ID работы: 10467771

Ходи!

Гет
NC-21
В процессе
336
Горячая работа! 764
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 842 страницы, 46 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
336 Нравится 764 Отзывы 126 В сборник Скачать

Воспоминание 12. Всплеск, Глеб-16.

Настройки текста
      Мы рождаемся пустыми. Полыми, бесцветными. Кто-то сразу из хрупкого фарфора, который треснет, а то и развалится на осколки, стоит лишь прикоснуться неуклюже; а кто-то — с тонкой уязвимой кожицей, что исцарапается, пообдерётся со временем, да огрубеет так, что ничем уже не проткнёшь.       Что мы знаем о жизни? Что знаем об окружающем нас мире?       Что знаем о себе, чёрт побери?       Ничего!       Нас заполоняют. Осознанно или по наитию, каплями-лоскутками или сразу под завязку, — на, укладывай как хочешь, а что не втиснется, то пусть и льётся через край талой водицей неоправданных ожиданий.       Нас учат всему, но вот незадача: каждый по-своему. Кто-то выкладывает из маленьких цветных стёклышек знаний чудесную мозаику, другие способны разве что добавить пару светлых вкраплений на брошенную поверх плеч чёрную гранитную плиту существования.       Нас калечат. Не от злого умысла, конечно. Всё «как лучше». Всё по любви.       В детстве мы подвижны, мы пластичны, доверчивы.       Если нам сто раз укажут на траву и назовут её «солнце», мы поверим. Поверим маме, пусть и постоянно сомневающейся, растерянной, ведомой. Поверим отцу, не раздумывая над тем, что его устами говорят рубцы увиденной жестокости, седина тоскливой разочарованности в жизни, приходящей под руку с закадычной подружкой старостью. Поверим всем взрослым, — не просто же так они выросли такими огромными и сильными, значит что-то да смыслят уже! — не гнушающимся высказывать-навязывать своё мнение.       И я верил. Как же я мог не верить?       Сомнения начали закрадываться намного позже. Но эмоциональный, с придыханием голос матери или жёсткий, сглаженный по острым граням мховой мягкостью голос отца мгновенно разгоняли их прочь, неусыпно стоя на страже привычного течения мыслей и не позволяя ничему развернуть его вспять.       Я должен защищать свою сестру. Должен быть на её стороне. Должен принимать её такой, какая она есть.       Даже когда всё чаще кажется, что защищать нужно от неё.       Сколько себя помню, Карине в нашей семье прощали всё. Оправдывали любой проступок, находили объяснения истерикам, обидам, откровенным манипуляциям. Жалели, баловали, потакали.       А я ревновал. И завидовал немного, что греха таить. То со злости пытался доказать родителям, как они неправы, тыкая в каждую совершаемую ей оплошность, то, напротив, показательно подлизывался и всеми силами старался быть с ней заодно, стать сопричастным этому флёру безусловного обожания, влекущего своей сладостью.       И это тяжело объяснить, но сколько бы мне не приходилось злиться на Карину за все её выходки-выверты, выгрызенные зубами и выцарапаные ногтями раны, выплюнутую с ядом ложь, — я тоже находил ей оправдания. Те же самые, что так тщательно, день за днём повторяли родители.       У неё слабое здоровье. У неё нестабильная нервная система. У неё ужасные боли. У неё повышенная чувствительность и патологическая впечатлительность.       И как будто что-то ещё, — неуловимое, извивающееся на самом дне и ловко прячущееся под поднимающейся песчаной мутью.       Зудящее, жужжащее, отбивающее упрямый ритм где-то на грубом стыке моего сна с реальностью, в которую совсем не хочется возвращаться.       — Глеб! — мама вламывается в комнату без стука и предупреждения, но тут же растерянно замирает, застав меня ещё в постели. Еле приподняв тяжёлые, налившиеся свинцом веки, я фокусирую на ней взгляд и часто моргаю, пытаясь избавиться от ощущения царапающегося глаза песка. — Ох, ты до сих пор не встал?       Обычное движение головой отдаётся тупой болью, тонкими трещинками расползающейся по всему черепу и раскалывающей картинку перевёрнутого мира пополам. Сверху — тёмная древесина изголовья кровати, снизу — обрывок неба в окне, серого и мутного, как крошка битого стекла.       Сразу и не разберёшь: то ли рассветёт вот-вот, то ли ноябрьские снежные дожди снова прикрывают день дымовой завесой.       — Я хотела, чтобы ты отвлёк Диану. С ней совершенно невозможно собираться! — разводит руками мать. — Представляешь, она вытряхнула все уже сложенные вещи из чемодана, чтобы лечь в него!       — Гены, мам. Ничего не поделаешь, — замечаю со смешком, припоминая, как накануне той злополучной поездки в Абхазию, — единственного семейного отдыха вместе с отцом, — мы с Кариной скакали по чемодану, пока не сломали его. Сейчас-то это кажется забавным, а в тот момент было очень страшно и очень стыдно перед родителями, вынужденными чуть ли не среди ночи ломиться к соседям за помощью.       Нас и не ругали почти. Только взгляд у отца стал такой серьёзный, разочарованно-укоризненный; а уже позже, когда мы опоздали на обратный поезд и тайком пробирались через границу, мама шептала ему на ухо, что это именно тот сломанный чемодан был дурным предзнаменованием.       Я не сильно-то понимал, что значит «предзнаменование», но всё равно решил, что снова виноват.       — Отправляй Дианку сюда, сейчас я встану.       — Ох, Глеб, ты так нас выручаешь! Так выручаешь! — выпаливает она скороговоркой, и последние слова уже доносятся еле-еле, заглушаемые стеной и медленно закрывающейся после неё дверью.       Встать оказывается намного сложнее, чем я думал. Тело ноет и отзывается на движения противной липкой тошнотой, словно плотные нити облепили глотку изнутри и теперь никуда без них; не проглотить, не выплюнуть.       А стоит лишь повернуть голову вбок, как взглядом натыкаюсь на несколько длинных чёрных волосинок, оставшихся на подушке. На белоснежной наволочке они выделяются так сильно, откровенно, вызывающе, пересекая друг друга крест накрест, как накорябанные на стене отсечки дней-недель, отсчитываемых ещё не потерявшим надежду узником.       Я смотрю на них, зависаю, пытаясь вернуться мыслями к происходившему ночью: как она пришла, что делала и говорила, когда успела уйти. Но вместо этого память подсовывает мне испорченную и противно скрипящую плёнку с единственным стандартным, повторяющимся из раза в раз фрагментом душных объятий и поцелуев, всегда одних и тех же, по кругу, — в выпирающие позвонки у основания шеи, над кадыком, губами к губам.       Почти невинно. Почти нормально. Почти по-сестрински.       Может быть, всё остальное, что происходит между нами этими маятными, невозможно чёрными ночами, я просто не хочу помнить?       Только снова легонько ударяется что-то в оконное стекло, выдёргивая меня из коматозной дрёмы, и в следующее мгновение мне мерещатся извивающиеся на подушке длинные чёрные ужи.       Отшатываюсь резко, с громким треском стукаясь затылком в стену, потираю вмиг похолодевшими ладонями лицо и выдыхаю облегчённо-раздражённо.       