Право выбора

NC-17
В процессе
20
автор
Размер:
планируется Макси, написано 79 страниц, 42 658 слов, 11 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
20 Нравится 4 Отзывы 11 В сборник

Глава 6 Дедлайн

Настройки
      Уведомление пришло в среду, и Гермиона, всю жизнь верившая, что к плохим новостям можно подготовиться, если знать их заранее, в очередной раз убедилась, что ошибалась. Она знала про пункт о наследнике. Знала с того самого дня в сером кабинете на восьмом уровне, когда чиновница в лиловом проговорила это ровным, заученным голосом: год, в течение которого супруги обязаны зачать наследника. Знала и цитировала это в собственных служебных записках, раскладывала формулировку на части, как раскладывают на части механизм, чтобы показать, где у него спрятано лезвие. Она знала эту статью лучше, чем кто-либо в Министерстве, — и всё равно оказалась к ней не готова. Потому что одно дело — знать о ноже теоретически, в третьем лице, в сослагательном наклонении. И совсем другое — увидеть, как его кладут на стол. Перед тобой. Рукоятью к чужой руке.       Конверт лежал в её министерском лотке для входящих, будничный, как счёт за камин, — между запросом из Отдела магических происшествий и приглашением на благотворительный обед, куда она всё равно не пошла бы. Тот же тяжёлый, чуть желтоватый пергамент. Та же печать цвета запёкшейся крови, которую она научилась узнавать издали и ненавидеть всем существом. Гермиона смотрела на конверт почти минуту, не притрагиваясь, — и злилась на себя за это, потому что за восемь лет в Министерстве она вскрыла столько такой почты, что давно разучилась давать бумаге над собой власть. А эта бумага власть имела. И Гермиона это знала.       Она вскрыла конверт ровно, ногтем, как делала всегда, и развернула лист.       Супругам Малфой.       Отдел регуляции магонаселения уведомляет, что первая контрольная проверка вашего союза назначена по истечении трёх месяцев со дня заключения брака. В ходе проверки будет оценено движение пары к исполнению обязательств, предусмотренных Статьёй 7, в частности — к рождению наследника. Напоминаем, что срок исполнения данного обязательства составляет один год со дня заключения союза. Неисполнение влечёт последствия согласно Приложению C.       Три месяца до первой проверки. Год — до конца.       Гермиона сидела за своим столом, в своём кабинете без окна, на глубине восьми этажей под Лондоном, под единственной колдографией на стене, где трое семнадцатилетних смеялись на солнце у озера, ещё не зная, что их ждёт, — и чувствовала, как абстрактное медленно, неотвратимо обрастает плотью. До этой минуты «пункт о наследнике» был для неё статьёй. Строчкой. Противником, с которым она сражалась пером, на бумаге, в залах заседаний. А теперь за этой строчкой проступило живое: ребёнок. Настоящий, тёплый, с весом, запахом и собственной судьбой, которого от неё требовали родить — в срок, под отчёт, под угрозой высылки, с человеком, которого ей назначили, как назначают целителя по списку.       Ирония была невыносимой, и Гермиона, профессионально привыкшая к иронии закона, всё равно ощутила её как пощёчину. Она сидела в недрах того самого Министерства, которому отдала восемь лет жизни, во имя которого работала ночами, в которое верила, несмотря ни на что, как верят в несовершенного, но небезнадёжного родителя, — и это самое Министерство деловито, тремя абзацами казённого пергамента, распоряжалось её утробой. Институт, которому она служила, надел на неё ошейник. И продолжал платить ей жалованье за то, что она помогает ему работать.       Но самое невыносимое было даже не это.       Самое невыносимое было то, что где-то очень глубоко, под всем праведным негодованием, под всей выстраданной юридической яростью, отозвалась — предательски, тихо, как отзывается старая рана на перемену погоды — совсем другая струна. Гермиона вспомнила вес Джеймса у себя на коленях. Липкую, перепачканную пюре ручонку, вцепившуюся ей в волосы. Тёплый дом Поттеров, где пахло подгоревшими тостами и детским мылом, где на спинке кресла сохла крошечная мантия, где жизнь шла своим тёплым, обыкновенным чередом, которого у неё никогда не было. Она хотела этого. Не так — Мерлин свидетель, не так, не по предписанию, не под страхом конфискации, не от Малфоя, — но хотела, давно, тайно, стыдясь самого этого желания, потому что желать семьи, когда ты своими руками стёрла собственную из памяти родителей, казалось ей почти кощунством. И вот закон взял это её потайное, бережно хранимое желание, вытащил на свет казённого кабинета — и осквернил, превратив самое сокровенное, что у неё было, в пункт с дедлайном и санкциями по Приложению C.       Гермиона сунула уведомление в сумку, не складывая, и весь остаток дня проработала с особенной, лютой, выжигающей сосредоточенностью, потому что работа была единственным, что ещё удерживало стены её жизни прямыми. Она вычитала два контракта, написала возражение на ведомственный циркуляр и ответила на одиннадцать писем, ни одно из которых не помнила полчаса спустя. И только когда за тонкой перегородкой стих последний голос и Министерство опустело, она позволила себе несколько минут просто посидеть, глядя в стену, прежде чем встать и пойти домой.       Домой — слово выскочило само, и поправлять его она не стала, слишком устала. Домой она трансгрессировала с тяжестью под рёбрами, зная, что разговора не избежать. Малфою придёт такое же письмо. И впервые за эти недели им предстояло говорить не о комнатах, не о правилах, не о том, кто переставил книги, — а об этом. О ребёнке, которого требовал закон. О сорока шагах, которые этот закон велел отменить.

