***
Ноябрь пришёл неожиданно. Ещё вчера было сыро и серо, а сегодня утром Дима выглянул в окно общежития и увидел, что весь двор засыпан снегом. Первым снегом. Крупным, мокрым, который тает на ладонях и оставляет мокрые пятна на куртке. Дима стоял у окна, смотрел на этот снег и думал о Матвиенко. О том, какой тот сегодня придёт. Застегнёт ли пиджак на все пуговицы или оставит расстёгнутым. Поправит ли чёлку, когда войдёт. Посмотрит ли на него хоть раз. Он уже не мог этого не думать. Мысли о Матвиенко приходили сами, без спроса, в любую свободную минуту. Когда Дима чистил зубы — он думал о том, как Матвиенко трёт переносицу. Когда пил чай в столовой — вспоминал его голос. Когда ложился спать — прокручивал в голове каждую фразу, сказанную за день. Это пугало. Дима не хотел так много думать. Это было похоже на болезнь — когда человек теряет контроль над собой, над своими мыслями, над своим сердцем, которое начинает биться быстрее при одном только звуке шагов в коридоре. Он надел свою синюю шапку с помпоном — ту самую, которую мама прислала на Новый год, — натянул пуховик и вышел. Снег падал на лицо, таял на ресницах, залеплял стёкла очков. Дима шёл к метро и думал: «Сегодня я не буду на него смотреть. Я буду смотреть в конспект. Я буду писать и слушать. И всё. Я справлюсь». Он не справился. Он вошёл в аудиторию за десять минут до звонка — специально, чтобы сесть на место, успокоиться, приготовиться. Но когда дверь открылась ровно за три минуты, и Матвиенко вошёл в своей чёрной тройке, с портфелем в руке, с очками на носу, с чёлкой, падающей на лоб, — Дима забыл про все свои обещания. Он смотрел. Он смотрел, как Матвиенко идёт к кафедре. Как ставит портфель на край, достаёт журнал, поправляет очки. Как расстёгивает верхнюю пуговицу пиджака — одну, только одну, — когда садится. Как кладёт руки на стол — длинные пальцы, идеально чистые ногти, ни одного кольца. Дима смотрел и чувствовал, как у него пересыхает во рту. Как сердце начинает биться где-то в горле. Как ладони становятся влажными, и он вытирает их о джинсы под партой, чтобы никто не заметил. Лекция была о «Петербургских повестях» Гоголя. О том, как город давит на человека, как дома становятся клетками, как люди проходят мимо друг друга и не замечают. — Человек в большом городе одинок, — говорил Матвиенко. — Он окружён тысячами людей, но никого из них не знает. Он смотрит на лица в метро, но не запоминает их. Потому что если начнёт запоминать — ему станет больно. Он увидит чужую усталость, чужую боль, чужую тоску. А с этим жить невозможно. Он говорил это своим ровным, холодным голосом, и Дима вдруг понял, что Матвиенко говорит о себе. О том, как он проходит мимо студентов каждый день и не запоминает их лиц. Не потому, что не может. А потому, что если запомнит — ему станет больно. «Но меня ты запомнил, — подумал Дима. — Мою фамилию. Моё лицо. Мою шапку с помпоном. Ты помнишь, что я прочитал на семинаре. Ты помнишь, что я сказал про Тютчева. Значит, тебе уже больно. Или будет». Он сжал ручку так, что пальцы побелели. Внутри всё колотилось — от страха, от надежды, от той огромной, неуклюжей нежности, которую он не мог выплеснуть и не мог спрятать. После лекции Дима не ушёл. Он ждал, пока все выйдут, и остался. Сидел на своём месте, сложив руки на парте, и смотрел, как Матвиенко стирает с доски. Сегодня он стирал медленно. Устало. Меловая пыль сыпалась на его жилет, на рукава, на брюки. Он не замечал. Или не обращал внимания. — Позов, — сказал он, не оборачиваясь. — Вы снова здесь. — Я всегда здесь, — тихо ответил Дима. Матвиенко повернулся. Положил тряпку на край доски. Снял очки, протёр их платком — белым, аккуратно сложенным. Надел обратно. — Вы говорите загадками, Позов, — сказал он. — Это не литературный кружок. Называйте вещи своими именами. Что вам нужно? Дима встал. Подошёл ближе — на три шага. Остановился. Расстояние между ними было теперь метра три. Не близко. Но ближе, чем обычно. — Мне ничего не нужно, — сказал он. — Я просто… не могу уйти. Когда вы в аудитории. Не могу заставить себя встать и выйти. Как будто что-то держит. Матвиенко усмехнулся. Усмешка была кривой, невесёлой. — Романтик, — сказал он. — Типичный гуманитарий. Вам бы стихи писать, а не конспекты. — Я пишу, — сказал Дима и тут же пожалел. Матвиенко поднял бровь. — Пишете? — переспросил он. — И о чём же? Дима молчал. Он не мог сказать «о вас». Не мог сказать «о том, как вы смотрите в окно и как у вас дрожат пальцы, когда вы долго держите указку». Не мог. — Так, — сказал он. — Ни о чём. Просто слова. — Слова, Позов, — это не «просто». Словами можно убить. Или воскресить. Выбирайте тщательнее. Он взял портфель и направился к выходу. Дима стоял, не двигаясь. Когда Матвиенко поравнялся с ним, он остановился. Посмотрел на Диму сверху вниз — хотя роста почти одинакового, но Дима сейчас чувствовал себя маленьким, как школьник. — Вы бледный, Позов, — сказал Матвиенко. — Ешьте лучше. И не сидите допоздна за книгами. Вы не железный. Он вышел. Дверь закрылась за ним. Дима остался один. Стоял посреди пустой аудитории, смотрел на закрытую дверь и чувствовал, как внутри — где-то в груди, под рёбрами — что-то дрожит. Маленькое, тёплое, испуганное. Он сказал «вы бледный». Он сказал «ешьте лучше». Это была забота. Самая холодная, самая скупая забота на свете — но она была. И Дима вцепился в неё мёртвой хваткой. Он вышел в коридор. Надел шапку — помпон весело подпрыгнул. Пошёл к выходу, но на лестнице остановился. Прислонился лбом к холодной стене и простоял так минуту. Краска была шершавой, пахла пылью и старыми годами. Дима вдыхал этот запах и думал: «Он знает. Он всё знает. Он знает, почему я смотрю. И он не выгнал меня. Не сказал "уходите и не возвращайтесь". Он сказал "ешьте лучше". Это почти как "береги себя". Почти». Дима спустился по лестнице, вышел на улицу. Снег всё падал. Крупный, мягкий. Дима подставил ладонь, поймал несколько снежинок, посмотрел, как они тают. Холодно. Но внутри — жарко. Как будто там, в груди, горит маленькая печка, которую он сам разжёг и теперь не может потушить. Он не хотел тушить.Часть III. Чужой взгляд
14 июня 2026 г., 01:08