Право выбора

NC-17
В процессе
20
автор
Размер:
планируется Макси, написано 79 страниц, 42 658 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
20 Нравится 4 Отзывы 11 В сборник

Глава 3. Сорок шагов

Настройки
      Чемодан собрался за двадцать минут, и это было, пожалуй, самое горькое.       Гермиона стояла посреди своей излингтонской квартиры — маленькой, съёмной, маггловской, с видом на чужие кирпичные стены и водосточную трубу, по которой в дождь стекала ржавая вода, — и смотрела на один-единственный чемодан у двери. Восемь лет жизни. Война, университетские курсы по магическому праву, Министерство, бесконечные дела, петиции, которые никто не читал. И всё это уместилось в один потёртый чемодан с выцветшими наклейками, потому что остального — мебели, книг, посуды — везти было некуда: в мэноре, насколько она могла судить, всё это давно имелось в количествах, которыми она вряд ли воспользуется.       Дело было не в вещах. Вещей у неё всегда было мало — она научилась путешествовать налегке ещё в тот год, когда они втроём жили в палатке и спали по очереди. Дело было в том, как быстро собралась её жизнь. Будто и не за что было зацепиться. Будто эти восемь лет она прожила на чемоданах, готовая в любой момент сняться с места, — только до сегодняшнего дня не знала, что именно этого ждала.       Она обвела взглядом пустеющую квартиру. На холодильнике — расписание дежурств, которое теперь не понадобится. На подоконнике — засохший в горшке базилик, который она всё забывала полить (некому было напомнить). На стене у двери — открытка из Сиднея, которую ей переслали окольным путём год назад: чужим, аккуратным, незнакомым почерком, «с наилучшими пожеланиями от Уэнделла и Моники Уилкинс». Они рассылали такие всем клиентам своей стоматологической практики на Рождество. Ей открытка досталась по ошибке списка рассылки — её старый адрес каким-то чудом сохранился у магической почты. Она так и не смогла её выбросить. И взять с собой в тот дом — тоже не могла.       Гермиона сняла открытку со стены, подержала в руках. Положила в ящик стола, лицом вниз. Туда ей и место — не в мэноре.       — Что ж, — сказала она вслух пустой квартире, и собственный голос показался ей чужим. — Бывают приданые и побольше.       Шутка вышла так себе, и смеяться было некому, но за последние три дня она научилась цепляться за любую, что подворачивалась под руку, — за колкость, за сарказм, за сухой профессиональный тон, за что угодно, что помогало не думать о том, куда она едет. Слова она затёрла до того, что они почти перестали что-либо значить. Но других у неё не было. Она взяла чемодан, последний раз обвела взглядом опустевшую квартиру — и крутнулась на месте, уходя в трансгрессию.

      Ворота мэнора она узнала прежде, чем успела к ним подготовиться, — и тело узнало их раньше головы.       Трансгрессировать прямо в дом не вышло: родовая защита мэнора не пускала внутрь тех, кого не признала своими по крови, а её, жену по чужому закону, признавать пока не спешила, — и аппарационный барьер отшвырнул её к самой границе, к кованым воротам в конце длинной подъездной аллеи, под тот же ровный дождь, что провожал её из Лондона.       Гермиона устояла на ногах, отряхнула мантию — и подняла глаза.       И вот тут спокойствие, которое она так старательно надевала всё утро, дало первую трещину.       Она знала этот силуэт. Он восемь лет приходил к ней в худшие из снов: тёмная громада на фоне белёсого неба, островерхие крыши, ряды тёмных окон, глядящих, как глазницы. Аллея, обсаженная тисом, по которой её когда-то вели — не вели, тащили, — выкрученные за спину руки, чужие пальцы в волосах. Живая изгородь тогда была подстрижена в форме каких-то геральдических зверей. Теперь, заметила она машинально, изгородь разрослась, потеряла форму, одичала. Звери оплыли в бесформенные тёмные глыбы. Дом запустел. Это почему-то было хуже, чем если бы он стоял прежним. В обжитой роскоши она бы знала, кого ненавидеть. А этот облезлый, обнищавший, одичавший дом не давал ненависти опоры — он будто говорил: смотри, мне тоже досталось.       Гермиона стиснула ручку чемодана так, что побелели костяшки, и пошла по аллее. Сама. Прямо. Каждый шаг по гравию давался ей отдельным усилием воли, и она считала их — раз, два, три, — потому что счёт помогал не думать о том, куда они её ведут. «Один год, — стучало в висках в такт шагам. — Один год. Один год». К парадным дверям она подошла собранной. Так ей казалось.