***

      Драко к тому часу уже всё знал.       Министерская сова нашла его в мастерской ближе к полудню, и он прочёл уведомление стоя, у верстака, не выпуская из второй руки резца, будто тонкая стальная полоска могла его от чего-то защитить. Прочёл один раз, быстро, как срывают повязку. Потом ещё раз, медленно, вчитываясь в каждое слово, ища лазейку, которой не было. Потом очень аккуратно положил резец на войлок — он никогда не бросал инструментов, даже сейчас, — и долго стоял, глядя на собственные руки, не видя их.       Наследник.       Он знал, что так будет. Знал с самого начала, с той первой строки контракта, который подписал кровью не глядя, как ныряют в ледяную воду, чтобы не успеть передумать на берегу. Пункт стоял там, чёрным по пергаменту, и Драко прочёл его тогда, и проглотил, и заставил себя не думать — потому что тогда это было далёкой, абстрактной угрозой, с которой можно было разминуться во времени. А теперь у угрозы появилась дата. Три месяца до первой проверки. Год до того, как Министерство потребует предъявить либо младенца, либо причину, по которой младенца нет, — и единственная причина, которую он мог бы назвать, не помещалась ни в один казённый бланк и ни в одну графу.       Он думал — он понимал, что должен думать, — о наследнике рода. О том, что Малфоям нужен продолжатель, что без него восьмисотлетняя линия пресечётся и угаснет, и вместе с ней угаснет родовая магия мэнора, тонко, неотвратимо, как угасает огонь без дров. Об этом твердил ему отец сколько он себя помнил, и теперь, должно быть, твердил бы с особым жаром из своей камеры: вот, мол, ради чего всё, вот зачем кровь, вот зачем имя. Драко должен был думать об этом.       Он думал о ней.       О том, что где-то там, в её министерском кабинете, в эту самую минуту ей вручают такую же бумагу. Что она читает те же слова, и под этими словами, за всеми статьями и приложениями, стоит он — Драко Малфой, которого она имела все основания не подпускать к себе не то что на сорок шагов — на сто. И вот закон, тот самый закон, что отнял у неё свободу и покой, теперь требовал, чтобы эти сорок шагов между их спальнями исчезли. Требовал от неё. Под угрозой отнять последнее.       От одной этой мысли его мутило. Не от неё — нет, ни на секунду. От механизма. От холодной государственной руки, которая берётся распоряжаться тем единственным, чем не вправе распоряжаться никто, кроме самих двоих, и только по доброй воле обоих. Драко вырос в доме, где чужую волю ломали об колено и называли это порядком, долгом, чистотой крови. Он видел, во что превращаются люди, которым этот «порядок» выкручивал руки. Он сам был одним из таких людей. И теперь, когда у него впервые за восемь лет появилось хоть что-то, что он мог сделать правильно, — он знал, твёрдо, до самого дна, что не станет частью этой машины. Чего бы это ни стоило. Скорее уж пусть забирают всё.       Он услышал, как далеко внизу, в вестибюле, вспыхнул и опал камин. Она вернулась. Драко вытер руки ветошью, снял фартук, повесил на гвоздь — медленно, тщательнее, чем нужно, оттягивая, как всегда оттягивал неизбежное, — и пошёл наверх, держа в кармане сложенный лист, будто нёс не письмо, а что-то, что собирался положить на стол между собой и противником. Только противник был не она. Противник был везде вокруг них обоих, и стол приходилось накрывать на одной стороне.