Ты уже в край ебанулся, Глеб.       Волосы стряхиваю на пол с ранее несвойственной мне брезгливостью, обещая себе сегодня, — именно сегодня, обязательно, безотлагательно! — поговорить с Кариной и попросить её больше не приходить. Потому что всё, происходящее с нами в последние полгода, начиная с той странной сцены в подъезде, похоже на патологию.       На постепенное помешательство, что затягивает меня внутрь и перемалывает каждую косточку, лишая опоры и отбирая шанс вырваться.       Весь мой мир, и так-то укладывавшийся в радиус жалких десяти километров от неродного дома, теперь сузился до расстояния вытянутой руки моей сестры.       Видимо, обидевшись из-за отменённого в последний момент свидания, сразу после каникул Оля стала до обидного демонстративно обходить меня стороной, единственную робкую попытку завести разговор обрубила грубым «Не подходи ко мне больше», а в новом учебном году и вовсе перевелась в другую школу, чему я оказался даже рад. Видеться с ней, пусть редко и издалека, мне больше совершенно не хотелось.       А тот назойливый звук, что беспокоил меня сквозь сон, оказывается попытками невесть откуда взявшейся в конце осени мухи вырваться на свободу. Она безумно-бездумно бьётся в оконное стекло, сползает по нему вниз и с глухим шлепком сваливается на подоконник, чтобы через мгновение снова взлететь вверх с коротким жужжанием и повторить прежний цикл отчаяния.       И я уже хватаюсь за край ажурной тюли, чтобы отдёрнуть её в сторону и раскрыть окно, но прежде врывается в комнату шумный ураган Диана: несётся прямиком ко мне с высоким и радостным криком «Лееееб!», заставляющим всколыхнуться застоявшийся прелый воздух.       — Что будем делать, а, галчонок? — мне достаточно одного взгляда на неё, и широкая улыбка сразу же лезет на губы. И я будто забываю о том, как сильно они обветрены, и совсем не испытываю боли в растревоженной глубокой трещинке, и совсем не чувствую металлического привкуса крови на проскользнувшем по ней кончике языка.       Я оживаю. Ненадолго, зато в полную силу.       Дианка слишком несносна, капризна и избалованна, чтобы можно было назвать её лучиком света. Да и бледная вся, худощаво-костлявая, с длинными чёрными волосами, сейчас ещё аккуратно заплетёнными в две тугие косички, — могу поспорить, через полчаса она зашвырнёт куда-нибудь милые резинки-бабочки и снова станет растрёпанной и взъерошенной, — ну один в один мрачная девочка из ужастиков.       Но только у неё в нашей семье, — всё ещё, — получается оставаться настоящей и искренней. И невероятно хочется, чтобы так было всегда.       — На-руч-ки! — чеканит она слогами, подобно тому маленькому галчонку из Простоквашино, оправдывая данное мной прозвище.       Я хватаю её под мышки, закидываю на плечо и кружусь по комнате, — пару раз по часовой стрелке, ещё несколько против, — пока пол под ногами не становится опасно болотистым и не лезет прямо в глаза противная мелкая мошкара.       Приходится присесть на кровать и сделать короткую передышку, а её руки продолжают обхватывать меня за шею крепко-крепко, и в затылок впечатывается с детской непосредственностью признание:       — Ты самый лучший лошадь!       И смеюсь я соотвественно: ржу в полный голос, пока не бросает в холодный пот от резко стукнувшей мысли о том, что Карина находится всего лишь за стенкой. За тонкой стенкой, сквозь которую вполне может прорваться и мой смех, и звонкие детские визги.       — Давай лучше почитаем книжки? — предлагаю охриплым, севшим от неясной тревоги голосом и оглядываюсь на эту чёртову стену, словно уже чувствуя на себе испепеляющий ненавистью взгляд чёрных глаз.       — Хочу читать твои! — заявляет тут же Дианка, но её воодушевление сникает очень быстро. Стоит лишь притащить на кровать и начать пролистывать в поисках интересных картинок лежавшие на моём столе книги: учебник по геометрии и изрядно потрёпанный временем томик «Мастера и Маргариты», оставшийся ещё со школьных времён Альберта. — А почему здесь только буковки?       — Потому что взрослые очень много значения придают словам.       — Не хочу быть взрослым, — задумчиво протягивает Дианка, кажется, даже приблизительно не поняв смысл сказанного мной. А потом отбрасывает книги в сторону и с новой волной воодушевления заявляет: — Давай тогда я нарисую тебе картинки?!       На растерзание ей я отдаю все свои скромные запасы канцелярии — простой карандаш и синюю ручку, — вместе с трудом найденной чистой тетрадью. Разваливаюсь поперёк кровати и боковым зрением наблюдаю за тем, как старательно она вырисовывает поверх голубой клетки кривые солнышки и домики, незаметно и естественно переползающие на поля моего учебника.       Мама бы сейчас подняла переполох, толком даже не объяснив, что именно неправильно, Альберт — сел бы напротив и прочитал вдумчивую лекцию с заумными примерами и доводами, почему так нельзя делать. А я просто глажу её ладонью по голове, — по умилительно маленькой и уже успевшей немного растрепаться макушке, — и улыбаюсь, отмечая, что набор жирных чёрточек, обозначенных ею как «божья коровка», несомненно придаёт очарование нудному и непонятному тексту.       Потом она прижимается к моему боку, дрыгает в воздухе ногами и задаёт сотню вопросов, на большинство из которых у меня не находится ответов. Поэтому я отвлекаю её внимание то попыткой в шутку укусить за нос, то щекоткой, то совсем уж наглым «Смотри, слон за окном!», вызывающим у неё бурный смех.       Именно за таким смехом я и пропускаю звук слегка приоткрывающейся двери, спохватываясь только в тот момент, когда ощущаю тревожное жжение в груди.       Сталкиваюсь взглядом с Кариной, — серьёзной, отстранённой, как будто бы… преданной?       — Мама попросила приглядеть за ней, пока они собираются, — всё бы ничего, да только голос у меня предательски дрожащий, виноватый, и это звучит совсем не объяснением, а жалким оправданием.       И Диана, толком не понимая происходящее сейчас между нами, всё равно настораживается, напрягается, смолкает и крепче вжимается в меня. А я просто рефлекторно обхватываю её рукой за плечи, чтобы успокоить.       Или защитить.       — А почему Карина с нами не играет? — шепчет она мне на ухо, как только дверь медленно закрывается и мы снова остаёмся вдвоём.       — У неё сильно болит голова. Как бывает у мамы, — откровенно вру я, сглатывая ставшую костью поперёк горла слюну. И, аккуратно отстранив её от себя, подскакиваю с кровати. — Ты подожди здесь, я сейчас вернусь!       Расчёт оказывается верным: комната Карины в кои-то веки не заперта. Только я так отлично выдрессирован, что всё равно останавливаюсь на пороге и не делаю ни шага вперёд, с сожалением смотря на то, как она уже свернулась у себя на кровати и подтягивает пододеяльник с сердечками к самому носу, словно специально оставляя для меня лишь наполненные слезами и глубоким укором глаза.       — Ты обиделась? — ко мне сразу приходит понимание того, насколько нелепо прозвучал вопрос в данных обстоятельствах, но обратно его уже не отмотаешь.       Карина ничего не говорит, обнадёживая ложной надеждой на то, что всё это время она просто перебирает возможные ответы, выискивая тот, что самым острым крючком подцепит меня и заставит снова пылко раскаиваться в том, что мне, — пока что, — не хватает смелости отвернуться от всего мира в угоду ей.       Зато она отворачивается: к стенке, так и не произнеся ни слова.       И это ещё хуже, потому что к Диане я возвращаюсь уже раздражённый, взвинченный, скачущий мыслями между желанием яростно послать нашу, — но как будто только мою, — сестру на хуй или хорошенько приложиться лбом о стену.       Всё начинает разваливаться. Улыбка больше не ложится на старый клей и соскакивает со скоб уставшего лица, слова обрываются ошмётками, из которых, как ни старайся, ничего толкового не сложишь, а мысли, мысли раскручиваются юлой и мелькают смазанными цветными картинками, прежде чем завалиться набок.       Я еле дожидаюсь, когда же родители уедут из дома. На прощание чмокаю Дианку в лоб и охотно подставляю щёки для её поцелуев, шёпотом прося привезти мне с моря какую-нибудь красивую ракушку. И постоянно оборачиваюсь, проверяя, не вышла ли Карина тоже проводить всех.       — Глеб, приглядывай за сестрой! — просит мама напоследок, и я ухмыляюсь криво и злобно.       — Обязательно, мам. Как обычно.       Как обычно больше не получается. Отсчитываю шагами расстояние от прихожей до кухни, прикидывая, сколько времени необходимо, чтобы загрузиться в такси, и сразу же по его истечению снова показываюсь на пороге комнаты Карины. Несколько глубоких вдохов, — унять гнев, — несколько секунд пристального взгляда на вытекающие из-под одеяла тёмные струйки волос, — напомнить себе о том, что это, чёрт побери, моя сестра, — и несколько резких, настойчивых ударов костяшками пальцев в косяк, в надежде привлечь её внимание.       — Чего ты добиваешься?! — мой возмущённый возглас рикошетом отскакивает от стен и глохнет в тишине. Но вместо того, чтобы плюнуть на всё и уйти, я нагло, отчаянно, без спроса врываюсь внутрь, даже дыхание задерживая от собственной внезапной смелости.       Сначала притормаживаю около кровати, потом присаживаюсь и тормошу Карину за плечо, снова не добиваясь никакой реакции. Пропускаю прядь волос между пальцами, кручу слегка, — если не вспоминать о нелепых страхах и иллюзиях родом из детства, то это даже приятно, — и говорю уже спокойно, рассудительно:       — Сама же понимаешь, с матерью проще согласиться, чем донести до неё своё «нет» и не убить при этом все нервы. А Диана — наша сестра. Мы не можем делать вид, словно её не существует.       — Если бы ты знал, что делает со мной её отец, когда никто из вас не видит! — шипит Карина разъярённой кошкой, присаживаясь рывком, и яростно бьёт меня по протянутой к ней ладони.       — А Диана-то тут причём? Она за него не в ответе, — парирую я, осознанно обходя стороной тему мнимых приставаний к ней Альберта.       За четыре года жизни под одной крышей с ним фантазии Карины возросли от «странных и пугающих взглядов» до «откровенных прикосновений», а линия поведения Альберта поменялась от мягкого и ненавязчивого участия по отношению к ней до порой слишком демонстративных попыток держаться от неё на максимально возможном расстоянии.       А я… сомневался. Много раз сомневался в том, правильную ли сторону выбираю, когда по полночи моё плечо заливали солёные до горечи слёзы моей сестры, — настоящей, самой родной, когда-то единственной сестры, — уговаривающей меня хоть намекнуть маме о том, что мне тоже казалось подозрительным поведение нашего отчима.       Но я ничего не говорю. Не вру. Или наоборот?       Это ведь так выгодно, так удобно: держать её в зависимости от тех слов, что давно могли бы сорваться с зудящих аж с конца марта губ. Искусственно покачивать чаши весов, давно пришедших в равновесие, порой давая ей абсурдные обещания «подумать» и «понаблюдать».       Ощущать хоть смутное, расплывчатое, далёкое, — но уже досягаемое, — чувство власти над ней.       — Ты… больше меня не любишь, да? — губы Карины начинают мелко дрожать, и сама она вдруг перестаёт смотреть на меня до безумия вожделеющим крови волком, прижимаясь к стене и пуская по щекам прозрачные капли яда, неизменно парализующего мою волю.       — Не говори глупостей, — отзываюсь слегка раздражённо, избегая произносить вслух то самое «люблю», которым ещё недавно разбрасывался так свободно и беспечно. Теперь это слово приобретает совсем иной смысл и отдаётся чем-то неясным, тревожно-тяжёлым, переполненным, болезненно-разбухшим в груди.       Мне хочется прикоснуться к ней. Осторожно, стараясь не спугнуть поспешностью движений. Почувствовать тепло в груди: от прижатого вплотную к себе, крепко-крепко, хрупкого и уязвимого тела; от эгоистично-приятной, вызывающей наркотическую зависимость мысли, что я, именно я, — возможно, только я, — способен её защитить.       Я нужен ей. Порой кажется, что только ей.       Не знаю, называется ли это любовью. Та привязанность, что проходит стальной проволокой сквозь вены и стягивает, скручивает нас топорщащимися острыми концами. Та потребность, что гонит меня сюда и что никогда не гонит её прочь. Та нежность, что извращается из ночи в ночь, допуская то мерзкое, чего не должно, ни за что не должно случаться между нами.       Мне нравится заботиться о ней. Нравится настолько, что ради этого я готов вынимать щедро распиханные по потайным уголкам да кармашкам принципы и расплачиваться ими за возможность быть её братом, — таким, какого хочет она.       — Карин, это квартира Альберта. Ну подумай же сама, разве лучше будет, если я встану в позу и он вышвырнет меня на улицу? Как ты останешься тут одна? — от такой неприкрытой лжи и дешёвой манипуляции самого коробит, поэтому не придумываю ничего лучше, как неубедительно и нервно улыбнуться.       Фальшь в моём голосе не просто заметна, — неприятно осязаема. Начинает давить на плечи укоризненным воспоминанием о когда-то лежавших на них ладонях отца, который учил меня всегда быть честным. Хотя бы с самим собой.       Но вот же, у меня не получается. И у него, кажется, не получалось.       Однако Карина словно глохнет и слепнет, не замечая очевидного. Округляет глаза, охает одними губами и тут же прижимает ладонь ко рту, начиная испуганно крутить головой из стороны в сторону, шепча приглушенное «Только не это!».       Ощущение абсурдности происходящего нарастает так стремительно, что я тоже кручу головой, надеясь вытряхнуть из неё лишние мысли. Мы же оба ведём себя так, что впору оглядываться по сторонам и искать толпу зрителей, пришедших понаблюдать за неумело поставленным спектаклем. Это уже не ложь во спасение, не отступление ради мира, — как в случае с искалеченными ею бабочками или десятком других проделок, в которых я изо всех сил стремился её прикрыть, — а безумная игра в поддавки.       