      Внутри её ждал мрамор, гулкая пустота — и эльфы. Она не ждала эльфов. То есть умом она, конечно, знала, что в мэноре есть прислуга, — но не была готова к тому, что они окружат её в первую же минуту, маленькие, оборванные, с огромными глазами, и примутся виться вокруг с таким исступлённым, заискивающим радушием, что у неё защемило где-то под рёбрами.       — Госпожа желает чаю? Тилли заварит госпоже чаю!       — Госпоже постелено в синей комнате!       Гермиона почти не слышала слов. Она кивала, отвечала что-то, а сама изо всех сил держала взгляд на эльфах, на их лицах, на чём угодно — потому что за их спинами, в дальнем конце вестибюля, в правом крыле, были двери. Двустворчатые, высокие, закрытые. И её взгляд, как она ни приказывала ему оставаться на эльфах, всё-таки скользнул туда — на одно мгновение, на один удар сердца, — к этим дверям.       За ними была гостиная.       Тело отозвалось мгновенно и помимо воли: ладони стали влажными, в ушах нарос тонкий звон, пол едва заметно качнулся под ногами. Восемь лет — и одного взгляда на закрытую дверь хватило, чтобы всё это вернулось разом, поднялось из живота к горлу. Гермиона рванула взгляд обратно, к эльфам, вздёрнула подбородок и заставила лёгкие сделать ровный, медленный вдох. Никто не должен был это увидеть. Особенно — она была почти уверена, что он смотрит откуда-то сверху, она чувствовала его, — особенно он.       — …Добби рассказывал. Добби всем рассказывал про мисс Грейнджер, что освобождает эльфов. Старая Хэтти помнит.       Имя выдернуло её из подступающей паники вернее всякого усилия воли.       Гермиона опустила взгляд. Перед ней стояла дряхлая эльфийка — морщинистая, с слезящимися глазами, в чистой, застиранной до серости наволочке, — и смотрела на неё снизу вверх с такой простодушной, незаслуженной верой, что у Гермионы перехватило горло. Добби. Здесь. В этом доме его держали в рабстве. Отсюда он вырвался — через подсунутый Люциусу носок, дерзкий, нелепый, свободный. И сюда же, в этот дом, он вернулся за ними, за ней, — и унёс её на своих тонких ручках из этого самого ада, из этого подвала, прежде чем умереть у неё на глазах на берегу, с ножом в груди, с улыбкой, выговаривая её имя как имя друга.       — Я помню Добби, — сказала Гермиона тихо, садясь на корточки, чтобы быть с эльфийкой одного роста. Голос её почти не дрожал. — Он был очень храбрым. Самым храбрым из всех, кого я знала. Спасибо, что ты его помнишь, Хэтти.       Старая эльфийка прижала уши и засияла так, будто ей вручили все сокровища мира. И когда самая маленькая, Тилли, потянулась к чемодану — «Тилли отнесёт вещи госпожи!», — Гермиона мягко перехватила ручку.       — Спасибо, Тилли. Но я сама. Тебе не нужно носить за мной тяжести. — И, поймав изумление на крошечном личике, добавила: — И спасибо, что встретила. Тебя ведь Тилли зовут? Спасибо.       Она делала это не нарочно, не из принципа — хотя принцип был, и крепкий. Она делала это потому, что иначе не умела. Потому что восемь лет назад в этом доме с ней обращались как с вещью, и она поклялась себе, что не будет — никогда, ни с кем, даже с теми, кого мир считает вещами, — обращаться так же.       А потом наверху, на лестнице, появился он, и она выпрямилась, и спрятала всё обратно, и сказала про опилки у него на лице, потому что нужно было что-то сказать, что-то лёгкое и колкое, что угодно — лишь бы он не увидел, как близко она только что подошла к краю.

