Воспоминание 13. Лопнувшая цепь, Глеб-16.
25 ноября 2021 г., 19:47
Сначала мне казалось, что привыкнуть к такому будет невозможно. Первые сутки штормило, тошнило, ломало: я запирался то в туалете, выхаркивая из себя желчь с примесью крови из раздражённой, травмированной глотки, то в ванной, усаживаясь на пол и подставляя голову под струю ледяной воды.
Так, наверное, всегда и бывает. Спотыкаешься и летишь вниз, и сердце замедляет свой ход, и проносится в мыслях истошным криком страха «Сейчас умру!». А потом-то выясняется, что от такого не умирают, — увы. Придётся как-то подниматься и жить дальше, хоть с ободранными ладонями и коленями, хоть с переломанными костями.
Хоть с надтреснутой душой, с которой по ночам срывают неуклюже налепленный пластырь.
Самым тяжёлым было не дёргаться каждый раз, когда Карина произносила моё имя, — раздражающе-приятно, облизывая слух по-кошачьи влажным и шершавым языком, — и сдерживать все неадекватные реакции, порождённые её прикосновениями. Не расслабляться и не льнуть за болезненной лаской днём, у всех на виду; не отстраняться с показным равнодушием ночью, с ней наедине.
От врезавшейся в лицо широкой улыбки ныли скулы, от частого задорного смеха начинал хрипеть голос, от режуще-яркого контраста между пёстрыми красками произносимых слов и приглушенным монохромом мыслей раскалывалась голова, и порой, уже под вечер, немного слезились глаза.
Но никто ничего не замечал. Никто не замечал неладное.
Перемены в моём настроении воспринимались близкими людьми с лёгким удивлением, безусловным одобрением, восторгом. Они и предположить не могли, что за ширмой безудержного веселья прячется обычный страх, и единственным способом не позволить ему окончательно парализовать меня было продолжать двигаться. Куда-то, к чему-то, зачем-то.
Соглашаться на каждое предложение выйти из дома: в кино с одноклассниками, на научную конференцию с Альбертом, помогать Юре и его отцу с ремонтом. Участвовать во всех школьных праздниках, — не важно, на сцене или за ней, — спортивных соревнованиях и олимпиадах, где мне заведомо светили только самые последние места.
Я цеплялся за любую возможность быть среди людей. Быть подальше от Карины. И не столько физически, — она всё равно с завидным упорством таскалась за мной следом, — сколько соблюдая положенную для родственников эмоциональную дистанцию.
Наверное, очень важно было понимать, что я ещё способен относиться к ней, как к сестре. Только как к сестре.
Потому что под покрывалом неизменно окутывающей нас темноты и под укутывающим нас покрывалом на моей постели мы продолжали быть слишком близко. Недопустимо тесно.
Карина всегда закрывала за собой дверь. И этот глухой щелчок замка стал казаться мне громче самой пронзительной сирены: как бы крепко я не спал, как бы не был пьян (а засыпать только после нескольких глотков алкоголя из припрятанной в шкафу бутылки уже входило в привычку), он мгновенно приводил меня в сознание, предупреждающе затягивая обмотанную вокруг шеи петлю.
Шаги её были короткими, крадущимися, торопливыми; касающиеся моих плеч ладони и прижимающиеся к моим лодыжкам ступни — ледяными на ощупь; только губы оставались тёплыми, а поцелуи — неожиданно очень горячими.
И если раньше у меня получалось завернуться от неё в плотно-непробиваемую защитную раковину одеяла, отвернуться лицом к стенке и оставаться хотя бы внешне неприступным, отстранённым, то теперь сопротивление сводилось лишь к количеству минут-вдохов-слов, предшествующих моменту полного погружения: её языка в мой рот, моего — в её.
Я никак не мог пересилить себя и начать прикасаться к ней по-взрослому, минуя привычные и уютные поглаживания по голове, крепкие объятия или попытки дыханием согреть её руки, поэтому до секса у нас не доходило. Приходилось врать, что виной всему спящие в соседней комнате родители, иначе Карина начинала обижаться, злиться и плакать, грозя привлечь к нам совершенно не нужное внимание.
Только мысли о том, что рано или поздно родители всё же оставят нас наедине, приводили в ужас.
В той душной тьме со мной и так происходило что-то странное. Порой терялась связь с собственными мыслями, чувствами, со своим телом. Я, настоящий я, с тяжестью на сердце вставал в углу комнаты и просто ждал наступления рассвета. А я-самозванец крутился в кровати с тяжестью в паху, не в состоянии справиться с мучительно сильным возбуждением к собственной сестре.
