Дома её ждала пустота особого, гулкого свойства, какая бывает в больших домах под вечер, когда хозяева ещё не сошлись к ужину, а день уже отступил. Малфоя не было слышно: либо в мастерской, либо в городе по делам своих палочек. Нарцисса, как всегда, не показывалась — обедала и ужинала у себя, появляясь в общих комнатах редко и бесшумно, как тень, у которой ещё остались дела среди живых. За недели под одной крышей Гермиона перемолвилась с ней едва ли десятком фраз, всегда безупречно вежливых и всегда холодных ровно настолько, чтобы не дать ни приблизиться, ни обидеться. Гермиона не пошла ни в библиотеку, ни в синюю комнату. Ей было слишком тесно внутри — от пометки на полях, от бессилия перед стеной, от Рона с его остывшим чаем, от собственной запертой жизни, — и тесноту эту некуда было деть. И тогда она пошла бродить по дому — по тем его частям, куда обычно не заходила. Так она и набрела на оранжерею. Это было длинное стеклянное крыло в торце западной части дома — зимний сад, она поняла это сразу, хотя ничего зимнего и ничего садового в нём не осталось. Стеклянная крыша помутнела от грязи и паутины, пропуская внутрь скупой серый сумрак. Вдоль стен тянулись каменные столы с рядами кадок и горшков, и всё, что в них когда-то росло, давно умерло: чёрные плети, ломкие скелеты папоротников, сухие стебли, рассыпающиеся в прах от одного прикосновения. Пахло пылью, прелой землёй и тленом. Посреди этого мёртвого великолепия стоял пересохший мраморный фонтанчик, а за ним — кованая скамья, на которой кто-то когда-то, должно быть, любил сидеть. Кладбище, подумала Гермиона. Ещё одно кладбище в доме, где их и без того довольно. И вдруг — просто потому, что руки её устали бездействовать, пока внутри всё кипело, — она шагнула к ближайшему столу, закатала рукава и принялась за работу. Она вытащила первый мёртвый куст из кадки. Потом второй. Земля была сухая, серая, безжизненная; она крошилась в пальцах. Гермиона выгребала её горстями, ставила пустые горшки в ряд, сметала со столов труху, отдирала присохшие плети. Магией было бы быстрее — но ей не нужно было быстрее. Ей нужно было размеренное, монотонное дело, за которым стихает буря в голове и распутывается то, что весь день стягивалось в тугой ком. Она нашла заслонку на стеклянной стене, потянула — та поддалась с ржавым визгом, — и в оранжерею хлынул сырой, живой воздух с улицы, и серый сумрак чуть посветлел. Гермиона работала, не замечая времени. Серый свет за стеклом успел смениться сумерками; мантия запылилась, на щеке темнела полоса земли, спина ныла, под ногтями чернело — а она всё не останавливалась, переходя от стола к столу, и за спиной у неё уже выстроился целый ряд пустых, ждущих горшков, и расчищенный угол оранжереи дышал иначе, чем мёртвая её половина. Она так ушла в это, что не услышала, как сзади тихо отворилась дверь. — Я не входила сюда восемь лет. Гермиона вздрогнула и обернулась. В дверях стояла Нарцисса Малфой.
Они смотрели друг на друга через всё длинное мёртвое крыло — растрёпанная, перепачканная землёй Гермиона с пустым горшком в руках и Нарцисса, безупречная, как всегда, бледная, прямая, в тёмном платье, с лицом, по которому невозможно было ничего прочесть. Первым побуждением Гермионы было оправдаться. Это был чужой дом, чужая оранжерея, чужие мёртвые растения, которые она самовольно вырывала из чужих кадок, — и сейчас хозяйка дома, надо думать, скажет ей что-нибудь ледяное и поставит на место. Гермиона уже набрала воздуха. Но Нарцисса не смотрела на неё. Она смотрела на оранжерею — медленно обводя взглядом столы, кадки, открытую заслонку, ряд пустых горшков, который Гермиона успела выстроить. И на лице её было что-то такое, чего Гермиона никак не ожидала: не гнев, не холод, а боль — тихая, застарелая, какую носят так долго, что перестают замечать. — Здесь был мой сад, — сказала Нарцисса негромко, входя. Каблуки её простучали по каменному полу и смолкли. — Камелии. Орхидеи — у меня их было полсотни сортов, мне привозили их со всего света. Зимний жасмин вон по той стене, до самой крыши. Я выводила сорт чёрной розы — почти получилось, оставался один шаг. — Она коснулась пальцами пустого каменного стола, и пыль легла на её безупречные пальцы. — А потом пришла война. И в доме стало