      Малфой вёл её по дому, и она запоминала.       Это была старая привычка — в незнакомом и враждебном месте составлять карту: где выходы, где окна, где можно запереться. Она вынесла её из войны и не растеряла за восемь мирных лет. Так что, пока Малфой ровным, скучающим голосом перечислял ей комнаты — восточное крыло закрыто, библиотека здесь, кухня там, — Гермиона слушала вполуха слова и в оба глаза — расположение. Жилое крыло. Поворот. Лестница. И всё это время, под спудом, она держала в уме одно: где гостиная, и как далеко она сейчас от той двери.       А он, поняла она не сразу, вёл её так, чтобы они к этой двери не приближались.       Сперва она решила, что показалось. Но он сделал это дважды: у развилки коридора свернул в дальний, длинный обход, хотя короткий путь был очевиден; у лестницы повёл её левым крылом, прочь от правого. Он не объяснял. Он вообще, кажется, делал вид, что не замечает собственного маневра, — говорил о библиотечных манускриптах, которые нельзя продавать, о четырёх эльфах. Но он вёл её прочь от гостиной так последовательно, что это не могло быть случайностью.       Гермиона не знала, что с этим делать. Это не вязалось ни с одним Малфоем, которого она знала. Малфой из её памяти не стал бы. Малфою, которого она встретила в Министерстве, было бы попросту наплевать. А этот — молча перекраивал маршрут по собственному дому, чтобы не вести её мимо комнаты, где её ломали, и притворялся, будто ничего не делает. Она ничего не сказала. Но отметила. Положила в ту же мысленную папку, что и заштопанную манжету, и тени под глазами, и то, как у него дрогнул голос на слове «мать», — в папку, которую она предпочла бы вовсе не заводить и которая всё толстела помимо её воли.       В одном месте дверь в боковой коридор была приоткрыта, и оттуда тянуло необычным теплом и незнакомым запахом — деревом, чем-то смолистым, маслянистым, чистым. Гермиона замедлила шаг и заглянула — мельком, на ходу.       Мастерская. Верстак под высоким окном, инструменты в идеальном порядке, развешанные по местам; вдоль стен — стеллажи с брусками дерева, какие-то жестяные коробки, подписанные ровным почерком; в воздухе плавала тонкая золотистая пыль, подсвеченная серым светом из окна. И на верстаке — она невольно остановилась — на войлоке лежала наполовину готовая волшебная палочка.       Он делал палочки.       Малфой делал палочки. Своими руками — в пыли, в мелких порезах, с жёлтой мозолью от резца. Не покупал, не торговал чужим — делал сам. То самое тонкое, древнее, почти исчезнувшее ремесло, которым в Британии после Олливандера толком никто и не владел. Что-то сдвинулось у неё в голове — тихо, едва заметно, как сдвигается камень, под которым потом проступает источник. Она не успела это додумать — он уже говорил что-то впереди, и она пошла дальше. Но мысль осталась, зацепилась: это важное. То, что он делает, — по-настоящему важное. И как же дико, что оно прячется здесь, в полумраке заброшенного крыла, под фамилией, от которой шарахается весь свет. Она спрятала и эту мысль в ту же толстеющую папку.