      Они сошлись в библиотеке.       Это вышло само собой — за прошедшие недели библиотека незаметно стала их общей, нейтральной землёй, единственной комнатой в доме, куда оба тянулись, как тянутся к теплу: он — потому что здесь стояли книги, которых не продать, она — потому что здесь можно было работать, не чувствуя на себе стен. Гермиона уже была там, ещё в рабочей мантии, не успев переодеться, и стояла у тёмного окна, сложив руки на груди, спиной к двери. По тому, как держались её плечи — слишком ровно, слишком прямо, — Драко понял, что письмо она прочла.       — Ты получил, — сказала она, не оборачиваясь.       — Получил.       — Тогда не будем делать вид. — Она повернулась, и он почти восхитился бы тем, как ровно она держится, если бы не научился уже читать мелкие предательские знаки: побелевшие костяшки пальцев, вцепившихся в собственный локоть; чуть пережатое дыхание.       — Три месяца до проверки. Год до срока. Нам нужно… — она запнулась, впервые, и эта заминка была страшнее любой дрожи в голосе, — …решить, что мы с этим делаем. Драко пересёк комнату, оперся о холодную каминную полку. Ему всегда было легче говорить трудное, имея под ладонью что-то твёрдое.       — Мы это уже обсуждали, — сказал он ровно, тем выверенным, отполированным тоном, под которым удобно было прятать всё остальное. — В первый же день. Я сказал тогда: когда срок подожмёт — решим. Технически.       — «Технически». — Она поморщилась. — Да. Ты любишь это слово. Оно удобное, за ним можно укрыться. — Она шагнула прочь от окна, к нему. — Но «технически», Малфой, означает совершенно конкретную вещь, и мы оба прекрасно знаем какую, и я не намерена доползти до неё, ни разу не назвав вслух, делая вид, будто, если молчать, оно как-нибудь само… устроится. Я слишком долго живу с законами, чтобы верить, будто страшное становится менее страшным, если его не произносить.       — Я не предлагаю, чтобы оно устроилось само.       — Тогда что ты предлагаешь? — Она остановилась в нескольких шагах, подняв на него глаза, и в них была вся её готовность к бою — и под этой готовностью, на самом дне, страх, который она ни за что бы ему не показала, но который он видел, потому что носил такой же.       — Расписание? Условия? Будешь вести переговоры о наследнике, как о торговой сделке, — пункт, подпункт, сроки исполнения? Давай. Я знаю этот закон лучше тех, кто его писал. Я умею в это играть. Диктуй.       И вот тут Драко сказал то, что обдумывал весь этот час у верстака, глядя на собственные руки. Сказал холодно, отчётливо, нарочно выстудив голос до самого дна, лишив его всякого тепла, — потому что тепло сделало бы это невыносимым для них обоих, а он хотел, чтобы она услышала суть, а не интонацию.       — Ничего. Я не стану ничего диктовать. — Он встретил её взгляд и держал его. — Слушай меня внимательно, Грейнджер, я скажу это один раз, и больше мы к этому не вернёмся. Я не прикоснусь к тебе. Ни через три месяца, ни через год, ни под какой срок, ни под какую проверку. Не раньше — и не иначе, — чем ты сама этого захочешь и сама ко мне придёшь. Если этого не случится никогда — что ж, значит, не случится. Министерство получит свою причину для санкций, и пусть забирает что хочет: палочку, дом, имя, землю. Я скорее лишусь всего, до последнего камня этих стен, чем стану ещё одним человеком, который сделал с тобой что-то в этом доме против твоей воли.       В библиотеке стало очень тихо. Так тихо, что слышно было, как оседает зола в холодном камине.       Гермиона смотрела на него, и на лице у неё медленно проступало что-то, чего он не ждал и не сумел прочесть, — что-то между неверием и потрясением. Она готовилась к торгу. К ледяной малфоевской деловитости, к «технически» во всех его унизительных подробностях, к человеку, который будет обсуждать зачатие ребёнка тем же тоном, каким обсуждают аренду или поставку леса. Она выстроила всю свою оборону под этот разговор, отрепетировала колкости, приготовилась презирать. А он взял и положил на стол единственное, что было в этой страшной ситуации по-настоящему важно, — её выбор. Её волю. И подвинул к ней через весь стол, отказавшись в придачу от всего остального, что у него ещё оставалось.       — Ты понимаешь, что говоришь, — произнесла она наконец, и голос у неё был незнакомый, сорванный с привычной опоры. — Если ни один из нас не уступит — мы оба теряем всё. Ты теряешь дом. Мастерскую. Магию рода. Твоя мать… Что-то дрогнуло у него в лице на слове «мать» — она уже научилась узнавать это короткое движение, эту трещину в безупречной броне, — но глаз он не отвёл.       — Я знаю, чем рискую, — сказал он. — Я всё взвесил. И всё равно так. — Он помолчал, и когда заговорил снова, холод в его голосе чуть подался, обнажив на одно опасное мгновение что-то очень усталое и очень твёрдое, лежавшее под ним. — В этом доме, Грейнджер, у тебя уже отняли слишком много и слишком грубо. Не моими руками — но в этих самых стенах, под этой крышей, и я тогда был здесь, рядом, и я молчал, и этого молчания мне хватит до конца жизни. Так что одно я могу дать тебе наверняка, одно-единственное: здесь больше ничего не возьмут у тебя силой. Никогда. Даже если за это придётся заплатить всем, что у меня есть. Особенно — если этим.       Гермиона снова не нашлась, что ответить. Этот человек обладал несносной, выводящей из себя способностью выбивать у неё почву из-под ног ровно в ту секунду, когда она вставала на неё прочнее всего, — и каждый раз делал это не колкостью, на которую у неё нашёлся бы ответ, а вот такой вот неуклюжей, неожиданной, обезоруживающей честностью, на которую ответа не было.       — Хорошо, — сказала она тихо, после долгого молчания. — Тогда мы… не решаем. Пока. Мы оставляем это как есть. — Она сглотнула, и он увидел, чего ей стоило произнести следующее ровным голосом: — И живём с тикающими часами.       — Живём с часами, — согласился он.       Они постояли ещё немного, по разные стороны библиотеки, муж и жена, между которыми лежал год, тикающий вслух, и стена, которую ни один из них пока не знал, как разобрать, и которую — оба это теперь чувствовали, хотя ни за что не сказали бы вслух, — кто-то из них однажды захочет разобрать. А потом Гермиона коротко кивнула — самой себе, не ему, — сухо, почти вежливо пожелала спокойной ночи и ушла к себе. И Драко, оставшись, слышал, как в дальнем конце коридора очень тихо повернулся в замке ключ.       Он долго стоял один у холодного камина, глядя в чёрную пустоту очага, и думал о том, что только что своими руками отдал ей единственное оружие, которое у него было против закона, против отца, против собственной верной гибели, — и не жалел об этом. Это было всё, в чём он сейчас был уверен. И, как ни странно, этого пока хватало.

***

      О Роне Гермиона узнала через два дня — и не как юрисконсульт, не из реестра распределений, к которому имела служебный доступ, а как друг, потому что Рон, по своему обыкновению, не стал писать официальных запросов и ходить казёнными коридорами. Он просто прислал сову с короткой, нацарапанной неровным почерком запиской: «Надо поговорить. Не как с Грейнджер из правопорядка. Как с тобой. Приходи в магазин, когда сможешь. Срочно вроде, но не паникуй. Р.»       «Не паникуй» в исполнении Рона означало ровно обратное, и Гермиона отпросилась в тот же день.       Магазин «Всевозможные Волшебные Вредилки» гудел, сверкал, хлопал и взрывался, как всегда, — кричаще-оранжевый оазис безудержного, наглого, целительного веселья посреди города, который ещё не до конца оправился от войны и, может быть, потому так жадно тянулся к смеху. Гермиона прошла мимо пирамиды Патентованных Грёз, мимо стайки школьников, осаждавших прилавок с Удлинителями ушей, мимо стеллажа, с которого ей подмигнул и показал язык зачарованный плакат. У дальней кассы стоял Джордж — и, завидев её, не отпустил ни одной шутки, ни единой подколки, к которым она внутренне приготовилась, а просто молча мотнул головой в сторону подсобки. Это молчание сказало ей о серьёзности дела больше, чем целая страница объяснений.       Рон ждал её в подсобке, на одном из двух колченогих табуретов у крошечного стола, заваленного накладными, где братья Уизли пили чай в редкие минуты затишья. Он поднялся ей навстречу, и Гермиона, привыкшая к Рону шумному, к Рону, который был несчастен громко, в полный голос, и отходчиво, — увидела перед собой Рона, несчастного тихо. И это было ново, и страшно, и неправильно, как неправильна тишина там, где всегда был шум.       — Спасибо, что пришла. — Он обнял её, коротко, и сел обратно, обхватив ладонями остывшую кружку, словно грелся. — Я не знал, к кому ещё. То есть знал. К тебе.       — Рон. Что случилось? Он рассказал — сбивчиво, не глядя на неё, в кружку.       — Меня распределили. По этому их закону. И Панси. Нас обоих, понимаешь, по отдельности, к разным людям. — Он наконец поднял глаза, и в них была не злость даже, а растерянность, какой она у Рона не видела никогда, даже в худшие дни войны. — Меня — к какой-то ведьме из Кардиффа, я её в глаза не видел, Аделина какая-то, она, кажется, тоже не в восторге. Панси — к одному типу из старой семьи. Из этих, знаешь, чистокровных, которые после войны быстренько переобулись и сделали вид, что всегда были на правильной стороне. Нотт, что ли, родственник. Через месяц нам обоим являться и подписывать. Гермиона почувствовала, как внутри у неё медленно, тяжело холодеет.       — Но вы же вместе, — сказала она. — Вы с Панси. Уже сколько — два года?       — Почти три. — Рон горько, коротко усмехнулся. — В том-то и весь фокус, Гермиона. Вместе — да. А женаты — нет. А их реестр считает только тех, кто на бумаге, со штампом. Кто просто любит, без штампа, — для них пустое место, ноль, ничего. — Он стиснул кружку так, что побелели пальцы. — Мы ведь пошли в Министерство, представляешь? Наивные. Думали — придём, объясним по-человечески: вот же мы, вместе три года, какого вам ещё наследника, мы и сами собирались, дайте только срок. А нам через окошко, не поднимая головы: брак, заключённый ради уклонения от назначения, не признаётся. То есть если мы сейчас, после реестра, пойдём и поженимся — это, выходит, «обход закона». Жульничество. Не считается. — Голос у него сел. — Получается, нас застали врасплох. Мы же собирались, по-настоящему собирались — просто думали, время ещё есть, после войны столько всего навалилось, не до свадьбы было… А реестр возьми да и захлопнись. Они там провели черту: кто на эту дату женат — тот женат, а кто нет — того в общую кучу, на распределение. И мы — в кучу. По отдельности. А теперь и пожениться нельзя: говорят, раз после реестра — значит, нарочно, чтобы закон обойти. Не считается. Мы опоздали на каких-то пару недель, Гермиона. На пару недель — и навсегда.       Гермиона молчала, и в этом молчании в ней поднималось что-то очень старое, очень знакомое и очень твёрдое — то самое, что когда-то, девчонкой, заставило её вязать шапки для эльфов, основать комиссию, писать законопроекты, не спать ночами над чужими несправедливостями, биться головой о равнодушные министерские стены. Только теперь это было не про абстрактных, незнакомых пострадавших из сводок. Это было про Рона. Про Рона, который сидел напротив, над остывшим чаем, раздавленный, и не понимал — искренне, по-детски не понимал, — как это вышло, что любовь оказалась преступлением, а равнодушие — законом.       — Я посмотрю, что можно сделать, — сказала она, и собственный голос показался ей слишком ровным, слишком юридическим, слишком чужим для того, что клокотало внутри. — Есть процедуры обжалования назначения. Есть прецеденты по фактическому совместному проживанию — в маггловском праве это называется гражданским браком, и я не вижу причины, почему нельзя притянуть аналогию. Есть, в конце концов, сам дух закона: он ведь писался во имя «реконсилиации» и «продолжения рода», а вы — готовая семья, которую он сам же и разрушает. Это абсурд, и абсурд можно вскрыть. — Она перевела дыхание. — Я не обещаю быстро, Рон. Закон сейчас — глухая стена, я бьюсь об неё полгода почти без толку. Но я буду биться дальше. Я буду биться, пока в этой стене не пойдёт трещина. Слышишь?       — Я знал, что ты это скажешь. — Рон слабо, через силу улыбнулся, и на секунду стал прежним, тем рыжим мальчишкой с поломанной палочкой и верным сердцем. — Ты всегда дралась за безнадёжное. Помнишь эльфов? Значки эти твои дурацкие. ВЗАДЭ.       — ГАВНЭ, — машинально поправила она. — Гражданская ассоциация восстановления независимости… и не дурацкие. И эльфы были не безнадёжны.       И они оба чуть улыбнулись, впервые за весь разговор, и в тесной подсобке, пахнущей порохом фейерверков и дешёвым чаем, стало на полтона легче.       А потом Рон сказал — помолчав, снова глядя в кружку, тихо:       — Странно всё это, да? Мы с тобой. — Он мотнул головой куда-то в сторону, в общее их прошлое. — Если бы у нас тогда сложилось — мы бы, глядишь, и поженились давно, ещё до всякого реестра, и закон бы нас и пальцем не тронул. Сидели бы сейчас в безопасности. А мы взяли и не сложились.

