой. Феликс пошёл за мной — молча, растерянно, не понимая.
Я открыл шкаф. Там стояли банки: йогурт, сливки, мёд, варенье, соусы. Все — этикетками наружу. Все — с цифрами. Я взял первую банку. Прочитал: «Калорийность: 145 ккал на 100 г». И заклеил. Лейкопластырем. Тем самым, который всегда носил с собой, потому что вечно резался о края холстов. Белый, матовый, непрозрачный. Цифры исчезли.
— Что ты делаешь? — спросил Феликс.
— Заклеиваю калории, — я взял вторую банку. — Для тебя нет калорий, запомни. Есть еда. Вкусная или невкусная. Любимая или нелюбимая. Полезная или не очень. Но калорий — нет. Я их отменяю.
— Ты не можешь их отменить, — он почти улыбнулся. Почти.
— Я художник. Я могу всё.
Третья банка. Четвёртая. Пятая. Я заклеивал этикетки одну за другой — белые пластыри на цветных упаковках, как бинты на ранах. Феликс стоял в дверях и смотрел. Не останавливал. Не спорил. Просто смотрел, как исчезают цифры.
— Масло, — сказал я, заклеивая пачку. — Сливки. Мёд. Варенье. Хлеб — на хлебе нет этикетки, но я и так знаю, что ты на него смотришь и считаешь. Не считай. Там нет цифр. Только мука, вода, дрожжи, любовь. Вот состав. Никаких калорий.
Я закончил. Повернулся к нему. На полке — строй белых пластырей, как флаги капитуляции. Капитуляции перед болезнью? Нет. Перед здравым смыслом. Перед жизнью. Перед нами.
— А теперь, — сказал я, — у меня для тебя кое-что есть.
Я достал из сумки плитку. Большую. Тяжёлую. В золотистой фольге с арабской вязью. Дубайский шоколад. Настоящий — из тех, что привозят только по спецзаказу. Моя подруга из Дубая, с которой мы вместе учились в художественной академии, а потом она уехала работать в Эмираты, прислала мне четыре плитки. Четыре. Сказала: «Для тебя и твоего загадочного натурщика. Говорят, он любит сладкое».
— Это дубайский шоколад, — сказал я. — С фисташками. Жирный. Сладкий. Калорийный. Очень-очень калорийный. Но цифр на нём нет. Видишь? Ни одной цифры.
Я развернул фольгу. Шоколад был тёмным, с зелёными вкраплениями фисташек, и пах так, что у меня самого закружилась голова. Я отломил кусок. Протянул ему.
— Ешь, — сказал я. — Не считай. Не анализируй. Просто ешь. Это шоколад. Это вкусно. Это любовь.
Он смотрел на кусок в моих пальцах. На заклеенные банки. На меня. В его глазах всё ещё стояли слёзы, но теперь они были другие. Не горькие. Не испуганные. Солёные, но с привкусом надежды.
— Ты сумасшедший, — прошептал он.
— Я знаю. Ешь.
Он взял шоколад. Поднёс к губам. Откусил. Фисташки хрустнули. Шоколад начал таять. Он закрыл глаза. По щеке скатилась слеза — но теперь он улыбался.
— Божественно, — выдохнул он.
— Я знаю.
— Откуда ты знаешь? Ты ещё не пробовал.
— Потому что ты улыбаешься. Когда ты улыбаешься так — это всегда «божественно». С хлебом. С пастой. С конфетами. С шоколадом. У тебя есть особая улыбка для «божественно». Я её выучил.
Он рассмеялся. С набитым ртом. С крошками фисташек на губах. Со слезами на щеках. И откусил ещё.
— Я всё ещё боюсь, — сказал он, жуя. — Я не перестал бояться. Я смотрю на шоколад и где-то глубоко внутри всё равно считаю. Но ты… ты заклеил цифры. И это глупо. И бессмысленно. И…
— И помогает? — я улыбнулся.
— Да, — он кивнул. — Помогает.
— Тогда я буду заклеивать их снова и снова. Каждый день. Каждую банку. Каждую упаковку. Пока ты не перестанешь видеть цифры даже без пластыря.
— Это может занять много времени.
— У нас вся жизнь.