У меня всегда было на зависть крепкое здоровье, но тут вслед за сердцем и мозгом сбой дало и тело. Сначала эпизодами подскакивающей температуры и неприятного лихорадочного состояния, потом кашлем и осиплостью, взявшей на себя ответственность за мой вечно закрытый рот. А за пару дней до Нового года я просто не смог подняться с постели и загремел в больницу с пневмонией.
В одной палате со мной оказались совсем мелкие ребята: девчонка лет десяти и двое близнецов-шестилеток, испуганно жавшихся друг к другу и разговаривающих только шёпотом. Первые сутки я даже обрадовался, что все они были тихими, спокойными и почти незаметными, не мешая моему намеренному погружению в самого себя; но дно оказалось ближе и страшнее, и мне понадобилось ещё несколько суток, десяток шуток и принесённое мамой домашнее печенье, чтобы оттолкнуться от него и всё же расположить к себе детей.
С ними было хорошо, приятно, — как приятно окунуться в водоём с кристально-чистой водой, если прежде долго барахтался в трясине, — и легко, очень легко. Поэтому я пропускал приём назначенных препаратов и втихаря сливал растворы из капельниц (которыми научился обращаться ещё в последние месяцы пребывания отца в больнице), лишь бы оттянуть обещанное врачом скорое возвращение домой.
Тем более после того, как в праздничный день проведать меня пришла сразу вся семья. И закончилось всё истерикой Карины, не сумевшей вынести вид того, как шустро забравшаяся на мои колени Дианка с радостными визгом чмокала меня в щёку.
— Ты променял меня на неё! Ты бросил меня одну в том доме! За что ты так со мной, Глеб?! Ты знаешь, как мне плохо? Мне плохо! Скоро я сойду с ума! — ревела она в коридоре, куда я вытащил её буквально силком, пытаясь скорее стереть из своей памяти пугающую настороженность во взглядах родителей.
Пусть так. Было бы хуже, начни она говорить что-то при них.
— Я в больнице, Карин. Мне что, сбежать отсюда? Чего ты от меня хочешь?
— Ты специально сюда попал!
— Специально? Воспаление лёгких сделал специально? Ты вообще в своём уме?!
— Это всё, чтобы бросить меня, да? Ты нашёл мне замену в этой Диане? Ты даже сейчас первым делом бросился обнимать именно её, а не меня! А я?! Я, Глеб! Я что, совсем тебе не нужна?
— Ты совсем идиотка? — прошипел я, хватая её за плечи и хорошенько встряхивая в надежде, что так получится вытрясти всю дурь из её головы. — Она моя сестра! Наша сестра! И я отношусь к ней, как к сестре! Так, как нужно относиться к сестре, а не так, как… это у нас.
Я привалился к ближайшей стене, стараясь справиться с внезапным головокружением и поплывшими перед глазами чёрными пятнами. Хорошо, что списать всё можно было на эффект от вновь резко поднявшейся температуры, а не эффект от впервые признанного, — хоть вскользь, полунамёком, — факта, что между нами есть что-то большее, чем родственные связи.
А Карина и не заметила ничего. Зыркнула на меня злобно, исподлобья, и процедила:
— Ты мне даже не звонил. Альберту позвонил, а мне нет!
— Ты мне тоже, — пожал я плечами, а потом смотрел за тем, как она убегает по лестнице и пытался понять, есть ли в моих чувствах хоть песчинка сожаления. Там, среди растянувшихся длинными хребтами дюн злости, раздражения, страха, обиды.
А развернувшись, чтобы уйти обратно в палату, я заметил шныряющего неподалёку охранника и так и остался торчать на месте, судорожно соображая, мог ли он услышать наш разговор с такого расстояния.
— Что, малец, подружка твоя? — отозвался он сиплым, сильно прокуренным голосом, потирая блестящую залысину.
— Не совсем.
— Ага. Понятно. Сочувствую я тебе. Бабы только и умеют, что мозги выносить. Особенно красивые.
Именно в компании Иваныча, — как он сам попросил себя называть, парой непечатных слов прокомментировав мои потуги вякнуть про «неудобно», — я стал проводить большую часть свободного времени, когда к концу первой недели января отделение вдруг опустело наполовину. Всех, кто сначала лежал со мной в палате уже выписали, а поступавшие новенькие в основном были совсем малышами в сопровождении перепуганных мам.
Мы играли в карты, которые давались мне во многом лучше, чем любимые Альбертом шахматы, и делились историями: я — услышанными от отца, а Иваныч — увлекательными байками о попытках разбогатеть на перепродаже контрафактной китайской электроники в начале девяностых.