Зачем мы делаем всё это? Зачем врём, что верим в ложь друг друга?       Спасает телефонный звонок. Мама говорит сбивчиво, вызывая лёгкое раздражение у меня и неприятно злобную усмешку на губах Карины, улавливающей льющийся из динамика поток судорожной паники. И только взявший слово Альберт наконец доходчиво объясняет, что мне нужно вынести им забытое дома свидетельство о рождении Дианы.       По улице, как назло, уже прогуливается снежный ливень, забрасывая ледяные капли-колючки за шиворот наспех наброшенной толстовки. Хилые снежинки сбиваются в кучки, оседая на носки кед, и быстро растворяются, насквозь пропитывая ткань.       Проходит минут пять, и я перестаю чувствовать кончики пальцев, сунутых в карманы, но всё равно никак не отогревающихся. Топчусь около подъезда, переминаясь с ноги на ногу по лужам мгновенно тающего снега, и напряжённо всматриваюсь в каждую въезжающую во двор машину, с нетерпением ожидая такси.       Только достаю телефон, чтобы попросить Карину спуститься и принести мне куртку, как снова звонят родители. Из-за ремонтных работ на нашей улице возвращаться будет слишком долго, поэтому единственный вариант — пробежать целый квартал, чтобы передать им это долбанное свидетельство на ближайшем крупном перекрёстке.       И я бегу, подгоняемый элементарным страхом того, что потом устроит мать, если они опоздают на самолёт и не улетят в отпуск.       А на обратную дорогу сил почти не остаётся. Меня бьёт сильный озноб, и одежда промокает насквозь, пуская струи холодной дождевой воды свободно стекать по покрывшемуся гусиной кожей телу. Ноги громко хлюпают по лужам, — словно и нет на мне давно никакой обуви, — и окоченевают до настоящей жгучей боли, сопровождающей каждый следующий шаг.       — Ах, Глеб! Какой ты холодный! — восклицает Карина, выбегая встречать меня в прихожую. Стирает капли с моего лица, гладит скулы, напряжённые от долгих попыток не стучать позорно зубами, сжигает кожу непривычно горячими ладонями и сдирает обгорелые пласты, оставляя выпирать наружу оголённые нервные окончания.       По ним она движется лёгкими, порхающими движениями пальцев. Разыгрывает гениальную музыкальную композицию, выбирая самые правильные, пронзительные ноты, волнами чувственной вибрации расходящиеся по телу.       По ним бьёт мягким, заботливым поцелуем в уголок губ и бархатным шёпотом:       — Я наберу тебе ванну.       Пар от бьющего плотной струёй кипятка мгновенно расходится по всей ванной комнате, мутным слоем конденсата оседает поверх стен и меня, такого же несгибаемого, слегка потрескавшегося местами, как керамические плитки с уродливыми завитушками. Размягчённо-маслянистым воздухом трудно дышать, и я широко раскрываю рот и ловлю его комками, перехватывая руки, быстро задирающие вверх мою одежду.       Я отвожу её запястья в сторону, но скомканная, мокрая ткань футболки так и остаётся прилипшей к телу под грудью. Тёплые губы упираются в ложбинку между ключицами и проводят по ней языком, слизывая вкус поздней, прелой осени с моей кожи, и этот шум льющейся воды уже вовсе не из крана — то бежит по венам моя кровь.       Наша общая кровь.       Идёт наступление. Отступление. Случайно завязавшийся бой без тактики и чёткого разделения сторон. Мне удаётся оттеснить её к двери широкими, уверенными шагами; сильным, болезненным биением сердца в груди, к которой она всё же прижимается ласково щекой, прежде чем позволить выставить себя в коридор.       Так не должно быть. Не должно!       Но мои ладони упираются в шероховатую поверхность дверного косяка, и взгляд следит за тем, как разбиваются об пол скатывающиеся с волос капли, — лишь бы не видеть оттопыренную эрекцией ширинку.       А уж прикидываться, что я ничего не чувствую, мне не впервой.       Окоченевшие пальцы царапаются о грубую ткань джинсов, которые я еле стаскиваю с себя, оставаясь равнодушным к звякнувшему об пол телефону, лежавшему в кармане и наверняка тоже вышедшему из строя после столкновения с дождём.       Вода в ванной слишком горячая, но так даже лучше: можно прикрыть глаза и представить, что старая, помеченная и заклеймённая кожа слезает лоскутами, давая возможность ненадолго почувствовать себя чистым; можно сосредоточиться на ощущении, что тело разъедает, расщепляет концентрированным соляным раствором, и ненадолго забыть об отвращении к самому себе.       Я мог бы не торопиться так сильно, делая всё возможное, чтобы родители обязательно уехали в отпуск. И дело ведь вовсе не в матери, и не в том, что Дианка уже месяц только и говорила, что про море.       Я мог бы закрыться изнутри на замок, чтобы не подскакивать испуганно при возвращении Карины, не прикрываться руками, провожая её напряжённым взглядом загнанной в угол добычи.       Добычи, словно мечтающей скорее быть сожранной.       Она присаживается на бортик ванны и опускает кончики пальцев в воду. Коротенькие шорты задираются, оголяя бёдра, от влажности облепляет тело тонкая светлая майка, а зажатый в другой руке плюшевый розовый зайчик вкупе с милой, приободряющей улыбкой вызывают у меня истерически-нервный смешок.       И вместе с тем приходят радость, облегчение — от того, что вид рефлекторно выхваченных взглядом, просвечивающих сквозь майку тёмных сосков не вызывает больше никакого возбуждения. Отторжение, брезгливость, раздражение. Лёгкую тошноту. Желание то ли отвернуться самому, то ли выставить прочь её.       Но мы долго смотрим друг на друга — ей явно нравится наслаждаться наготой моего замешательства, недоумения, страха, а мне до последнего хочется найти хоть что-то живое в сплошном холодном мраке её глаз — и единственными раздающимися звуками становятся лишь всплески воды, ластящейся к медленно движущимся в ней длинным пальцам.       Никаких вопросов. Никаких возмущений. Никаких предложений, просьб, требований немедленно убраться отсюда нахуй.       Порой мне кажется, что мы оба больные. Прекрасные снаружи и уродливые внутри.       Как слепо и глупо действует сила, называемая общественным мнением. Она превозносит, поощряет, восхваляет и ставит в пример тех, кого на самом деле стоило бы удавить ещё в детстве.       — Ты у меня такой красивый, — голос Карины становится плавным, певучим, совсем не таким истерично-острым и рваным, к которому я привык. А у меня внутри всё ворочается гадко, скручивается большими морскими узлами да маленькими петлями, сквозь которые легко продеть тонкую чёрную — непременно длинную и чёрную — ниточку и затянуть покрепче.       Чтобы нечему было дрожать трепетно, дрожать трусливо от этой новой, томной интонации; чтобы ничего не обрывалось, не падало камешками с растрескавшейся души от этих нежно-похотливых слов.       Чтобы не вспоминать, не думать о том, какая участь уготована всему, что она считает красивым.       — Уйди… — выговариваю одними губами, не справившись с пересохшим горлом и онемевшим языком. Прохожусь языком по шероховатым и отчего-то до сих пор холодным губам, и прошу ещё раз, осипло и жалко: — Уйди, Карин.       — Будешь со мной? — спрашивает она, игнорируя мою мольбу. Ныряет пальцами в разошедшийся шов между головой и телом мягкой игрушки и вытаскивает оттуда зажигалку и самодельную сигарету, отряхивает налипшие на них комочки белого синтепона, тут же расплывающиеся по поверхности воды по-летнему чистыми облаками.       Я отрицательно мотаю головой, набираясь сил для новой попытки уговорить её уйти. Не прогнать, нет.       Не прогнать.       Вспыхивает ненадолго огонёк, и влажный воздух пропитывается приторно-сладким травянистым запахом, с первого же глотка начинающим кружить голову. Нарастает ощущение иллюзорности происходящего, возвращается озноб, и я прижимаю согнутые колени ближе к груди, вроде бы и прикрывая от неё пах, а вроде бы — принимая ту же самую позу, в которой когда-то часами сидел в щели между стеной и стиральной машинкой, прячась от неё и дожидаясь прихода домой отца.       Теперь меня никто не спасёт. Я сам по себе, один на один со своими страхами и желаниями.       Струйка молочного дыма вытекает между слегка приоткрытых светло-розовых губ, и плывёт прямо ко мне. Ближе, ближе, теплом щекоча щёку и неторопливо заливаясь в рот.       Зажмуриться. Надо просто зажмуриться, досчитать до пяти, и всё пройдёт.       — Карин… — вытаскиваю, выдёргиваю из себя новую порцию букв, еле складывающихся в слова и царапающих глотку до крови. Странный привкус появляется на языке— горько-кислый, резкий, отравляющий, — и мне приходится сглотнуть его обратно, чтобы суметь-таки произнести решительное…       Уходи.       — Я с тобой, — шепчет она, поглаживая меня по голове осторожными движениями. Нежными, неторопливыми. Приручающими.       — Пожалуйста, уходи! Пожалуйста! Какого хуя ты вообще творишь?! — срываюсь я, дёргаясь и уклоняясь от её незамысловатых ласк, но до сих пор не решаясь открыть глаза. А она обхватывает ладонями моё лицо, и тлеющий конец косяка оказывается угрожающе прижат вплотную к виску, — одно неловкое движение, и вонзится в кожу, — и не менее прожигающе горячие губы оказываются прижаты вплотную к моим.       — Не отталкивай меня, Глеб! У меня никого больше нет! Ты нужен мне, нужен! — бормочет судорожно, скрадывая звуки торопливыми и смазанными касаниями-поцелуями, стремительно увеличивающими площадь глубоких ожогов, приносящих самую настоящую, невыносимую боль.       Не могу пошевелиться. Мышцы напрягаются, каменеют. Вены выкручивает, тянет на разрыв. И в голове, в голове отбивает грубый и частый ритм мысль о том, что этого нельзя допускать.       Любой ценой, любой!       Не могу дышать. Попавшее случайно в рот и проглоченное её дыхание — тёплое, влажное, сладковатое — пропарывает лёгкие изнутри, не оставляя мне ни единого шанса вернуть всё к тому, что было раньше.       Любой ценой, любой!       — Глеб, Глеб, я не могу без тебя, не могу! Если ты оттолкнёшь меня сейчас, то что мне останется? Какой смысл будет в моей жизни? Я не смогу так, не смогу! Глеб, умоляю, Глеб!       Мы то ли целуемся, то ли дерёмся. Копошимся, почти не сдвигаясь со своих мест, и со стороны ни за что не угадать, насколько важная война идёт сейчас на самом деле.       Плещется медленно остывающая вода, падают на мои руки шёлковые нити: на ладони, запястья, предплечья, плечи.       Падают мои границы, мои линии обороны, мои силы продолжать сопротивление, становящееся бесполезным по мере того, как её становится так много на мне, во мне.       Кончиком языка настойчиво по зубам, быстро вглубь рта, сразу до нёба. Ладонями вокруг шеи, коленями к коленям, грудью на выставленные в последнем защитном жесте руки. Она забирается везде. Она заставляет воду под нашими телами ходить ходуном и выплёскиваться на пол и пробивает, прогибает, продавливает меня, пытаясь прижаться ещё ближе.       — Я не могу так. Это отвратительно. Я так не могу, — продолжаю борьбу на словах, когда как тело уже давно сдалось. Оно не отшатывается от не-сестринских поцелуев, оно не закрывается от похабных прикосновений, оно реагирует на вид девушки — дьявольски красивой девушки — в насквозь мокрой и просвечивающей одежде.       И мне приходится сцепить зубы от того, как резко и больно, буквально в один толчок наполняется кровью член. Упирается прямо ей в лобок, туда, где очертания тёмного треугольника волос выдают отсутствие на ней белья.       Я всхлипываю. Не от удовольствия вовсе, — мне страшно, противно, горько; мне тошно, тяжко, тесно в самом себе; мне плохо, плохо, плохо и совсем немного хорошо. И хочется плакать, как ребёнку, чьи искренние и лучшие порывы извратились и стали его же жестоким наказанием.       Слабак. Безвольный слабак.       Любой ценой?       — Ты так сильно нужен мне, так нужен. Я ведь тоже нужна тебе? Скажи мне, Глеб, скажи? Если я тебе не нужна, то я сбегу… сбегу, слышишь? Я покончу с собой! — вскрикивает она, вгоняя толстую иглу ужаса в сердце и тонкие полукружия ногтей — в плечи. Смотрит мне в глаза, и хоть по щекам её бегут самые настоящие слёзы, всё воспринимается лишь игрой.       Мы просто заигрались. Это понарошку, это не настоящее.       Ещё немного, и скопившаяся внутри гниль прорвёт меня и расплескается по сторонам, вольётся в уже расплывающиеся по полу лужи острой, горьковато-пряной вонью; чёрно-бордовой, отравленной и свернувшейся кровью.       А Карине удаётся понять моё состояние. Почувствовать, что сам я чуть ближе к петле, чем она. Поймать момент, когда прогибаться больше не получается, — только лопнуть пополам.       — Я просто хочу быть рядом. Не бойся, Глеб, не бойся. Просто буду рядом с тобой. А ты будь рядом со мной. Я так тебя люблю, — шепчет она, уменьшая напор и успокаивая, усмиряя меня. Но тот шёпот, что должен приносить облегчение, лишь окончательно сводит меня с ума. Он там, в моей голове, не затихает ни на секунду и лишает последних крох собственной воли.       Она пристраивает голову мне на плечо, трётся о ключицу носом, прижимается губами, — теперь это не похоже на поцелуи, но всё так же странно, страшно, больно. Неправильно.       Пальцы порхают по моей груди невесомо, ненавязчиво. А мои руки по инерции обнимают её, и поглаживают по голове, и путаются в расползшемся по водной глади выводке чёрных змей, которые когда-нибудь обязательно меня задушат.       Почему? За что?       Я ведь просто хотел быть для неё хорошим братом. Просто братом.       — Никто об этом не узнает, Глеб. Никто и никогда не узнает. Я знаю, что ты чувствуешь. Я понимаю тебя. И я буду с тобой несмотря ни на что!       Я ведь могу отшвырнуть её от себя, вытолкать взашей, запереть в комнате. Я могу уйти сам, могу.       Но хочу ли?       — Поклянись, что ты тоже будешь со мной! Поклянись мне, Глеб!       И мне давно стоило возвести между нами стену, рассечь все связующие узелки, отойти на безопасное расстояние. Мне давно стоило прекратить всё это.       Любой…       — Перестань, Карин. Перестань.       — Я не знаю, как жить иначе. Я не справлюсь. Это правда, правда! Поклянись мне, что всегда будешь рядом, иначе… если не так, то лучше вообще не жить!       Но не такой ценой.       — Клянусь, — в один отчаянный шаг падаю с обрыва я, снова крепко зажмурив глаза.       Всё началось с обычной безалаберности: то ли мама, сложно переживавшая незапланированную, неуместную и не очень-то желанную беременность не обратила должного внимания на предостережения врачей, то ли сами врачи не посчитали нужным бить тревогу, положившись на волю случая и понадеявшись на силы молодого и здорового организма.       Масштаб проблемы стал понятен только во время родов и закончился для нашей матери окончательно загубленной мечтой стать балериной и постоянно ноющей поясницей, а для Карины — родовой травмой и последующими неврологическими диагнозами.       Первые несколько лет жизни у неё случались периоды пугающе-неадекватного, неконтролируемого крика, приводящего родителей в ужас. Сначала им приходилось по несколько часов кряду пытаться любыми способами успокоить орущего младенца, а потом, — когда она, обессиленная и уставшая, вдруг резко засыпала, — по очереди караулить у кроватки, чтобы отгонять собственную тревогу, снова и снова нащупывая у неё пульс.       Как скажут родителям чуть позже — виной всему были сильные головные боли, расшатавшие и без того хрупкую детскую нервную систему. Это сделало её чрезмерно эмоциональной, капризной и замкнутой, склонной к беспричинным перепадам настроения, не способной к длительной концентрации внимания, из-за чего страдало и общее умственное развитие.       Ей тяжело давались те вещи, что были естественны для большинства детей; те, что в понимании большинства и должны были составлять собой детство. Но Карина так и не научилась радоваться простым мелочам, видеть красоту в окружающем нас мире, ценить первые и неповторимые моменты. Из-за неконтролируемых приступов агрессии у неё не складывались отношения с другими детьми, а взрослые и вовсе шептались за нашими спинами, приписывая странности её поведения и мою поздно появившуюся речь к явным признакам аутизма, в ту пору ставшего особенно популярным «дворовым» диагнозом.       Мне и до сих пор кажется, что моё рождение стало отчаянной попыткой то ли сразу обеспечить её вынужденным другом, то ли заранее подготовить ей замену. Глупые мысли, принимая в расчёт то, что именно со мной отец проводил все вечера после работы и всё свободное время на выходных, — с Кариной он так и не сумел найти общий язык, и в её присутствии непременно становился ещё более сдержанным, строгим и закрытым в себе, чем обычно.       Я воспринимал это особое расположение отца как положенную мне компенсацию за то, что приходилось мириться, справляться, подстраиваться под сложности характера сестры.       Думаю, родители испытывали перед ней чувство вины. Особенно мать — ведь с завидной периодичностью находились сердобольные родственники, знакомые, соседи, считавшие своим долгом как бы между прочим, вскользь припомнить о том, что Карину она не хотела.       Странно, но больше всего подобные намёки задевали меня. Внутри сразу начинала клокотать, трепыхаться бессильная немая злость, и становилось так обидно, — за неё, за себя, за нас, — что я непременно бросался к Карине, уводил её подальше от взрослых и первым лез к ней обниматься со скомканным и неуклюжим «Я тебя люблю!», пытаясь вот так нелепо, по-детски исправить ощущение ужасной несправедливости.       А она ненавидела, когда кто-либо прикасался к ней без разрешения. Но мне позволяла. Иногда.       Так я и метался большую часть своей жизни: то сам обвинял её во всех смертных грехах и мечтал быть единственным ребёнком в нашей семье, то бросался яростно защищать её от всего мира. То прогонял, отталкивал, просил дать мне хоть мизерное личное пространство, то сам кидался к ней с непрошеной лаской и заботой.       Может, пора перестать сопротивляться. Пора признать, что я тоже без неё не смогу.       Вода в ванне быстро остывает и становится неприятной, скользко-холодной. Тонкая и хрупкая внешне Карина прижимает меня ко дну неподъёмным камнем, и спустя какое-то время затёкшее и онемевшее тело уже перестаёт ощущать её назойливые поглаживания, позволяя мне почти провалиться в блаженную дрёму.       Потому что возвращаться в настоящее мне не хочется.       Но приходится. Встать вслед за ней, обмотать бёдра полотенцем и практически сбежать в свою комнату, на этот раз не забыв запереться на замок. Сесть на край кровати, обхватить мокрую и холодную, — всё такую же, как после дождя, — голову руками и думать, думать, думать.       Пытаться не думать о том, что я делаю. Что мы делаем.       Я сижу так долго, очень долго, целую вечность, но когда Карина начинает скрестись в запертую дверь, по моей шее ещё продолжают скатываться мелкие капли воды.       — Глеб, открой. Открой же мне, пожалуйста, — мурлычет она, выстеливая мягким пухом дорожку из острых шипов, которую я не хочу, но преодолеваю, послушно пропуская её внутрь.       Не только комнаты.       Одеваться приходится прямо перед ней, — вроде бы и скрывать уже нечего, а всё равно противно и неловко, — но даже в тёплом спортивном костюме меня не отпускает лихорадочная дрожь, вряд ли связанная с плохо натопленными батареями.       Карина укладывает меня в постель, укрывает одеялом и целует легонько в лоб, совсем как мама десяток лет назад. Воркует рядом вибрирующим, сладким шёпотом, накручивающимся на тонкий остов моего сознания слоями нежно-розовой сахарной ваты, такой объёмной и красивой, такой пустой и обманчивой.       Она приносит мне чай: в любимой чашке матери из тончайшего белоснежного фарфора, с ароматом душистых трав и маленькой долькой лимона. Пытается накормить меня то мёдом, то малиновым вареньем, пачкая пальцы и облизывая их нарочито долго и тщательно. Гладит по голове, ощупывает лоб, поправляет подушку, — идеальная сестра, разве что разгуливает при мне в короткой майке и трусах.       — Как только закончим школу, мы сможем уехать в Германию. Помнишь, как об этом мечтал отец? Он не смог, а у нас с тобой получится, Глеб! Мы сделаем это вместе! И никто не будет нам больше мешать. Представляешь: ни Альберта, ни мамы, ни этой девчонки. Только ты и я.       — И на что мы будем жить? — вяло интересуюсь я, лишь бы создать видимость того, что поддерживаю начатый ею разговор.       Отец лишь однажды упоминал, что раздумывал уехать в Германию, — правильнее сказать, на территорию бывшего ГДР, — куда его приглашали на работу, чтобы отвлечься после смерти первой жены. Но Карина зацепилась за эту мысль мёртвой хваткой и превратила в собственную идею фикс, агрессивно навязываемую мне вот уже несколько лет.       — Я что-нибудь придумаю. Вот увидишь, Глеб, всё сбудется! — обещает она, прислоняясь ко мне вплотную и снова заглядывая в глаза.       