      Правила он излагал, стоя на пороге синей комнаты, и Гермиона слушала их, сложив руки на груди, и думала о том, чего он, конечно, не видел. Он не видел, что её собранность держится на одной тонкой ниточке воли. Что синяя комната, едва она в неё вошла, заставила её первым делом найти глазами замок на двери — и только убедившись, что замок есть и он крепкий, она смогла слушать дальше. Что когда он говорил свой холодный, отвратительный второй пункт — «сделка, не брачная ночь», — внутри у неё что-то сжалось не от оскорбления, а от облегчения, постыдного, какого она ему ни за что бы не показала: облегчения оттого, что он не ждёт от неё притворства, не ждёт нежности, не ждёт ничего, чего она сейчас не смогла бы дать, не сломавшись.       Так что она ответила ему холодно и колко — «предпочту честность тёплой лжи», — и это была правда, и они на ней сошлись, и это было почти невыносимо: сходиться хоть в чём-то с Малфоем.       А потом дошла очередь до её правил, и на втором — про замок — она сказала ему то, что говорить не собиралась: «я восемь лет не сплю в незапертых комнатах. Особенно в этом доме». Сказала ровно, без нажима, и смотрела ему в лицо, когда говорила, — и увидела, как его на мгновение перекосило. Не от брезгливости. От чего-то другого. И поняла, с неудобным холодком, что ему — стыдно. Что он стоит в доме своей семьи, перед женщиной, которую его семья здесь пытала, и ему нестерпимо стыдно, и он не знает, куда это деть.       А в самом конце он сказал — тихо, отрывисто, будто слова вырвались сами и он сам им не рад: «В этом доме тебя больше никто не тронет, Грейнджер. Пока я жив — никто. Это не правило. Это просто так».       И Гермиона не нашлась, что ответить.       Потому что это прозвучало не как любезность. Не как попытка задобрить или замять. Это прозвучало как клятва — короткая, неуклюжая, настоящая, — и хуже всего было то, что она ей поверила. Поверила сразу, всем телом, прежде чем рассудок успел возразить, что верить Малфою — глупость, какой она не позволяла себе с одиннадцати лет.       Она промолчала. Он ушёл — и последним, что прозвучало между ними, был её вопрос про его руки и его глухое «работа»: одно короткое слово, в котором было что-то накрепко запертое, что-то, чего ему явно хотелось и не говорить, и одновременно, кажется, сказать. А потом коридор опустел, и она осталась одна в синей комнате, и очень тихо повернула в замке ключ.       И только тогда, наедине, за запертой дверью, позволила себе сесть на край кровати и спрятать лицо в ладонях — на минуту. Всего на одну минуту. Больше она себе не дала.

      Ночью она не спала.       Сперва ей мешала тишина — оглушительная, ватная тишина огромного дома, в которой каждый случайный скрип отдавался выстрелом. Потом — что-то другое. Что-то новое, чего она не знала, как назвать, и что появилось три дня назад, над окровавленным пергаментом, а теперь, под этой крышей, окрепло и звенело, не давая забыться.       Нить. Та самая. Она тянулась откуда-то из-под грудины — туда, в дальний конец коридора, в сорок шагов и две двери от неё, где не спал он. Гермиона чувствовала его. Не слышала, не видела — чувствовала, как чувствуют чужой взгляд затылком: ровное, неотступное присутствие другого человека, его бодрствование, его усталость, отголосок чего-то тёмного и тяжёлого, что не было её собственным. Магия, сказала чиновница, сближает только сигнатуры. Не чувства. Так вот как это, оказывается. Будто в стене твоего одиночества, в которой ты восемь лет конопатил каждую щель, вдруг пробили окно — и теперь оттуда дует, и не заткнуть.       