Карина больше не объявлялась, но мама каждую встречу со мной непременно рассказывала, что она очень переживает, очень нервничает, очень расстроена, очень закрыта от остальных и очень нуждается во мне.
А я согласно кивал головой в ответ и старался не слушать. Не слышать. Не думать о том, что это кажется мне очень приятным.
Но на единственный, отчаянно-пропащий, встряхнувший меня до дрожи в пальцах звонок она так и не ответила.
Для меня это стало самой удобной возможностью отдалиться от неё, пусть трусливо, исподтишка, прикрываясь извечным оправданием всех слабаков «так получилось». Не брать ответственность за свои желания, за поступки и их последствия — плыть по течению, и чёрт с ним, к какому берегу меня прибьёт в следующий раз.
А не прибьёт к берегу, так стукнет о притаившийся на глубине валун, или подцепит кривой уродливой корягой.
И меня цепляет. Бойкой девочкой с ярко-голубым небом в подведённых чёрным глазах, с пушистыми и всклокоченными волосами, на самых кончиках ещё прокрашенными в желтоватый блонд, в огромном чёрном балахоне с рисунком препарированной лягушки. И с пирсингом — серебристым колечком на нижней губе.
Мы столкнулись с ней за сутки до моей выписки. Не то, чтобы романтично, — аккурат перед дверью в туалет, — а потом банально не могли разойтись в широком коридоре, топчась из стороны в сторону и перекрывая друг другу проход.
Она сразу смотрела на меня с таким восторженным интересом, какой обычно больше смущал, чем радовал. Как любил повторять Юра: «Просто у тебя очень смазливое ебало».
«Ты у меня такой красивый».
Я же никак не мог отвести взгляд от её пирсинга. Наверное, просто впервые видел его так близко: в нашей консервативной и элитной школе все подобные эксперименты с внешностью были категорически запрещены.
Через несколько часов, когда всё отделение стихло на время обеденного сна, мы встретились вновь. Почти случайно.
И я выяснил, что пирсинга у неё на самом деле два. И слегка покачивающееся, движущееся в такт поцелуям колечко было потрясающе прохладным на ощупь, так резко и остро контрастировало с раскалённой металлической бусиной, перекатывающейся на её языке под моим языком.
— Я Тоня. То есть меня зовут Света, но друзья долго дразнили Хтонью и вот, прицепилось и сократилось, — сообщила она скороговоркой, пытаясь отдышаться после поцелуев и с деланным интересом разглядывая мою палату. — А чего здесь нет никого больше?
— Разъехались.
— Ого. Повезло тебе. Ну я тогда тут у тебя зависну, ок?
Хоть у нас не нашлось ни единой точки соприкосновения интересов, общаться с ней было легко. Её рассказы про жизнь напоминали краткое изложение какого-нибудь бурного на события романа, а проблемы с деньгами, изменами парня и перспективой задержаться в выпускном классе на второй год казались мне непонятными и неизмеримо далёкими.
У Тони была какая-то хроническая болезнь почек, из-за которой мать постоянно пыталась запихнуть её в больницу; а она сбегала, отказывалась от лечения и плевала на все предписанные диеты и советы врачей, меняя их на тусовки с компанией верных друзей.
И меня тянуло к ней, безрассудной и потому по-настоящему живой.
Выписывался из больницы я под душевное «Удачи тебе, малец» от Иваныча, с сохранённым в телефоне номером Тони и со стойкой уверенностью в том, что вот-вот получится смело сорвать пластырь, липкой частью приклеившийся к уже лопнувшей и сочащейся сукровицей мозоли.
С Тоней мы перезванивались, когда рядом не было Карины, до сих пор молчаливо сжигающей меня взглядом и демонстративно громко рыдающей у себя в комнате вечерами. Мне было больно слышать это, по-настоящему, физически больно, и засыпать приходилось под прокрученную сотню раз мантру «так будет лучше, так нужно, так правильно».
— Слушай, у меня тётка в школе работает, — сообщила мне Тоня, когда на очередное предложение приехать к ней и клёво потусить я почти соврал и почти сказал правду, сославшись на контролирующих каждый мой шаг родителей. — Она живёт со мной в одном районе. Давай ты типа возьмёшь её репетитором, а сам в это время сможешь оторваться по-нормальному, а? Деньги пополам поделим.
— Прости, но я так не могу. Совесть потом сожрёт, — сразу же отказался я, посчитав это абсолютным безумием.
