Право выбора

NC-17
В процессе
20
автор
Размер:
планируется Макси, написано 79 страниц, 42 658 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Глава 4. Незримый отец

Настройки
      На четвёртый день её жизни в мэноре пришло письмо из Азкабана.       Драко научился узнавать их издали — не по почерку (отец писал всё тем же безупречным наклонным почерком, каким когда-то подписывал чеки на тысячи галлеонов и, как Драко теперь понимал, приговоры на тысячи жизней), а по тому, что делалось с домом, когда они приходили. Портреты в галерее настораживались и переставали шептаться. Эльфы жались по углам и старались не попадаться на глаза. Сам воздух будто густел, делался плотнее, труднее для дыхания. Даже сова, приносившая их, влетала иначе — не в распахнутое окно мастерской, как все прочие птицы, а почему-то всегда в высокое окно отцовского кабинета в западном крыле, словно конверт сам помнил, чьё это было крыло, и тянулся домой, к хозяину, которого здесь больше не было.       В то утро Драко работал в мастерской — точнее, делал вид, что работает: резец в руке ходил вхолостую, мысли были не здесь. С тех пор как она поселилась в доме, сосредоточиться стало почти невозможно; нить под грудиной всё время чуть слышно звенела, отмечая, где Гермиона, ушла ли на службу, вернулась ли, — и он то и дело ловил себя на том, что прислушивается к ней вместо того, чтобы слушать дерево. Так что когда по дому прошла та самая рябь — портреты смолкли, эльф Тилли испуганно звякнул чем-то в коридоре, — Драко понял сразу. Отложил резец. И пошёл в западное крыло.       Он не ходил в отцовский кабинет без крайней нужды. Но за письмами ходил — потому что не ходить было бы трусостью, а трусости в себе он навидался на десять жизней вперёд и больше не позволял её себе даже в мелочах. Это было что-то вроде епитимьи, маленькой и ежемесячной: пойти в комнату, которую ненавидишь, взять письмо, которое не хочешь читать, и прочитать его до конца, стоя, не садясь, чтобы не задерживаться.       Кабинет встретил его холодом и запахом нежилого. Здесь Драко не топил никогда. Топить эту комнату значило бы сделать вид, что в ней кто-то бывает, а в ней не бывал никто, кроме него самого в эти короткие почтовые визиты, — и слава Мерлину. Тело его помнило эту комнату лучше головы: помнило, как мальчишкой он стоял вот тут, на этом самом ковре, вытянувшись в струнку, пока отец из-за стола ровным голосом объяснял ему, в чём он, Драко, в очередной раз не оправдал имени; помнило тот особый сорт страха, от которого сводит живот и хочется стать меньше, незаметнее, исчезнуть. Отец никогда не повышал на него голоса. Ему не нужно было. Тихого отцовского недовольства Драко боялся больше, чем чужого крика.       Стол стоял пустой — протёртый эльфами до зеркального блеска и оттого казавшийся ещё более мёртвым, как надгробие. На стене над ним темнел прямоугольник обоев посветлее окружающего: там когда-то висел большой парадный портрет Люциуса — Люциус с тростью, с фамильным перстнем, с тем выражением вечного брезгливого превосходства, которое Драко научился носить раньше, чем читать. Портрет Драко снял в первый же месяц после суда. Жить под взглядом нарисованного отца, который ходил бы из рамы в раму по всему дому и комментировал каждый его шаг, было свыше сил; настоящего отца, молчащего за двести миль в каменном мешке над холодным морем, и то было больше чем достаточно. Драко отнёс портрет на чердак и поставил лицом к стене. Иногда ему снилось, что портрет всё-таки развернулся.       