      Они не сложились — и это, как ни странно, было одним из немногих по-настоящему взрослых, честных и правильных решений, какие Гермиона приняла за всю свою жизнь. После войны, когда дым рассеялся и медленно, недоверчиво выяснилось, что они выжили, что впереди — годы, что можно наконец просто жить, а не выживать, они попробовали. Она и Рон. Все вокруг этого ждали — Уизли, Гарри, газеты, само мироздание, кажется, ждало; да они и сами, чего уж там, ждали этого от себя, как ждут законного, предписанного счастливого конца после стольких страниц ужаса. И месяцев шесть они честно, старательно пробовали быть парой. Держались за руки на людях. Ходили на свидания, неловкие, оба не знавшие толком, как это делается, когда не убегаешь от Пожирателей. Целовались на пороге её тогдашней крошечной квартирки.       И постепенно, без единой ссоры, без драмы, без чьей-либо вины, оба пришли — по отдельности, и потом, с облегчением, вместе — к одному тихому, ясному открытию: то, что они столько лет принимали за зреющую любовь, было чем-то другим. Чем-то не менее настоящим, но другим. Это была близость двоих, кто прошёл через один и тот же ад и привык спать спиной к спине в холодной палатке, доверяя другому собственную жизнь и собственный сон. Это было родство. Это была дружба, выкованная под огнём, крепче которой не бывает. Но это не было тем, от чего перехватывает дыхание, когда другой просто входит в комнату. Они любили друг друга — и ни разу, ни на секунду не были по-настоящему влюблены. Просто всегда оказывались рядом, в самой гуще, плечом к плечу, — и приняли эту вынужденную близость окопа за то, чем она не была.       «Я люблю тебя, — сказал ей тогда Рон, очень серьёзно, на той же её кухне, где они только что в третий раз за неделю чуть не разругались из-за полной ерунды, потому что ссориться из-за ерунды было легче, чем признать большое. — Только, кажется… не так, как надо для этого. Не как муж жену. А как… ну, как брат сестру, что ли. И мне страшно, Гермиона. Потому что если мы будем и дальше делать вид, что влюблены, я тебя потеряю — и так, и эдак. И как девушку потеряю, и как друга. А друга я терять не хочу. Друг — он насовсем. Друг важнее».       Она тогда расплакалась — от облегчения, не от горя, и сама удивилась тому, какое это было облегчение, — потому что он нашёл в себе смелость сказать вслух ровно то, на что у неё самой смелости не хватало неделями. И они расстались. И остались семьёй — ближе и вернее многих, кто клянётся друг другу у алтаря на всю жизнь. И каждый, как оказалось потом, ждал — даже не зная, что ждёт, — своего человека.       Рон своего дождался. В мёртвый час, во вторник, над коробкой рассыпанных по полу язык-ракушек.