не до роз. Сначала было некогда. Потом — некому. А потом я просто… перестала сюда ходить. Проще не видеть, как что-то умирает, чем смотреть на это каждый день. Гермиона молчала, не зная, что сказать. Она ожидала чего угодно, только не этого — не исповеди, не той внезапной, оголённой человечности, которую эта женщина прятала под своим ледяным фасадом, должно быть, так же старательно, как её сын — под своим. — Простите, — выговорила наконец Гермиона. — Я не должна была. Это ваше. Я просто… мне надо было поработать руками, и я не подумала. Нарцисса наконец перевела на неё взгляд. И в этом взгляде — Гермиона увидела это ясно — было не осуждение, а что-то похожее на удивление пополам с чем-то ещё, чему Гермиона пока не нашла имени. — Не извиняйтесь, — сказала Нарцисса. — Вы делаете то, на что у меня столько лет не хватало духу. — Она помолчала, глядя на открытую заслонку, на пробивающийся серый свет. — Скажите, Гермиона. Зачем вы это начали? Это был первый раз, когда Нарцисса назвала её по имени. И Гермиона, сама не понимая почему, ответила правду — ту, которую не сказала бы ни Джинни, ни Гарри, ни даже себе самой ещё час назад: — Потому что я устала жить среди мёртвого, — сказала она. — Весь этот дом… он как будто решил умереть и не доводит дела до конца, тянет, годами. И я тоже так живу — давно, ещё до этого брака. Запертой. Осторожной. Как будто настоящая жизнь где-то отложена на потом, а пока надо просто перетерпеть. — Она посмотрела на свои перепачканные руки. — И сегодня я просто больше не смогла перетерпеть. Хоть что-то. Хоть одну комнату. Хоть один горшок. Повисла долгая тишина. Где-то наверху, под мутной стеклянной крышей, завозилась залетевшая птица. А потом Нарцисса Малфой сделала то, чего Гермиона от неё никак не ожидала. Она сняла с себя тяжёлый тёмный шёлковый платок, отложила его на кованую скамью, подошла к соседнему столу — и закатала рукава. — Орхидеи мертвы безвозвратно, — сказала она деловито, словно они уже час как работали вместе. — А вот луковичные могли уцелеть, они живучи, прячутся в земле и ждут. Зимний жасмин, если корень жив, поднимется за один сезон. — Она запустила пальцы в мёртвую землю ближайшей кадки, не боясь испачкаться, и нащупала что-то. — Вот. Чувствуете? Луковица. Твёрдая. Живая. Просто спала. — Она подняла на Гермиону глаза, и в них впервые за все эти недели было что-то живое, тёплое, почти молодое. — Дому нужна не жалость, Гермиона. Дому нужно, чтобы кто-то перестал его хоронить. И они стали работать вместе.
Они проработали до темноты, и это были самые странные и самые не-одинокие два часа, какие Гермиона провела за очень долгое время. Нарцисса знала здесь каждый горшок, каждый сорт, каждую мелочь. Она показывала, какие корни можно спасти, а какие выбросить; как отличить мёртвую луковицу от спящей; куда поставить то, что любит свет, и что — тень. Руки у неё, оказывается, помнили всё, хотя голова все эти годы старалась забыть. И по мере того как они вдвоём расчищали стол за столом, открывали заслонку за заслонкой, выносили мёртвое и оставляли живое, что-то менялось не только в оранжерее. Менялось в самой Нарциссе. Она выпрямлялась как-то иначе — не от гордости, а от дела. Голос её теплел. Раз или два она даже почти улыбнулась, рассказывая, как маленький Драко однажды объелся незрелых лимонов с вон того деревца и потом неделю отказывался заходить в сад. — Он не помнит, наверное, — сказала Нарцисса, и в голосе её была нежность, какой Гермиона прежде не слышала. — Ему было пять. Это был последний год, когда он был просто ребёнком, не наследником. Потом начались уроки, и манеры, и кровь, и имя, и Люциус… — Она не договорила. Стряхнула с пальцев землю. — Здесь он был счастлив. Может быть, поэтому я и не могла сюда ходить. Гермиона слушала и складывала это в себя — нового Драко, пятилетнего, с лимонами, в этом саду, до того как из него выковали Малфоя. Это не вязалось с тем, кого она знала. И в то же время — вязалось со многим: с тем, как он оставляет ей свет в коридоре, как уводит её от страшной двери, как отдал ей выбор, на который она не смела надеяться. Когда они присели передохнуть на кованую скамью у пересохшего фонтана, Нарцисса оглядела расчищенную половину оранжереи и вдруг сказала: — И вот