Конверт лежал точно посреди пустого стола — эльфы всегда клали их сюда, не смея ни выбросить, ни отдать в руки. Драко взял его. Сломал тёмную печать. И стал читать стоя, как всегда, у холодного окна, за которым стелились серые уилтширские поля.       Драко.       До меня дошли вести, которым я отказывался верить, пока не получил подтверждения из источника более надёжного, нежели тюремные слухи. Итак, это правда. Министерство в своей неистощимой мудрости сочло уместным связать наследника древнейшего из родов Британии с грязнокровкой — и не с какой-нибудь безымянной, а с той самой. С подругой Поттера. С девчонкой, что давала показания на твоём процессе. Воистину, у судьбы извращённое чувство юмора, и я нахожу всё менее забавным, что разделять его выпало мне.       Не пиши мне, будто у тебя не было выбора. Выбор есть всегда. Твой дед предпочёл бы лишиться палочки и сгнить в изгнании, нежели осквернить кровь Малфоев чужою — но твой дед, в отличие от тебя, понимал, что есть вещи дороже собственной шкуры.       Я не прошу. Я ещё не настолько здесь обессилел, чтобы просить. Я ставлю тебя в известность: этого не будет. Брак не состоится — точнее, не устоит. Я уже привёл в движение то, что надлежало привести; тебе довольно набраться терпения, не делать глупостей и, ради всего, что ещё осталось от нашего имени, не вздумать привязаться к этой женщине. Привязанность — единственное, чего я после не сумею за тебя исправить.       Твой отец.       Драко прочитал письмо дважды. Потом сложил его — аккуратно, по старым сгибам, руки делали это сами, привычка стольких лет, — и некоторое время стоял неподвижно, глядя в окно, пережидая, когда внутри уляжется. Внутри не улеглось.       «Из источника более надёжного, нежели тюремные слухи». Он зацепился за эту фразу, как цеплялся всякий раз, и снова почувствовал, как по спине проходит холодок. Откуда. Вот что мучило его больше самих угроз — не «что» отец пишет, а «откуда» он это берёт. Не сам факт брака и не имя невесты — об этом трубил „Пророк“… А тон. То, как отец писал „не вздумай привязаться“, — будто он не вычитал строчку в газете, а подсмотрел живую сцену из этого дома; будто кто-то нашёптывал ему изо дня в день, как они тут живут. Сидя в одиночной камере, без палочки, без свиданий, кроме редких визитов поверенного под надзором двух дементоров и аврора, — откуда отец берёт то, что знает? Драко медленно обвёл взглядом мёртвый кабинет, будто ответ мог прятаться здесь, в углах, за пыльными корешками книг, которые никто не открывал. У отца оставались деньги — спрятанные так хитро, что их не доискались ни авроры, ни гоблины. У отца оставались люди, обязанные ему по гроб жизни и за гробом. Где-то в этой паутине тянулась ниточка — прямо сюда, в его дом, к его столу, к его жизни, — и Драко не первый год пытался её нащупать, и всякий раз пальцы хватали пустоту. Это пугало его едва ли не сильнее, чем всё, что отец мог написать. Угрозу видишь. А эту ниточку — нет.       Он сунул письмо в карман, чтобы сжечь после в мастерской, в горне, где жёг их все, и вышел из кабинета, плотно притворив за собой дверь. В коридоре дышалось легче. Но фраза шла за ним: «я уже привёл в движение то, что надлежало привести». Что? Драко не знал. И в этом незнании было хуже всего: отец действовал, а он, Драко, не видел даже, куда смотреть.