Он отломил ещё кусок. Протянул мне. Я взял. Мы стояли на кухне пансиона — я, он, заклеенные банки, дубайский шоколад с фисташками. За окном орали цикады. Где-то в актовом зале Джисон играл на рояле — теперь без фальшивых нот. Минхо, наверное, сидел рядом и улыбался своей кошачьей улыбкой. А здесь, в маленькой преподавательской кухне, двое мужчин ели шоколад и не считали калории. И это было самое большое чудо из всех. Не воскрешение. Не исцеление. Просто — шоколад. Просто — любовь. Просто — жизнь.После шоколада всё наладилось. Или мне казалось, что наладилось.
Феликс ел при мне — без счёта, без страха, с той самой улыбкой «божественно». Мы сидели на кухне пансиона, ели дубайский шоколад, и он смеялся, когда фисташки хрустели у него на зубах. «Как будто песок», — сказал он тогда. «Но вкусный песок». Я обещал привезти ещё. У меня оставалось три плитки — подруга из Дубая расщедрилась, сказала: «Для твоего натурщика — всё, что угодно».
А потом он исчез.
Не на день. Не на неделю. На два месяца.
Первый день я не волновался. Он писал: «Всё хорошо, просто много работы». Это было похоже на правду — приближался концерт, репетиции шли каждый день, Джисон и Минхо тоже пропадали в актовом зале. Я отвечал: «Береги себя. Ешь. Я люблю тебя». Он присылал сердечко. Всё было нормально.
На третий день сердечки перестали приходить. Сообщения стали короче: «Жив», «Занят», «Спи». На пятый день он перестал отвечать совсем. Я звонил — гудки, голосовая почта. Я писал — не прочитано. Я позвонил госпоже Ким. Она сказала: «Господин Ли взял отпуск по семейным обстоятельствам. Госпожа Чон одобрила. Мы думали, вы знаете».
Я не знал.
Я поехал в пансион. Его кабинет был пуст. На столе — ни броши-лаванды, ни бабушкиных заколок, ни пакетика с хлебными крошками. Только стопка непроверенных тетрадей и засохший цветок в вазе. Я спросил у Джисона. Джисон, краснея и запинаясь, сказал: «Господин Ли сказал, что ему нужно уехать. Он не сказал куда. Он сказал — не искать».
Не искать.
Я искал. Я звонил каждый день. Я писал сообщения — длинные, путаные, отчаянные. «Феликс, пожалуйста, дай знать, что ты жив». «Феликс, что случилось?». «Феликс, я люблю тебя, где ты?». «Феликс, я не злюсь, просто ответь». Ничего. Тишина. Пустота.
Первая неделя была адом. Я не мог есть. Не мог спать. Не мог писать. Я сидел в мастерской, смотрел на телефон и ждал. Вторая неделя была хуже. Я начал пить — не много, но регулярно. Вино, которое он привёз из Инсадона. Кончилось вино — начал пить то, что было. Кофе с коньяком. Коньяк без кофе. К третьей неделе я перестал выходить из дома. Госпожа Ким звонила — я не отвечал. Джисон писал — я не читал. Заказы на картины копились — мне было плевать.
На четвёртую неделю я начал рисовать его. Без остановки. Как одержимый. Я достал все холсты, какие были в мастерской, и писал. Его плечи. Его веснушки. Его руки. Его глаза — те самые, которые смотрели на меня с кафедры, с подоконника, из душа. Я писал его в белом платье, в чёрном, в красном, в моей рубашке, без всего. Я писал его улыбающимся, плачущим, спящим, едящим хлеб с мёдом. Я писал его так, будто он умер. Будто эти картины — всё, что от него осталось.
К концу первого месяца мастерская была заставлена холстами. Десятки портретов. Сотни набросков. Тысячи мазков. И ни одного ответа на мои сообщения.
Но его место в пансионе всё ещё было за ним.
Я не понимал этого. Госпожа Чон — строгая, практичная, деловая — не уволила его. Не взяла нового преподавателя. Этика и протокол временно вёл кто-то другой, но кабинет Феликса оставался нетронутым. Его табличка всё ещё висела на двери. Его ваза всё ещё стояла на подоконнике. Госпожа Ким поливала цветы в его отсутствие. Юна — та самая девочка в очках, которая улыбнулась впервые за полгода, — приходила и протирала пыль.