что, Гермиона. Раз уж мы с тобой вместе вырываем мёртвые розы из одних кадок — довольно этого «вы». Я гожусь тебе в матери, а «старшая госпожа» и вовсе хоронит меня заживо. Давай на «ты». — Давай, — сказала Гермиона и впервые за вечер улыбнулась ей по-настоящему. — Тогда можно спросить? Почему ты помогаешь мне? Не с садом — вообще. Ты ведь могла бы меня презирать. Я не та невеста, которую выбрал бы твой род. Нарцисса долго молчала, глядя на свои испачканные руки — руки женщины, которая когда-то не прикасалась ни к чему тяжелее волшебной палочки и чайной чашки. — Знаешь, что я поняла за эти годы, Гермиона? — сказала она наконец. — Род выбрал моему сыну дорогу — и эта дорога привела его на скамью подсудимых, а его отца — в Азкабан. Род. Кровь. Имя. Всё то, ради чего я прожила жизнь. — Она повернулась к Гермионе. — Я больше не верю в выбор рода. Я насмотрелась, куда он ведёт. И когда я гляжу на тебя — на женщину, которая воюет за чужих ей людей, ходит на ненавистную службу с прямой спиной и вырывает мёртвые розы из чужих кадок, потому что не может больше жить среди смерти, — я думаю одно: вот этого моему сыну и не хватало все эти годы. Кого-то живого. — Она помолчала. — Так что нет. Я тебя не презираю. Я, кажется, начинаю на тебя надеяться. Это слово — «надеяться» — Нарцисса будто пробовала на вкус, отвыкнув от него за эти годы. Гермиона не знала, что ответить. Поэтому сказала о другом — о том, что весь день жгло её изнутри: — Кто-то в Министерстве копает под наш брак, — проговорила она тихо. — Я сегодня видела пометку. Кто-то заметил, что я роюсь в законе, и связал это с нами. Я не знаю, кто и зачем. Но если кто-то добьётся, чтобы наш союз признали фиктивным, — это Приложение C. Конфискация, палочки, высылка. Конец. Для всех вас. Лицо Нарциссы изменилось — мгновенно, неуловимо. Тёплая женщина, выводившая чёрные розы, исчезла; на её место вернулась та, что когда-то лгала Тёмному Лорду, глядя ему в глаза, и осталась жива. — Опиши пометку, — сказала она ровно. — Чьи инициалы. Какой почерк. Всё, что запомнила. Гермиона описала. Нарцисса слушала, не перебивая, и глаза у неё делались всё жёстче. — Я не уверена, — сказала она, когда Гермиона закончила. — Но у меня остались кое-какие глаза и уши в этом мире, Гермиона. Не те, что были прежде, но остались. Дай мне несколько дней. — Она поднялась со скамьи, снова безупречная, снова собранная, но теперь в этой собранности была не отстранённость, а союзничество. — И вот что. Что бы ты ни выяснила о том, кто это, — неси это мне. Не Драко. У него и без того слишком много на плечах, и он начнёт делать глупости из гордости, я знаю своего сына. Неси мне. Мы с тобой разберёмся. «Мы с тобой». Гермиона едва верила, что слышит это. Ещё утром у неё в этом доме не было ни одного союзника. А к ночи появился — и самый неожиданный из всех мыслимых: мать человека, за которого её выдали силой. Общий враг и правда сближает.
Чай принесла Тилли — маленькая эльфийка возникла в дверях оранжереи с подносом, на котором дымились две чашки. — Тилли подумала, госпожа и старшая госпожа устали, — пропищала она, расставляя чашки на краю стола, который они только что расчистили. — Тилли заварила тот, что госпожа любит. С бергамотом и капелькой мёда. С южного луга мёд. Гермиона улыбнулась — её любимый чай, тот самый, который эльфы каким-то чудом запомнили и теперь подавали ей каждый вечер, не спрашивая. Но Нарцисса вдруг поднялась. — Пей свой чай, — сказала она Гермионе. — А мне пора. Я и так засиделась дольше, чем сидела где бы то ни было за очень долгое время. — Она помедлила в дверях, оглядела расчищенную половину оранжереи — пустые столы, открытые заслонки, ровные ряды спасённых луковиц, — и что-то дрогнуло у неё в лице. — Спасибо, Гермиона. За сад. И за то, что не дала мне и дальше его хоронить. Она ушла. А минуту спустя в дверях, привлечённый, должно быть, светом и голосами в комнате, которая годами стояла тёмной, появился Драко. И Гермиона запоздало поняла, что Тилли принесла две чашки. И что Нарцисса ушла. И что эльфийка, расставляя поднос, лукаво стрельнула на неё огромными глазами, прежде чем испариться. Их обвели вокруг пальца. Маленькая эльфийка в наволочке только что обвела вокруг пальца двух взрослых волшебников.