      Он не собирался к ней заходить. Но дорога из западного крыла в мастерскую вела мимо библиотеки, а в библиотеке горел свет.       Драко остановился в дверях. Гермиона сидела за дальним столом, в круге света от единственной зажжённой лампы, среди раскрытых книг и собственных бумаг, разложенных с той же безупречной, почти военной аккуратностью, с какой она, должно быть, выстраивала всё в своей жизни. Она ещё не переоделась после службы; рукава мантии были закатаны, волосы выбились из пучка, и она хмурилась над каким-то документом, покусывая кончик пера, — и не видела его. На секунду Драко поймал её такой, какой она бывала, когда думала, что её никто не видит: не собранной, не ощетинившейся, не готовой к бою. Просто усталой женщиной, засидевшейся за работой в чужом холодном доме.       Контраст ударил его внезапно и сильно. Минуту назад он стоял в мёртвой комнате, читая мёртвые слова мёртвого для него человека — «кровь», «имя», «осквернить», «не привязывайся», — слова, от которых веяло могильным холодом и которые тянули весь дом назад, в прошлое, в гниль. А здесь, в круге тёплого света, сидела живая, и хмурилась над живым делом, и грызла перо, и от неё веяло чем-то совершенно противоположным — настоящим, сегодняшним, тёплым. Два голоса, подумал он не к месту. Один — из камеры, за двести миль: тянет назад и вниз, в кровь и имя. Другая — здесь, в круге света: никуда не зовёт, просто сидит и живёт, и от одного этого в мёртвом доме делается чуть менее мёртво. Она почувствовала взгляд — подняла глаза.       — Малфой. — Она выпрямилась, привычно подобралась, но не до конца: слишком устала, чтобы выставить всю броню разом. — Ты стоишь в дверях как привидение. У вас тут и без тебя их, наверное, хватает.       — Это мой дом, — сказал он машинально. — Я имею право стоять в собственных дверях.       — Имеешь, — согласилась она и снова посмотрела на него — внимательнее на этот раз, тем своим цепким взглядом, от которого ничего не укрывалось. — Ты бледный. Точнее, бледнее обычного — а для тебя это, поверь, достижение. Что-то случилось? И вот тут это само поднялось у него к языку. Письмо. Отец. «Я привёл в движение то, что надлежало». Что кто-то следит за этим домом, за ней, за ними, и он не знает кто. На одно мгновение ему захотелось сказать ей — просто потому, что она спросила, потому что смотрела прямо, потому что в её вопросе не было ни яда, ни жалости, только усталое человеческое внимание, которого он не получал так давно, что забыл, каково оно. Он почти сказал.       — Ничего, — сказал он вместо этого. — Семейная переписка. Малфои умеют испортить настроение даже из Азкабана, это у нас наследственное.       Что-то мелькнуло у неё в лице — она услышала больше, чем он сказал, она всегда слышала больше, — но давить не стала.       — Если тебе от этого легче, — сказала она, снова склоняясь над бумагами, — моя семейная переписка состоит из рождественской открытки, адресованной чужим людям. Так что в конкурсе на худшую семью я бы на твоём месте не зазнавалась.       Это было сказано сухо, почти небрежно, но Драко расслышал под этим — он тоже умел теперь слышать больше, чем говорят, — целую бездну, в которую не стал заглядывать, потому что не имел права. Он постоял ещё секунду.       — Не засиживайся, — сказал он наконец, сам не зная зачем. — В библиотеке к ночи холодно. Эльфы растопят, если попросишь.       И ушёл, унося с собой её короткий удивлённый взгляд и неуютное чувство, что предупреждение отца — «не привязывайся» — почему-то задело. Будто отец увидел наперёд то, чего сам Драко ещё не разглядел.