— Почему? — спросил я госпожу Чон, когда приехал в пансион на втором месяце. — Почему вы его не уволили?
Госпожа Чон посмотрела на меня поверх очков. Долго. Внимательно. Так, как смотрят на человека, который ещё не понял чего-то важного.
— Потому что он вернётся, — сказала она. — Господин Ли взял отпуск по медицинским показаниям. Не по семейным. По медицинским. Он позвонил мне лично и сказал: «Госпожа Чон, я сорвался. Мне нужна помощь. Я не хочу, чтобы девочки видели меня таким». И я ответила: «Берите столько времени, сколько нужно. Ваше место будет ждать». Потому что, господин Хван, он — лучший преподаватель этики, которого я видела за тридцать лет. И потому что он — живой человек. А живым людям иногда нужна помощь.
Медицинские показания. Сорвался. Помощь.
У меня внутри всё оборвалось и одновременно — встало на место. Он не бросил меня. Он не сбежал к Кэтрин. Он не перестал любить. Он сорвался — по-настоящему, глубоко, так, как боялся сорваться все эти месяцы. И вместо того, чтобы позволить мне или кому-то ещё видеть его падение, он ушёл. Сам. Один. В клинику? В терапию? К врачам? Я не знал. Но он был жив. Он лечился. Он не сдался.
Я вернулся в мастерскую. Посмотрел на холсты — десятки портретов, которые я написал за этот месяц. И впервые за долгое время — заплакал. Не от горя. От облегчения.
Второй месяц был легче первого, но ненамного. Я перестал пить. Начал есть — через силу, но начал. Госпожа Ким присылала мне фотографии из пансиона: Джисон и Минхо репетируют концертный номер; Юна читает книгу под яблоней; кабинет Феликса, где на столе лежит свежая лаванда. «Ждём», — писала госпожа Ким. «Ждём», — писал Джисон. «Ждём», — писала Юна, которая каким-то образом узнала мой номер.
Я ждал вместе с ними.
Я писал. Каждый день. Не только Феликса — хотя его портретов становилось всё больше. Я писал пансион. Яблони. Музыкальный класс. Джисона за роялем. Минхо, который поправляет ему галстук. Госпожу Ким в костюме-тройке. Юну с книгой. Я писал жизнь, которая продолжалась без него — но для него. Чтобы он вернулся и увидел: мир не рухнул. Мир ждал. Я ждал.
В конце второго месяца я получил письмо. Бумажное. В конверте. С маркой. Почерк — его.
«Хёнджин.
Я жив. Я в порядке. Или почти в порядке. Я не мог писать раньше — боялся, что если начну, то сорвусь обратно. Мне нужно было побыть одному. Точнее, не одному — с врачами. С терапевтом. С теми, кто знает, как вытаскивать из этой ямы. Я не хотел, чтобы ты видел меня на дне. Ты видел меня слабым, но не таким. Таким — никогда.
Я вернусь. Я не знаю когда, но скоро. Не ищи меня. Жди. Пожалуйста, жди.
Я люблю тебя. До веснушек. До последней конфеты. До всего.
Твой Ф.»
Я прочитал письмо десять раз. Двадцать. Сто. Сложил. Убрал в ящик стола — туда, где лежали его бабушкины заколки (он забыл их в мастерской) и тот самый пакетик с хлебными крошками (он оставил его у меня, когда уезжал в пансион в первый раз). И стал ждать. Теперь — спокойно. Теперь — зная.
Прошла ещё неделя. Зацвели поздние яблони — те, что в дальнем углу сада. Джисон дописал симфонию — в четырёх частях, как обещал. Минхо поставил танец — сложный, красивый, с поддержками и прыжками. Юна прочитала всего Уайльда и написала эссе на десять страниц. Госпожа Чон получила одобрение попечительского совета на новую программу по этикету — «Без ярлыков», ту самую, которую Феликс предлагал ещё весной.
А я стоял в мастерской, окружённый его портретами, и ждал. Я не знал, когда он вернётся. Не знал, каким он вернётся. Но я знал одно: когда он войдёт в эту дверь — я буду здесь. С чиабаттой. С мёдом. С новыми тюльпанами. И с тремя оставшимися плитками дубайского шоколада. Потому что он — мой. Потому что он — живой. Потому что он вернётся.
И он вернулся.