А через несколько дней согласился. Наврал матери, что мне очень нужен особенный репетитор по математике, ради которого стоит ехать на другой конец города, и специально выбрал те же дни, когда Карина ходила на немецкий, чтобы ей не взбрело в голову как-нибудь увязаться вслед за мной.
Впрочем, в компании друзей Тони на меня в моих отутюженных рубашках смотрели, как на инопланетянина, да и я на них, неопрятно-неформальных, не многим лучше. Но упрямство, помноженное на желание сделать хоть что-нибудь со своей жизнью, снова и снова подталкивали в сторону продуваемых зимними ветрами подъездов, горьких сигарет и дешёвого пива, — которое я и пробовал-то кончиком языка, опасаясь этим резким, мерзким запахом вызвать подозрения у родителей.
И у Карины. Самое главное — у Карины, внезапно вновь ворвавшейся ко мне среди ночи и шептавшей о любви.
Любви, которая служила мне и приманкой, и наказанием.
Тогда-то я и переспал с Тоней. Всё случилось быстро, неуклюже, смазанно, и оставило после тягостное ощущение опустошения и разочарования. Как обычно — в самом себе.
Потому что мне на самом деле не нужен был секс: после сближения с Кариной возникающее в теле физическое возбуждение яростно отторгалось мной на уровне эмоций, вызывало сильную брезгливость, из-за которой не получалось даже привычно подрочить под душем.
Но так важно было хоть что-то сделать самому. Доказать, что я способен распоряжаться своей жизнью и своим телом независимо от мнения, желания или участия сестры, которой становилось во мне уже больше, чем меня самого.
Но попытка проявить свою самостоятельность и независимость закончилась ровно обратным. Я возвращался домой взвинченный, расстроенный, раздражённый. Ведь все мои поступки были не для меня.
Для неё. Я всё равно подстраивался под неё.
А меня самого словно вообще не существовало. У меня не было ничего своего, кроме кровной сестры и мечты когда-нибудь сбежать так далеко, чтобы уже не получилось вернуться.
Той же ночью мне стало так плохо, что хотелось выть от ощущения выворачивающихся наизнанку костей, разрывающихся короткими волокнами мышц, свербящей и разъедаемой потом кожи; от тоски, разбросанной по телу мелкими крючками, и не мешающими вовсе, — но стоило попробовать вытянуть их наружу, как впивались остриями в мясо и пускали солёные ручейки по щекам.
Это оказалась ангина, уже на утро полностью лишившаяся меня голоса. На этот раз ехать в больницу я категорически отказался, жалобно поглядывая из-за плеча осматривавшего меня врача на Карину, застывшую в коридоре статуэткой из мрамора, пронизанного тёмными разводами падавших на неё теней. Не знаю, чего я ожидал от неё: сострадания, жалости, участия?
Прощения?
У меня была не поддающаяся объяснению уверенность в том, что она и так всё обо мне знает. Всё понимает.
«Только я принимаю тебя таким, какой ты есть. Только я всегда буду на твоей стороне, Глеб!»
От услуг липового репетитора я сразу отказался, а номер Тони стёр из своего телефона в порыве злости и отчаяния, в изматывающей лихорадке становящихся нестерпимыми, распирающими изнутри. Впрочем, ни одного звонка и сообщения от неё мне всё равно больше не приходило.
Мама отказывалась пускать ко мне Диану, боясь, что та заразится, и уговорила Альберта уехать вместе с ней к родственникам на пару дней. Наверное, будь я в более здоровом, — физически и морально, — состоянии, то поддержал бы её решение.
Но мне было плохо. Мне было так плохо от своего одиночества, мне было так плохо наедине с самим собой; мне было так страшно, так сильно страшно ощущать себя разваливающимся по кусочкам.
Потому что отчаянно отрываемый мной пластырь прикрывал вовсе не болезненную мозоль. Он склеивал меня по всем трещинам, позволяя поддерживать хоть какую-то целостность.
И всё, что мне оставалось — с тем же усердием попытаться прилепить его обратно.
Дверь в комнату Карины была заперта, и я скрёбся в неё и скулил, как изголодавшийся по ласке пёс, мечтающий вернуться домой после опрометчивого побега в поисках свободы.
Свободы, на проверку оказавшейся горьковато-острой, несъедобной, токсичной для меня.
Да так ли плохо всю жизнь просидеть на привязи? Когда врезающийся в кожу жёсткий ошейник не позволяет сомневаться, кому ты принадлежишь, а длина тяжёлой железной цепи ограничивает тот круг, внутри которого ты всегда на своём месте.