      То, что отец называл предательством, Драко про себя называл иначе. Но называть приходилось часто — потому что само это слово поселилось в нём после суда и не уходило. Он действительно дал показания. Дважды: сперва на собственном процессе, потом, отдельно, на процессе отца. И если в первый раз он говорил, спасая свою шкуру, и это можно было хоть как-то себе простить, то во второй он говорил уже не ради себя — приговор себе он к тому времени получил мягкий, во многом благодаря показаниям Грейнджер, — а ради того, чтобы отец не вышел. Чтобы Люциус Малфой, который привёл в их дом Тёмного Лорда, который стоял и смотрел, как в гостиной пытают детей, остался за решёткой. И Драко сидел на жёсткой свидетельской скамье перед всем Визенгамотом и ровным, чужим, не своим голосом выкладывал восемнадцать лет своей жизни: где собирались, кого приводили, что делалось в подвале и наверху, в той самой гостиной. Имена. Даты. Места. Он разбирал по косточкам всё, чем была его семья, при полном зале, под перьями репортёров, — и видел, как с каждым его словом каменеет лицо отца на скамье подсудимых.       Люциус не отвёл глаз ни разу за все три дня. Он смотрел на сына всё время, пока тот говорил, и во взгляде его не было ни мольбы, ни ярости, ни даже ненависти — а было холодное, безмерное, бездонное изумление. Как будто заговорил стол. Как будто предал не сын, на верность которого отец имел все права, а какой-то предмет обстановки, фамильная ваза, от которой никто и не ждал, что она однажды откроет рот и обвинит. Это изумление было хуже любой ненависти, потому что в нём читалось: я никогда не считал тебя кем-то, кто способен на поступок. Даже на такой.       Это изумление снилось Драко чаще, чем подвал. Чаще, чем крики. Чаще даже, чем тот единственный раз, когда он не смог поднять палочку на безоружного старика на башне, — а это снилось ему много лет.       Он говорил тогда не из храбрости. Храбрости в нём не было, он знал это про себя твёрдо и не обманывался. Он говорил, потому что мать велела. «Расскажи всё, — сказала Нарцисса перед самым первым заседанием, в холодном коридоре суда, держа его за обе руки, бледная, прямая, без единой слезинки. — Всё, до последнего слова. Не выгораживай ни его, ни себя, ни меня. Это единственное, что ещё может нас спасти. Ты понял меня, Драко? Правда — единственное, что у нас осталось ценного на продажу». И он послушался — как слушался её всю жизнь, потому что мать была единственным компасом, который ни разу не привёл его в пропасть, тогда как отцовский компас вёл туда прямой дорогой, уверенно и величаво. Они спаслись. Оба. Ценой того, что отец до конца дней будет смотреть на них из-за двухсот миль тем самым каменным, изумлённым взглядом, а имя Малфоев будет означать в приличном обществе примерно то же, что плевок.       И вот что было самое странное и самое стыдное: Драко не жалел. Он много раз проверял себя на этом, осторожно, как языком проверяют больной зуб, — и всякий раз убеждался, что нет, не жалеет. Отец заслужил Азкабан стократно. Держать его там было правильно. Если бы потребовалось, Драко дал бы те же показания снова, слово в слово. Но — и в этом «но» помещалась вся его бессонница — оказалось, что «поступить правильно» и «остаться без вины» совсем не одно и то же. Можно сделать единственно верное и всё равно носить это в себе как камень, который не выплюнуть и не проглотить. Он предал отца. Праведно, обоснованно, ради матери, ради памяти замученных, ради того, чтобы зло не вышло на свободу. И всё равно — предал. Отец был прав по крайней мере однажды: этой монеты уже не разменять обратно.       А теперь отец из своей камеры плёл что-то — «привёл в движение то, что надлежало» — против этого брака. Против единственного за восемь лет, что Драко, против воли, начал ощущать не наказанием, а жизнью.       «Не вздумай привязаться к этой женщине».       И всё-таки, как Драко ни проверял себя, выходило одно: будь в отцовском предупреждении пустая угроза, оно не легло бы на него таким камнем. Тревожит ведь только то, в чём есть зерно правды, — пусть ещё и не проросшее.