Она ненавидела это. И, лёжа в темноте, прислушиваясь против воли к этому чужому неспящему присутствию в сорока шагах, поймала себя на ужасной, предательской мысли: впервые за очень долгое время она засыпала — точнее, не засыпала — не в полном, абсолютном одиночестве. В доме был кто-то ещё. Кто-то, кто тоже не спал.       Это было невыносимо, и от невыносимости она встала. Накинула халат, отперла дверь — руки слушались плохо — и вышла в тёмный коридор. Сама не зная зачем. Может быть, чтобы доказать себе, что может ходить по этому дому. Что он её не держит. Что она здесь не пленница, а человек, который пришёл сам и может уйти.       Ноги принесли её, конечно, туда, куда она меньше всего собиралась.       Двустворчатые двери в правом крыле были закрыты. Гермиона стояла перед ними в темноте, босая, на холодном полу, и не могла ни войти, ни уйти. Дверь была просто дверью — тёмное дерево, потускневшая бронзовая ручка. За ней была просто комната. Она это знала. Она твердила это себе.       И всё равно — стоило ей протянуть руку к ручке, как дом качнулся, темнота поплыла, и оно вернулось. Не воспоминанием — оно никогда не приходило воспоминанием, оно приходило целиком, сразу, всем телом. Холодный паркет под щекой. Смех — высокий, захлёбывающийся, безумный. Острие, выводящее на коже букву за буквой. Голос, спрашивающий, спрашивающий, спрашивающий одно и то же. И где-то далеко, из-под пола, из подвала — голос Рона, кричащий её имя так, будто его раздирали надвое.       Гермиона отшатнулась от двери, ударилась спиной о стену напротив и сползла по ней на пол, обхватив колени, и дышала, дышала, считала вдохи — четыре на вдох, четыре на выдох, как учил целитель, к которому она ходила полгода и потом перестала, решив, что справится сама. Дура. Она не справлялась сама. Она просто восемь лет обходила эту дверь стороной, а теперь жила с ней под одной крышей.       Сколько она так просидела, она не знала. Но когда дрожь унялась и пол под ней снова стал просто полом, Гермиона подняла голову — и заметила то, чего не замечала раньше. В коридоре горел свет. Слабый, тёплый — маленький светильник на стене, у поворота в жилое крыло, оставленный гореть на ночь. Его не было здесь днём; она бы запомнила. И стул — простой деревянный стул, неизвестно зачем стоявший у стены напротив гостиной, будто кто-то предвидел, что у этой двери может понадобиться сесть.       Она смотрела на этот свет и на этот стул и не понимала. А потом поняла — и от понимания стало одновременно теплее и страшнее.       Он знал. Он знал, что она не удержится, что придёт сюда ночью, что её скрутит, — и он, не говоря ни слова, не унижая её разговором, оставил ей свет в темноте и место, куда сесть. Молча. Заранее. Тот же человек, что перекраивал днём маршрут по дому, чтобы не вести её мимо этой двери.       Гермиона сидела на полу чужого дома, у двери, за которой её когда-то ломали, в круге слабого тёплого света, оставленного ей человеком, которого она пришла сюда ненавидеть, — и впервые за этот бесконечный день почувствовала, что вот-вот заплачет. Не от страха. От чего-то куда более сложного, чему у неё не было названия и для чего она не желала его искать.       Где-то в дальнем конце коридора, в сорока шагах, не спал он. И нить под её грудиной тихо, ровно звенела, протянутая через темноту, — и Гермиона, к собственному ужасу, больше не была уверена, что хочет её разорвать.