      Он рассказал ей это сам, тогда же, в подсобке, — может быть, потому, что ему нужно было выговориться кому-то, кто поймёт, а может, потому, что хотел, чтобы она увидела ясно, за что именно просит её драться. Не за абстрактное «право», а за вот это.       Панси пришла в магазин через три дня после смерти отца. Просто шла мимо, по Косому переулку, без всякой цели, и зашла — сама не понимая зачем. Отец водил её на Косой совсем маленькой, ещё до войны, до всего, что потом стало: они брали мороженое у Фортескью, два огромных рожка, и сидели на солнце, и это было, рассказывала она Рону уже много позже, единственное в её детстве место, где ей дозволялось быть громкой, и глупой, и смешной, не Паркинсон, наследницей и гордостью рода, а просто девочкой с подтаявшим мороженым на пальцах. Кафе давно не было — Фортескью забрали в войну, и витрину заколотили, как заколотили половину её детства. А единственным, что ещё горело, шумело и хохотало на всю улицу, оказалась лавка Уизли. И она зашла на этот свет, как идут на огонь. И вот, спустя целую жизнь и целую войну, осиротевшая три дня назад, она стояла посреди визжащих, хлопающих, кувыркающихся игрушек, держала в руках дурацкую дешёвую коробку язык-ракушек и не могла вспомнить, зачем её взяла, и плечи у неё были опущены так, как опускаются, когда держать их прямо больше нет сил. А потом коробка попросту выскользнула у неё из пальцев, и ракушки рассыпались по всему полу, запрыгали, разбежались под стеллажи, нелепо-весёлые посреди её горя.       А за прилавком стоял Рон Уизли, который от души ненавидел её все семь школьных лет. — Я ведь хотел сказать ей какую-нибудь гадость, — признался он Гермионе, и уши у него предательски покраснели — от стыда за того себя, каким был тогда. — Честно тебе говорю. Открыл уже рот. Паркинсон же передо мной, та самая. Которая в Большом зале, когда Сама-Знаешь-Кто предложил выдать Гарри, ткнула пальцем и заорала — хватайте его. У меня это всё внутри так и поднялось, знаешь, готовенькое, отрепетированное за семь лет. А потом я возьми да и разгляди, что она… разваливается. Прямо там, над этими ракушками, у меня на глазах. И я не смог. Не вышло. Уизли так не умеют — стоять и смотреть, как человеку худо, и греться об это. Мама бы меня со свету сжила. — Он беспомощно пожал плечами. — Вышел из-за прилавка. Собрал эти чёртовы ракушки с пола. Усадил её на табурет — вот этот самый, между прочим, — и заварил ей чаю. Нормального, не нашего, не с сюрпризом. И всё. Вот с этого всё и началось, Гермиона. Не с грома небесного. С рассыпанных ракушек и кружки чая во вторник.       И Гермиона, слушая, чувствовала, как у неё непривычно, остро теснит в груди.       Потому что это было невозможно. Решительно, очевидно, по всем законам логики невозможно. Рон Уизли и Панси Паркинсон, гриффиндорец и слизеринка, семь лет жили по разные стороны всех мыслимых баррикад и ненавидели друг друга так старательно, так искренне и так бесхитростно, как умеют ненавидеть только дети и подростки. Если бы кто-нибудь сказал ей на седьмом курсе, что эти двое полюбят друг друга — по-настоящему, всерьёз, до готовности драться с целым Министерством за право не расставаться, — она расхохоталась бы этому пророку в лицо.       А они полюбили. Из ничего. Из чужого горя, нечаянной доброты и кружки правильно заваренного чая.       И вот тут она и пришла впервые — мысль, непрошеная, неудобная, угловатая, — и Гермиона тут же, рефлекторно, попыталась вытолкнуть её обратно. Если уж эти двое смогли… если из такой ненависти, из такой полной, абсолютной невозможности выросло вот такое, настоящее, ради чего идут под танки закона… то, может быть, и… Она оборвала себя на полуслове, мысленно, резко. Нет. Это другое. Это совсем, совершенно другое, и нечего даже сравнивать. Рон и Панси выбрали друг друга сами — их свели беда, и доброта, и случай, что угодно, но они пришли друг к другу по собственной воле, ногами, сердцем, — а закон теперь силой тащит их в разные стороны. А её с Малфоем никто ни о чём не спрашивал. Их просто сковали одной цепью и заперли в одном доме. Это не «может быть, и у нас». Это прямая, зеркальная противоположность «нас».       И всё-таки мысль, единожды появившись, уходить целиком не желала. Она осела где-то на самом дне, маленькая, тёмная, упрямая, неудобная заноза, которую не подцепить ногтем: они смогли.       Гермиона мотнула головой, отгоняя наваждение, и поднялась с табурета.       — Я начну завтра же, с самого утра, — сказала она Рону, и теперь в её голосе не было ничего юридического, одна только злая, родная, гриффиндорская решимость. — Подниму всё: процедуры, прецеденты, лазейки, дух закона, букву закона, всё, до чего дотянусь. Поговорю с Гарри — у мракоборцев свой вес в коридорах, и Гарри Поттер, просящий за друга, — это, знаешь ли, не пустяк, как бы он сам ни морщился от своей славы. Мы не отдадим тебя какой-то ведьме из Кардиффа, слышишь? И Панси — её чистокровному Нотту. Я обещаю тебе. Не как Грейнджер из правопорядка. Как я.       Рон встал и обнял её — крепко, обеими руками, по-уизлиевски, так, что хрустнули рёбра, как обнимал тысячу раз за пятнадцать лет, как обнимают того, кто давно, прочно и навсегда стал семьёй.       — Спасибо, — глухо сказал он ей куда-то в волосы. — И знаешь… ты бы видела её, Гермиона. Настоящую. Не ту, школьную, в доспехах. Она бы тебе понравилась, честное слово. Она колючая, и язык как бритва, и характер — не приведи Мерлин. Но она… она хорошая. Под всем этим. Правда хорошая.       За три года они с Панси сталкивались не раз — на шумных сборищах в Норе, на чьих-нибудь днях рождения, — но дальше холодной вежливости дело не шло: мешало прошлое, школа, война, тот крик в Большом зале, который Гермиона не забыла. Они кивали друг другу и расходились по разным углам. И только теперь Гермиона вдруг поняла, что хочет, чтобы это наконец изменилось.       — Может, и понравится, — сказала она, сама себе удивляясь, потому что говорила это всерьёз, без всякой иронии. — Когда я вытащу вас обоих из этой ямы — познакомимся наконец как следует. По-настоящему.

      Домой — она опять не стала поправлять это слово, отметив только, что поправлять его хочется всё меньше, — она вернулась затемно.       Мэнор встретил её привычной гулкой тишиной, но что-то в этой тишине за прошедшие недели неуловимо, исподволь менялось, теплело по краям. В коридоре у правого крыла, у тех самых закрытых дверей, по-прежнему горел маленький светильник, оставленный для неё, чтобы у этой двери было не так страшно. На кухне эльфы припрятали под согревающими чарами её любимый чай — никто их об этом не просил, они просто как-то прознали и теперь делали это каждый вечер. А из дальнего конца коридора, из-под двери мастерской, тянуло сухим теплом и тонким, смолистым запахом дерева: Малфой работал, заполночь, как всегда, когда ему было не до сна.       Гермиона остановилась посреди тёмного вестибюля, не снимая мантии, и впервые за весь этот бесконечный день позволила себе увидеть всю несуразность, всю жестокую насмешку своего положения целиком. В одном конце Лондона — Рон и Панси, которые выбрали друг друга сами, вопреки всему, наперекор семи годам вражды и всем приличиям, и которые теперь дрались за единственное право: не расставаться. А закон тащил их в стороны. А здесь, в этом холодном огромном доме, она и человек, которого она не выбирала и выбрать не могла, были скованы тем же самым законом намертво, насовсем, — и ни один из них даже не пытался вырваться. Больше того: сегодня этот человек, этот Малфой, добровольно отдал ей её собственную волю обратно, как отдают самое дорогое, последнее, и сказал, что скорее потеряет всё на свете, чем тронет её без спроса.       Двое выбрали друг друга — и закон их рвёт. Двое не выбирали — и закон их держит. И заноза на дне снова шевельнулась, тёмная и неотступная, и Гермиона уже знала, что так просто её не вытащить: они смогли.       Она поднялась по тёмной лестнице, прошла мимо двери мастерской, из-под которой сочился тёплый, живой свет, — и едва не остановилась. Едва не постучала. Сама не зная зачем — может, просто чтобы спросить, не нужен ли ему чай; может, чтобы не оставаться наедине с часами, тикающими у неё в голове. Подняла руку. Опустила. Не постучала. Дошла до синей комнаты и привычно, по многолетней привычке, повернула за собой ключ в замке. Но уже засыпая, в тишине, она поняла одну вещь, которая напугала её сильнее всякого дедлайна: за весь этот длинный, тяжёлый день она ни разу не подумала о мэноре как о тюрьме. Только — как о месте, куда возвращаются. А на самом дне, под усталостью, под страхом, под тикающими часами, всё ещё сидела та упрямая заноза, которую она весь вечер гнала и так и не выгнала: они смогли. Может быть, когда-нибудь — и… Она заснула прежде, чем додумала.
20 Нравится 4 Отзывы 11 В сборник