      Спал он плохо — впрочем, как всегда. Ночь была временем, когда стихали все внешние звуки и громче делались внутренние, а внутренние Драко предпочёл бы не слышать. Он лежал в темноте, и левое предплечье ныло — не болело, болеть там было давно нечему, Метка выцвела до бледного серого шрама в тот час, когда Тёмный Лорд пал, — но ныло памятью, фантомной болью того, чего больше нет. Он давно не закатывал левый рукав даже наедине с собой. Носил рубашки с длинным манжетом, застёгнутым на запонку, и в самые жаркие дни. Это была не палочка и не имя — это было клеймо, и его, в отличие от портрета, нельзя было снять и отнести на чердак лицом к стене.       Под её дверью, наверное, горел свет — он не видел, но знал, как знаешь, не глядя, что в доме не один. Нить доносила не образ, а состояние: там, в другом конце крыла, не спали, и эта чужая бессонница, наложенная на его собственную, отчего-то была тяжелее и легче разом.       Заполночь, не выдержав, он встал и спустился в мастерскую — единственное место, где руки знали, что делать, когда голова не знала. И застал там мать.

      Нарцисса сидела на табурете у его верстака — прямая, как всегда, в тёмном домашнем платье, с распущенными на ночь волосами, отчего казалась моложе и беззащитнее, чем при дневном свете. Перед ней на войлоке лежала незаконченная дубовая палочка. Мать её не касалась — просто смотрела, сложив руки на коленях, и в неярком свете единственной лампы лицо у неё было такое, какого Драко не видел уже очень давно: задумчивое, открытое, незапертое. Живое.       — Ты не спишь, — сказал он, останавливаясь в дверях.       — И ты, — отозвалась она, не оборачиваясь. — Я слышала, как ты ходишь. Ты всегда ходишь по ночам, когда приходит письмо от него. Восемь лет одно и то же. — Она наконец повернула голову. — Он написал сегодня.       Это был не вопрос, но Драко всё равно кивнул и прошёл, сел на второй табурет, отодвинул заготовку подальше от края.       — Что он пишет?       — То же, что всегда. — Повторять отцовские слова вслух не хотелось; они и про себя-то жгли. — Что я опозорил род. Что дед перевернулся бы в гробу. Что я не должен… позволить этому устояться. — Он помолчал. — И что он уже что-то предпринял. «Привёл в движение». Я не знаю что, мама. Вот это мне и не нравится. Не угрозы — я к ним привык. А то, что он действует, а я не вижу как.       Нарцисса долго молчала. Потом протянула руку и накрыла его ладонь своей — сухой, прохладной, родной.       — Драко. Посмотри на меня. — Он посмотрел. — Твой отец всю твою жизнь учил тебя одному: что кровь — это всё. Что есть «мы» и есть «они», и между теми и другими — стена, и стена эта дороже денег, дороже чести, дороже любви, дороже тебя самого. — Она говорила тихо, но каждое слово вбивала, как гвоздь. — Эта стена и привела его туда, где он сейчас. И едва не увела за ним тебя — я каждую ночь той последней зимы боялась, что не вытащу, что опоздаю. Я лгала Тёмному Лорду в лесу, глядя ему прямо в глаза, зная, что он убьёт меня на месте, если почувствует ложь, — и солгала ради тебя. Я продала всё, что у нас было, до последней серебряной ложки. Я стояла в том зале и смотрела, как мой единственный сын выворачивает себя наизнанку перед сотней чужих людей, и не отвела глаз, хотя это было страшнее, чем лес. — Голос её на миг дрогнул и тут же выровнялся. — Я сделала всё это не для того, мой мальчик, чтобы ты теперь послушался письма из камеры и оттолкнул единственного человека, рядом с которым я за восемь лет увидела, как ты оживаешь.       — Я не оживаю, — сказал Драко тихо. — Я просто…       — Ты оставляешь свет в коридоре, — перебила Нарцисса. — Думаешь, я не заметила? Свет у правого крыла, которого там не было восемь лет. И стул. Ты водишь её по дому в обход той комнаты. Ты впервые за все эти годы замечаешь, что в доме есть кто-то ещё, — и это уже немало. — Она чуть сжала его руку. — Я не прошу тебя её полюбить, Драко. Может, и не сложится — вас связали насильно, и это уродливо. И поверь, об этом я знаю больше, чем хотела бы: мой собственный брак начинался не теплее вашего. Я прошу одного-единственного. Не слушай мёртвых. Ни деда в его гробу, ни отца в его камере. Они своё отыграли — каждый так, как считал нужным, и вот к чему пришли. Не отдавай им ещё и свою жизнь вдобавок к их собственным. Поживи свою.       Драко смотрел на мать и не находил, что ответить. Он не сказал ей, что отцовское предупреждение задело его куда сильнее, чем задело бы пустое слово; не сказал, что давно уже не слушает мёртвых — и что в этом, кажется, и беда, потому что слушать живую куда страшнее. Он только повернул руку ладонью вверх и сжал её пальцы.       — Ты-то что здесь делаешь среди ночи? — спросил он наконец, чтобы сменить тему, пока она не зашла туда, куда ему было не пройти. — У верстака. Ты сюда не заходила… сколько? Годы.       Нарцисса улыбнулась — едва-едва, но это была настоящая улыбка, какой он почти не помнил на её лице.       — Не заходила, — согласилась она. — Думала — оружейная. Отцовские клинки на стенах, тот шкаф с проклятыми ножами, всё то. Я обходила это крыло стороной, как ты обходишь гостиную. — Она обвела взглядом мастерскую: ровные стеллажи с брусками, жестяные коробки с сердцевинами, подписанные его аккуратным почерком, инструменты, развешанные строго по местам, золотистую пыль, осевшую на всём. — А сегодня зашла искать тебя — и не нашла оружейной. Нашла мастерскую. Ты выстроил тут что-то из ничего, Драко. Руками. На месте, где отец держал орудия убийства, ты делаешь то, чем людей не убивают, а… — она поискала слово, — …снаряжают. Выбирают. — Она помолчала. — Знаешь, что я подумала, когда вошла? Что в этом доме, оказывается, ещё можно не доживать. А делать.       «Не доживать — делать». Слова легли куда-то глубоко и остались.       Нарцисса поднялась, наклонилась, коснулась губами его виска, как в детстве, и пошла к двери. На пороге обернулась.       — Она хорошая, Драко, — сказала мать просто, будто речь шла о погоде. — Я знаю, что тебе сейчас неудобно это слышать. Но я редко ошибаюсь в людях — твой отец, видит Мерлин, тому единственное исключение. Она хорошая. И она здесь несчастна не меньше твоего.             Подумай об этом, прежде чем слушать письма.       И ушла, тихо притворив за собой дверь.

      Драко ещё долго сидел один у верстака, держа в руках немую заготовку и не делая с ней ничего.       Он думал не об отце. Не о письме, которое лежало у него в кармане и которое надо было сжечь. Не о ниточке, тянущейся неведомо откуда в его дом. Он думал о том, как мать сказала «не доживать — делать», и о том, как она впервые за восемь лет зашла в крыло, которого избегала, — и о том, что, может быть, дом и вправду меняется, раз даже мать в нём оттаивает. И о том, что наверху, в сорока шагах, не спит женщина, которая, сама того не зная, что-то сдвинула во всём этом мёртвом доме просто тем, что вошла в него с одним потёртым чемоданом и отказалась притворяться вещью или пленницей.       «Не привязывайся», — писал отец.       Драко смотрел в тёмное окно мастерской, на серые поля под луной, и впервые за долгое время не чувствовал привычного желания послушаться.       Он не знал — и не узнает ещё очень долго, — что его мать в ту же ночь, вернувшись к себе, не легла спать. Что она села к секретеру, зажгла одну свечу и написала короткое письмо — не ему и не отцу, а кому-то третьему, — запечатала его без герба, простым воском, и отправила на рассвете с самой неприметной из совятни птицей, велев ей лететь незаметно. И что письмо это было не первым в своём роде, а лишь продолжением того, что Нарцисса Малфой начала очень, очень задолго до того, как министерская сова принесла Гермионе Грейнджер уведомление о назначенном супруге.