Она делала так всегда. Заглядывала мне в лицо, в глаза, — чуть склонив голову вбок и пугая взглядом безжизненно-стеклянным, — по увиденным там эмоциям меняя тактику поведения. Как зверёк, не способный оценить силу собственного укуса до вида и запаха пролившейся крови.       От ещё одного косяка, извлечённого из розового зайца, я уже не отказываюсь, оставляя при себе все вопросы о том, где она их взяла. Говорить вообще не хочется: звуки становятся какими-то пустыми, глухими, и все вылетающие из нас слова лопаются на воздухе выпущенными скопом мыльными пузырями.       Потрескивает тихонько тлеющая бумага, шелестит пододеяльник, под который забирается Карина, чтобы прижаться ко мне голыми ногами. Становится спокойно, уютно даже, — так бывает, когда с наступлением ночи пустеет проходящая около нашего дома дорога и, открыв окно, можно услышать шорох листьев и плеск воды в канале, подожённой городскими фонарями. Почувствовать запах улицы: едкий и резкий, прожилками в освежающей прохладе. И ткнуться носом в тёмную и тёплую макушку своей сестры, еле справляясь с утягивающим куда-то на глубину приливом нежности.       Только сейчас со мной оказывается вовсе не маленькая и беспокойная Диана, которую целиком получалось обхватить объятиями и прижать к груди. А я понимаю это слишком поздно.       — Никто не узнает. Я никому не расскажу, — зачем-то снова и снова повторяет она, но я и внимания не обращаю, позволяя в перерывах между ненужными, мыльными, лопающимися-лопающимися-лопающимися словами целовать свои губы.       Залезать руками под одежду. Трогать. Гладить. Царапать.       Я буду об этом знать. Я буду об этом помнить.       Мне не забыть чёрные угли глаз, вспыхивающих дъявольским огнём. И вид одежды, сваливающейся на пол, попадающей в оранжевый круг света от настольной лампы. И изгибы голого тела: плотно-глиняного, неживого.       На этот раз я почему-то торможу, хотя и не вспоминаю будто, что это моя сестра. Так ещё хуже — не спишешь всё на простую физиологию и шалящие гормоны.       Её ладонь обхватывает мой наполовину вялый член и сжимает, мнёт его, сдвигает в сторону крайнюю плоть, чтобы подушечкой большого пальца провести по головке. Становится неприятно и… приятно. Снова резко, снова одним мучительным толчком крови, хлынувшей вниз из только что вскрытой и окончательно выпотрошенной души.       Я закрываю глаза. Я давно уже на всё закрыл глаза и не могу заставить себя взглянуть на происходящее — много лет, сегодня, сейчас.       А чувства обманывают. Они не дают ответов, только подбрасывают ещё вопросы, и доверять им у меня не получается.       Доверять себе — тоже.       Мне так тяжело, так невыносимо дышать, так невыносимо лежать и ощущать движение скользящего вниз по телу языка — влажного, горячего, намечающего линии похабным пунктиром — и вторящих ему прядей волос — холодных, острых, прорезающих раны, сразу же уходящие прямо под кожу.       Урод. Ублюдок.       Мразь.       Мрак.       Волосы ещё стелятся по подрагивающему, напряжённому животу, переползают копошащимися червями на бёдра, а губы уже прижимаются к головке, отстраняются, обхватывают и снова выпускают её, примеряясь, прежде чем пройтись по всему члену, до самого основания.       А во рту у неё мягко, мокро, тесно. Вскользь цепляют кожу зубы, отвлекая от нарастающих огромной неудержимой лавиной ощущений — новых, странных, ничуть не похожих на те, что бывали при мастурбации, — и становится уже не отличить друг от друга движения пальцев, губ, языка.       И не имеет смысла: я кончаю почти сразу же. Вроде бы и понимаю, что сейчас произошло, но чувствую себя как тот милый розовый зайчик в её руках, — под завязку набитым ватой и ещё каким-то дерьмом.       Она пытается что-то сказать, крутится рядом, тормошит, зовёт меня настойчиво «Глеб, Глеб, ГлебГлебГлебГлебглеб!». И если ад существует, то он здесь, прямо сейчас распахивает передо мной приветливо двери и обдаёт пеклом моё похолодевшее от ужаса нутро.       Лоб прижимается к стене. Приятно холодной, шероховатой, — если долго тереться о неё, то получится содрать с себя кожу не хуже, чем наждачкой. И я молчу, я не реагирую, я сплю и, может быть, умираю.       Совсем немного. Чуть-чуть.       Нервное напряжение решает стребовать с меня своё, и не спрашивает больше, ни намекает широкими зевками, ломотой в теле или нездоровой слабостью. Сознание выключается одним рывком, резким щелчком внутреннего рубильника, застилающего глаза долгожданной пеленой забвения и наконец выравнивающего давно сбитое дыхание.       Меня таскает по глухим и тёмным закоулкам памяти, пока вытоптанная сквозь травяную подложку узкая земляная тропинка не приводит к озеру, приткнувшемуся среди лиственного леса зеркальной заплаткой с отражением ясного летнего неба.       Я присаживаюсь на уже примятые заросли манника, с трепетом, благоговением и непонятной тоской наблюдая за отцом, закидывающим удочку в воду. Пусть он стоит ко мне спиной, но всё в нём такое знакомое, родное, любимое: тёмно-русые волосы с проблесками первой седины, крепкая шея, пересечённая зигзагом светлого уродливого шрама, натягивающаяся на широких плечах камуфляжная куртка, обожаемая им.       А рядом со мной стоят небольшие стеклянные банки, набитые приманками-червями. Спутавшимися клубком дождевыми, движущимся мясисто-кровавой массой мотылём, жирными, маслянисто-белыми опарышами.       — Не трогай ты эту гадость, — говорит мгновенно оказавшийся рядом отец и указывает взглядом на мою руку, уже тянущуюся к банкам. Вроде и противно, мерзко, страшно отчасти, но всё равно хочется прикоснуться к ним хоть разок.       Отец же наблюдает за моими метаниями с улыбкой, — лёгкой, понимающей. Глаза его живые, чайно-тёплые, согревающие, каких я вроде бы и не видел никогда прежде. И ёкает быстро в груди, когда спрыгнувший с верхушек и проскочивший по воде луч солнца проходит сквозь него, всего на мгновение превращая статную мужскую фигуру в скопление тысячи зависших в воздухе подсвеченных пылинок.       — Пойдём-ка, сынок, поможешь мне. Один я не вытяну, — предлагает он и ведёт меня за собой к удочке с уже резво скачущим по поверхности озера поплавком.       Рукоятка оказывается шершавой, неприятно трущейся о кожу ладоней. Тяжёлой, — с губ моих срывается хриплый стон, и по виску скатывается капля пота, но сдвинуть удочку с места мне так и не удаётся.       — Я не смогу, пап, — выдыхаю в отчаянии, уже собираясь бросить бесплотные попытки, когда меня останавливает давно знакомое — давно забытое — прикосновение его ладони, уверенно ложащейся на плечо.       — Ты справишься, Глеб. Ты сильнее, чем думаешь.       Просыпаюсь я в холодном поту, подскакивая на кровати рывком, как не бывало со мной даже после настоящих кошмаров. Пытаюсь урезонить разбежавшееся сердце, но оно заходит на новые рекорды скорости, когда боковым зрением замечаю спящую рядом Карину.       Абсолютно голую.       К счастью, мы уже сильно опаздываем в школу и за экстренными, суматошными сборами совсем не остаётся времени на то, чтобы обхватить руками голову в надежде заживо содрать с себя скальп и облиться кровавыми слезами.       