***
Драко остановился на пороге, оглядывая оранжерею, и на лице его сменилось несколько выражений сразу. — Здесь горит свет, — сказал он наконец, и это прозвучало почти растерянно. — Тут годами не горел свет. — Я знаю, — сказала Гермиона. — Прости. Я тут… похозяйничала. Твоя мать помогала. — Она кивнула на расчищенные столы. — Это был её сад. Она тебе не рассказывала? Драко медленно прошёл вдоль столов, и Гермиона смотрела, как он узнаёт это место — как что-то проступает у него в лице из-под привычной сдержанности. Он остановился у того угла, где, по словам Нарциссы, когда-то росло лимонное деревце. — Я помню лимоны, — сказал он тихо, не ей, скорее себе. — Кислые. Меня от них наизнанку выворачивало. — Он коснулся пустого стола. — Я и забыл, что это было здесь. Я думал, это мне приснилось. — Тебе было пять, — сказала Гермиона. — Нарцисса рассказала. Он обернулся к ней, и между ними протянулось что-то — не нить под грудиной, к которой она привыкла, а что-то другое, тоньше и опаснее: понимание. Оба они стояли в саду детства, который воскрешала его насильно данная жена, и оба понимали, что происходит нечто, чего ни один из них не планировал и не звал. — Зачем ты это делаешь, Грейнджер? — спросил он, и в голосе не было ни колкости, ни брони. — Это не твой дом. Тебя сюда привели силой. Ты могла бы… просто терпеть всё это — холодно, издали, как терпят наказание. Не подпускать этот дом к себе. Зачем тебе оживлять чужой склеп? Гермиона взяла со стола свою остывающую чашку, обхватила ладонями — чай с бергамотом и капелькой мёда с южного луга, — и впервые за этот длинный день почувствовала что-то похожее на покой. — Потому что я не умею пережидать, — сказала она. — И не умею жить среди мёртвого. — Она посмотрела на него поверх чашки. — И, кажется, твоя мать уже тоже этого не хочет. А это уже двое. С двоих что-то да начинается. Драко смотрел на неё долго. А потом сделал то, чего не делал ещё ни разу: взял со стола вторую чашку — ту, что Тилли принесла будто бы для Нарциссы, — и сел на кованую скамью у пересохшего фонтана. Не близко. Но и не за сорок шагов. На расстоянии, с которого можно говорить. — Чёрная роза, — сказал он, глядя на мёртвую стену, где когда-то вился жасмин. — Мать выводила чёрную розу. Я был уверен, что и это мне приснилось. — Не приснилось, — сказала Гермиона, садясь на другой конец скамьи. — Оставался один шаг, она говорила. Может, ещё выведет. И они сидели в воскресающем саду, пили остывший чай из двух чашек, принесённых хитрой эльфийкой, и молчали — впервые не враждебно, впервые не настороженно, а так, как молчат двое, между которыми что-то наконец перестало быть войной.
Позже, уже ночью, когда дом затих, к Гермионе вернулась дневная горечь — та, что весь вечер ждала своего часа за работой и чаем. Она думала о Роне и Панси. У них нежность выросла легко: никто её не назначал, не вписывал в реестр, не стерёг запертой дверью — двум людям просто случилось пожалеть и согреть друг друга, и этого хватило. А то, что — может быть — начиналось здесь, между нею и Драко, было совсем иной породы. Драко был к ней добр — этого она не отрицала. Но его доброта была добротой сапёра: внимательная, выверенная, насквозь пропитанная страхом задеть не то. Он берёг её так, как берегут не любимую женщину, а что-то хрупкое и опасное разом, — и оттого каждый осторожный его жест, который мог бы согреть, оставлял по краю холодок. Нежность, что начинается не с тепла, а со страха причинить боль. Почему, думала она в темноте, у них это вышло само, из ничего, из доброты, — а у нас всё приходится отвоёвывать у страха, у прошлого, у этого проклятого дома, по комнате, по горшку, по шагу за раз? Это было несправедливо. И горько. И Гермиона лежала с этой горечью, как лежат с занозой, которую не вынуть. Но была и другая мысль, и она не давала горечи стать полной. Сегодня в мёртвой оранжерее ожила первая луковица. Сегодня женщина, которая так долго хоронила себя заживо, закатала рукава и снова стала живой. Сегодня двое, которых развела война и свёл закон, впервые сидели рядом и молчали без ненависти. С двоих, подумала Гермиона, засыпая. С двоих что-то да начинается. А где-то под мутной стеклянной крышей оранжереи, в тёмной земле, твёрдая и живая, спала, дожидаясь весны, луковица зимнего жасмина.