***
Середина ноября выдалась промозглой и серой. Снег падал и таял в тот же день, оставляя на асфальте грязные лужи, а в коридорах филфака — мокрые следы от сапог. В аудитории было душно от батарей и сыро от тёплой одежды, которую никто не снимал. Дима тогда как раз простудился — некрепко, так, что горло першило и нос закладывало, но не настолько, чтобы пропускать лекции. Он пришёл в университет с красным носом, замотанным в шарф, и с карманами, полными мятных леденцов — от горла. Но леденцы он держал при себе, не предлагал. Боялся, что Матвиенко снова высмеет. Лекция была последней парой. Дима сидел на своём месте, изредка кашлял в кулак и старался дышать через рот, чтобы не сопеть. Матвиенко сегодня был особенно холоден — он злился на что-то с самого утра. Это было видно по тому, как он захлопнул дверь, войдя. Как бросил портфель на кафедру. Как резко поправил очки. Он читал лекцию о Достоевском. О «Преступлении и наказании». Голос его был ровным, но в нём слышалась скрытая злость — как будто каждое слово стоило ему усилия. — Раскольников убивает старуху, потому что считает себя особенным, — говорил Матвиенко. — Он верит, что ему всё позволено. Что он выше морали. Выше любви. Выше жалости. И что в итоге? Он оказывается один. Совсем один. Даже Соня, которая его любит, не может до него достучаться до самого конца. Он сделал паузу. Посмотрел в окно. Снег там падал густо, крупными хлопьями. — Любовь, — продолжил Матвиенко, — не спасает. Любовь — это работа. Это каждый день вставать и выбирать другого человека, даже когда он невыносим. Это смотреть на него и не требовать ничего взамен. Это терпеть боль, которую он тебе причиняет, потому что ты знаешь — ему самому больно ещё больше. Дима слушал, затаив дыхание. Он знал, что Матвиенко не говорит о Достоевском. Он говорит о себе. О том, что с ним сделали. О том, кто его предал и заставил возвести эти стены. — Но большинство, — Матвиенко снял очки, положил на кафедру, — большинство не умеет так любить. Большинство выбирает лёгкое. Уходит. Забывает. И правильно делает. Потому что любить по-настоящему — это страдать. Он надел очки обратно. Продолжил лекцию. Голос его стал чуть тише, будто он устал говорить. Дима сидел, сжимая край парты, и чувствовал, как слёзы подступают к глазам. Не потому, что ему было жалко себя. Ему было жалко Матвиенко. Этого человека с бородой и очками, который каждый день вставал и шёл к кафедре, чтобы говорить о любви, в которую не верил. После лекции Дима не ушёл. Он ждал, пока аудитория опустеет. Матвиенко сидел за кафедрой, что-то писал в журнале. Не поднимал головы. — Сергей Борисович, — сказал Дима. Голос его прозвучал хрипло — от простуды, от волнения. — Не ухо́дите, Позов, — сказал Матвиенко, не поднимая головы. — Давайте, добивайте. Я знаю, что вы хотите что-то сказать. Дима подошёл ближе. Встал у кафедры, положил руки на край — так, чтобы не касаться стола, где лежали бумаги Матвиенко. — Вы сегодня злой, — сказал Дима. — Я заметил. Вы злитесь не на нас. На кого-то другого. Или на себя. Матвиенко поднял голову. Глаза его за очками были тёмными, почти чёрными. — Позов, — сказал он медленно, — вы переходите границы. — Может быть, — Дима чувствовал, как дрожит его голос, но остановиться уже не мог. — Но я не могу молчать, когда вижу, что человеку больно. Я не умею. — Научитесь, — холодно сказал Матвиенко. — Это полезный навык. Он встал. Собрал бумаги в портфель. Застегнул. Посмотрел на Диму долгим, тяжёлым взглядом. — Вы думаете, что понимаете меня, Позов? — спросил он. — Вы думаете, что ваши двадцать лет и пара прочитанных книг дают вам право лезть в чужую душу? — Я не лезу, — тихо сказал Дима. — Я просто стою рядом. — Стоять рядом — это тоже лезть, — Матвиенко взял портфель. — Иногда стоять рядом хуже, чем говорить. Потому что вы молчите, но ваше молчание говорит громче слов. Оно говорит: «Я здесь. Я жду. Я не уйду». А это самое страшное. Потому что вы всё равно уйдёте. Все уходят. Он вышел. Дима остался. Стоял у кафедры, сжимая край стола, и чувствовал, как пальцы немеют. В горле стоял ком — от простуды, от слёз, от той огромной, беспомощной нежности, которую он не мог выплеснуть. «Он боится, что я уйду, — подумал Дима. — Он боится, что я окажусь как все. И поэтому отталкивает меня сейчас. Чтобы потом не было больно». Дима сел на стул, который только что освободил Матвиенко. Стул был ещё тёплым. Дима провёл ладонью по сиденью — дерево, чуть шершавое, хранящее чужое тепло. Он знал, что это глупо. Что Матвиенко не увидит, не узнает, не оценит. Но ему нужно было прикоснуться к тому, к чему прикасался он. Хотя бы так. Хотя бы через минуту. Он сидел в пустой аудитории, слушал, как гудит лампа дневного света, и думал: «Я не уйду. Я не знаю, как долго смогу здесь быть. Но сегодня — не уйду. И завтра — не уйду. И послезавтра. А когда он спросит, зачем я здесь, я скажу: "Потому что вы есть. И мне этого достаточно"». Он вышел, когда стемнело. Снег всё падал. Дима поднял воротник, натянул шапку с помпоном и пошёл к метро. Уши мёрзли. Нос мёрз. Но внутри было тепло. Тепло от чужого стула, на котором он просидел пять минут, представляя, что Матвиенко всё ещё рядом.Часть IV. Чужоё имя
19 июня 2026 г., 22:28