Всё становится как прежде. Всё становится нормальным. Всё становится нелепым полуночным кошмаром.       И пока мы петляем привычными дворами, добираясь до школы нога в ногу с припозднившимся рассветом, я всё смотрю украдкой на её профиль, но так и не решаюсь ничего спросить, каждый раз запинаясь на ровном месте с раскрытым ртом.       Всё идёт ровно, размеренно. Всё идёт спокойно, расслабленно. Всё идёт нормально, хорошо, хорошо.       Я веселюсь, — тщательнее, чем обычно, с яростным надрывом. Шучу над Юрой, — усерднее, чем обычно, с еле скрываемой злобой, словно специально нарываясь на драку. Улыбаюсь, — шире, чем обычно, с особенным удовольствием замечая, как одноклассница строит мне глазки.       А потом посреди урока Карина просто роняет ручку на пол и наклоняется за ней. И её волосы, — ненавистные мной чёрные волосы, — пробегаются по моему плечу и обхватывают плотно сомкнувшимся капканом предплечье.       Меня выкручивает сильнейшим болевым спазмом, и рот наполняется разъедающей горечью. За спиной падает опрокинутый от резкого рывка стул, хлопает дверь в кабинет, заглушающая удивлённо-возмущённый окрик учителя, и завывает недовольно растревоженный сквозняк, прогуливавшийся по туалету от распахнутой форточки до блекло-голубых стен.       Рвотные позывы идут один за другим, не давая передышки и не позволяя даже нормально вдохнуть. Рвота заливается в нос и жжёт его, оказывается брызгами на моём лице и ладонях, упирающихся в ледяной ободок унитаза.       Так горько. Так кисло. Так грязно.       Противно, противно, так противно.       Последние сутки я ничего толком не ел, но от этого ещё хуже: густая желчь застревает в грудине и глотке, обещая прорвать их насквозь, и мне начинает казаться, что вот-вот придётся блевать собственными внутренностями.       Только приободряюще похлопывает меня холодком по спине ворчливый, свистящий сквозняк, и зовёт вдалеке по имени.       Глеб, Глеб, Глеб…       — Глеб, ты как вообще? — спрашивает Юра, присаживаясь на корточки рядом со мной и очень серьёзным, пристальным взглядом оглядывая меня с ног до головы.       Кривит губы, — видимо, оставшись не очень-то доволен увиденным, — и с раздражением вдавливает кнопку смыва унитаза.       — Съел что-то… не то, — оправдываюсь я, нервно улыбаясь под конец. Хватило бы сил — и вовсе рассмеялся в голос, настолько забавным мне видится происходящее.       Настолько укоризненным мне кажется выражение его лица. Будто ему почти удалось догадаться, какой же больной ублюдок на самом деле его лучший друг.       — Травка? — хмыкает он до противного понимающе, ехидно приподнимая вверх один уголок губ.       — Травка, — соглашаюсь вынужденно и опираюсь на протянутую им руку, чтобы подняться с колен и дойти до раковины.       Юра идёт за мной, прислоняется плечом к стене и молча наблюдает за тем, как тщательно я смываю с рук и лица следы рвоты, не брезгуя тереться высохшим, покрывшимся глубокими трещинами бруском коричневого хозяйственного мыла. Потом полощу рот, но избавиться от гадкого ощущения в нём всё равно не получается, и к прежней прогорклой кислятине добавляется ещё и привкус плесени от проточной воды.       — Давай я до дома тебя доведу? Выглядишь жуть как паршиво.       — Не надо. Сам дойду, — отмахиваюсь от него, даже не задумываясь всерьёз. Нет, сейчас я не смогу так долго выдержать его компанию. Вообще ничью не смогу. И с самим собой-то находиться вновь нестерпимо тошно.       Юра недовольно качает головой, будто действительно ожидал от меня другого ответа. И, заметив ползущего у нас под ногами жирного рыжего таракана, тут же давит его ногой с громким мерзким хрустом.       И меня бы так. С хрустом.       — Лучше проводи Карину после уроков. У меня телефон глючит, если уйду сейчас, то никак уже не смогу с ней связаться.       — Серьёзно? — брови Юры показательно-демонстративно взлетают вверх, выражая степень его удивления, и раздаётся слишком громкий, слишком издевательский, слишком пропитанный выдержанной крепкой обидой смешок. — Предлагаешь нам с ней прогуляться? Вместе? Вечером? Вдвоём?       — Юр, не еби мне мозг.       — Аааа! Так ты, наверное, будешь караулить нас в кустах, чтобы посмотреть, не идём ли мы слишком близко? — продолжает распаляться он и, честное слово, я бы уже двинул ему в челюсть, чувствуй себя лучше.       — Я уже сто раз говорил тебе, что не против ваших отношений. Давай сто первый, контрольный: хочешь встречаться с ней — вперёд, дерзай. Благословляю вас! Только меня в это дерьмо не втягивайте!       — Она говорит иначе, — тихо замечает Юра, играя выступившими на скулах желваками.       А я и не сомневаюсь. И правда у нас у каждого — своя.       Ведь Карина действительно не хочет больше быть с ним именно из-за меня. А мне бы стало лучше, легче, проще, сойдись она с кем угодно другим, — странно, но мысли об этом не вызывают ничего, напоминавшего бы ревность. Скорее… облегчение?       — И что, устроим нам всем очную ставку? Давай, тащи её сюда, самое время разобраться в наших делах сердечных, — усмехаюсь я злобно, попадая под очередную волну адреналина, а у самого липкий пот выступает поверх заледеневших ладоней, стоит лишь представить на мгновение, что она способна наговорить, — натворить, такое натворить! — если потребовать от неё честных и откровенных ответов.       Юра хмурится, сжимает кулаки, — уверен, если бы не мой жалкий вид, он бы тоже не удержался от удара в лицо, — но только яростно втаптывает ногой в пол остатки таракана и цедит сквозь зубы:       — Да вали ты уже домой, Измайлов. Заебал.       Дважды просить не приходится: я только дожидаюсь, когда он вынесет мои вещи из кабинета, заодно пробурчав обиженное «Да провожу я твою сестру» и получив в ответ такое же неубедительно-язвительное «Вот уж спасибо», и сразу же ухожу из школы.       Только оказываясь в квартире, я начинаю отчаянно хотеть выйти из неё. Выбежать. Сбежать: на улицу, от себя.       Меня снова трясёт мелкой дрожью, но внутри всё горит, расходится облизывающими языками пламени, — от шеи к груди, через живот, к бёдрам, — и заполняет тело жжением, распекающей болью, которую я никак не могу погасить. Стягиваю с себя школьную одежду, стягиваю оставшиеся на подушке длинные чёрные волоски, стягиваю на пол одеяло, понимая, что ни за что сейчас не смогу лечь на свою кровать.       И иду открывать окно настежь, чтобы проморозить себя насквозь, чтобы слушать звуки улицы и представлять, что я где-то там, далеко, бреду вдоль оживлённых шоссе, пробираюсь узкими проулками, дышу едкими выхлопными газами. Заблудившийся. Потерявшийся.       Потерявший веру в себя.       И ветер врывается внутрь комнаты, подбрасывает вверх ажурные занавески, взъерошивает мои волосы и уносит с собой валявшуюся на подоконнике муху с уже оторванными крыльями.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.