      К Джинни она сбежала на следующий вечер — едва выждав приличный срок, едва дотерпев до конца первого министерского дня в новом своём качестве замужней женщины. Камин Поттеров выбросил её в гостиную, тёплую, светлую, безнадёжно, оглушительно живую: пахло подгоревшим тостом и детским мылом, на ковре валялись игрушки, на спинке кресла сохла крошечная мантия, а посреди всего этого Джинни Поттер, с растрёпанным хвостом и пятном от пюре на плече, отлавливала по комнате полуторагодовалого Джеймса, который радостно удирал на четвереньках, сжимая в кулаке деревянную ложку, превращённую — Гермиона моргнула — в извивающегося головастика.       — Гермиона! — Джинни выпрямилась, сдула с лица прядь. — Слава Мерлину, живое лицо. Забери ребёнка или забери ложку, выбирай сама, оба варианта плохие. Джеймс, отдай тёте… нет, не тёте, тётю не отдавай, отдай ложку. Господи. — Она наконец сгребла сына в охапку, и тот завопил от восторга. — Ну рассказывай. Как ты. Только честно, не как ты пишешь в записках Кингсли — а по-настоящему.       И Гермиона, опустившись в продавленное кресло, под вопли Джеймса и шипение чайника, который Джинни запустила одним движением палочки, открыла было рот, чтобы сказать честно.       И не смогла.       Не потому, что не доверяла Джинни — Джинни она доверяла как никому другому. А потому, что честно — это было слишком. Честно — это «я живу в доме, где меня пытали, и не сплю по ночам, и сегодня сидела на полу у той самой двери». Честно — это «эльфы там помнят Добби». Честно — это «он молча оставил мне свет в коридоре, и я не знаю, что с этим делать, и это пугает меня больше, чем если бы он был чудовищем». Всё это не помещалось в тёплую, живую, пахнущую тостами комнату, где полуторагодовалый ребёнок размахивал головастиком. Всё это завяло бы здесь, как тот её базилик.       Поэтому она сказала:       — Терпимо. Холодно, неуютно, но терпимо. Малфой меня по большей части не трогает. Дом… — она помедлила, — большой.       Джинни посмотрела на неё внимательно — она всегда видела больше, чем говорила, эта рыжая девочка, выросшая среди шести братьев, — но не стала давить. Только сунула ей в руки кружку, потяжелее, погорячее, и села рядом, и пересадила Джеймса к Гермионе на колени, и Джеймс немедленно вцепился липкой ручонкой ей в волосы и засмеялся, и Гермиона вдруг ощутила, как у неё щиплет глаза.       Вот это, подумала она, держа на коленях чужого тёплого ребёнка в чужом тёплом доме, — вот этого у меня и нет. Дом, где валяются игрушки и пахнет тостами. Где кто-то ждёт. Где кто-то замечает, если тебя нет. У Гарри это есть. У Рона теперь это есть — у Рона, который сидит сейчас, наверное, в своей квартирке с Панси и воюет за право оставить себе это «есть». У всех это есть. А она возвращается вечером в склеп, где единственное живое тепло — это слабый светильник, оставленный гореть в коридоре человеком, который не умеет говорить о таких вещах вслух.       — Останешься на ужин? — спросила Джинни. — Гарри придёт поздно, у них там что-то с мракоборцами, но я как раз…       — Не могу, — сказала Гермиона, и сама удивилась тому, что это была правда, а не вежливость. — Мне нужно… вернуться.       Она сказала «вернуться». Не «домой» — язык не повернулся бы. Но и не «туда», не «в мэнор». Просто — вернуться. Как будто там было куда. Джинни проводила её до камина, обняла крепко, по-уизлиевски, без слов, и шепнула в ухо только одно: «Если станет невмоготу — ты знаешь, где мы. В любой час. Слышишь?» Гермиона только кивнула, не доверяя голосу: скажи она хоть слово, он бы дрогнул. И шагнула в зелёное пламя.       А камин в вестибюле мэнора впустил её теперь беспрепятственно — Малфой, должно быть, за день молча внёс её в домовые чары, чтобы ей не месить пешком всю аллею от ворот, возвращаясь со службы: ещё одна услуга, о которой он не счёл нужным предупредить. Выйдя в гулкую темноту холодного вестибюля, она замерла на секунду — и, сама того не желая, прислушалась к себе. Нить была на месте. Он был дома. Где-то наверху, в сорока шагах, не спал человек, к которому она поклялась ничего не чувствовать.       И склеп, в который она вернулась, был уже не совсем склепом. И это, понимала Гермиона, поднимаясь по тёмной лестнице, было самым опасным из всего, что случилось с ней за эти три дня.
20 Нравится 4 Отзывы 11 В сборник