Замок остался не закрыт только на третью ночь. И тогда я прижимался к Карине со спины, — так же, как много лет подряд она прижималась ко мне, — и хриплым, сиплым, тихим голосом с привкусом боли и крови просил у неё прощение. Повторял её же слова, повторял наши обещания.
— У меня нет никого, кроме тебя. Не бросай меня, пожалуйста! Я всегда буду с тобой, всегда, только не оставляй меня.
— Ты так сильно меня любишь?! Так любишь меня, Глеб? — спросила она, легонько поглаживая моё лицо пальцами, которые я целовал много, часто, судорожно, пытаясь шероховатыми губами и горячим болезненным дыханием отогреть её ледяные ладони. — Скажи, что ты любишь только меня.
— Люблю. Ты мой самый близкий человек.
— Нет, не так! Не как сестру! Скажи, ты любишь меня не как сестру? — перешла она на тягучий шёпот, на вибрирующее низкими частотами мурчание, на чистый яд, уже заброшенный в мою кровь и бурлящий там отзывчиво, тянущийся к родному. — Ты любишь меня как женщину?
Если бы я ещё знал, что такое любовь. Если бы понимал хоть что-то в собственных чувствах, теряющихся и размывающихся за дымом сгорающих заживо принципов, смолкающих под истошным криком «Это неправильно!».
— Люблю. Я тебя люблю.
— Тогда докажи!
— Я люблю тебя, — вторю я самому себе из прошлого, бормочу признание в маленькую тёмную макушку тихонько, одними губами, боясь оказаться услышанным.
Ёрзающая на моих коленях Дианка увлечённо перебирает мелкие яблоки, ещё не дозревшие до конца, но уже источающие потрясающий, сочно-кислый аромат, заполняющий всё пространство кухни. А я уже жалею о том, что не взял для неё крыжовник, который тётя Тома настойчиво пыталась мне всучить под ехидные смешки Юры.
Всё же порой Кургаев ведёт себя, как настоящий мудак. Вроде бы и пошёл вместе со мной поступать в академию МВД, буквально за пару дней до даты подачи документов решив изменить своему юридическому, но даже сейчас, в томительном ожидании списков о зачислении, предпочитает досадно покусывать меня при каждой возможности.
Конечно, я сам виноват: разрушил их отношения с Кариной, пусть вышло это случайно, по стечению обстоятельств, а последние полгода и вовсе постоянно врал ему. Про то, что на самом деле связывает нас с сестрой рассказать не мог, а короткий нелепый роман с Тоней скрыл из опасения, что Юра когда-нибудь сболтнёт лишнего.
И дружба наша теперь надтреснутая, поломанная — как и весь мой мир.
Как и я.
— Смотри! — радостно визжит Дианка и, спрыгнув на пол, подносит к моему лицу одно из яблок.
Из узкого отверстия в неравномерно припудренной розовым кожуре показывается червяк. Высовывается наполовину, будто оглядываясь по сторонам в поисках одной маленькой и очень любопытной девочки.
— Не убивай его! — почти выкрикиваю я, когда Диана резко тянется к червяку пальцами, и тем самым пугаю и её, и подпрыгивающую на месте от неожиданности мать, роняющую в раковину только что помытую тарелку.
— Я просто хотела потрогать.
— Хорошо, — улыбаюсь ей виновато, растерянно. Потираю зудящий от первой пробивающейся скудной щетины подбородок и добавляю на всякий случай: — Только будь осторожней, ладно?
Перед глазами до сих пор сменяющие друг друга картинки-воспоминания разорванных червей, раздавленных жуков, лишённых крыльев бабочек. И мерзкий, липкий страх каплями пота выступает на спине, и сглотнуть слюну становится вдруг невозможно.
Диана не такая. Не такая, как Карина. Не такая, как я.
Нормальная. Хотя бы она должна быть нормальная.
— Милая, сбегай к папе. Спроси у него, во сколько нам нужно выезжать, — мама легонько подталкивает недовольно скуксившуюся Диану к выходу и, стоит той в припрыжку ускакать по коридору, обращается ко мне: — Не звонили ещё из Академии?
— И не должны же. Списки будут послезавтра.
— Глеб, давай я сама позвоню Костанайцеву и всё узнаю. Ты же сам не свой уже, я же вижу!
— Нет.
— Они с Максимом были так дружны. Конечно, в последние годы, после его смерти, мы как-то потерялись, но не может же он тебя не признать, — её задумчивые рассуждения не перебивают ни мой протест, ни остающееся незамеченным нарастающее раздражение. — А вдруг он не видит списки всех поступающих? Ректор ведь не занимается такими мелочами! Надо позвонить, Глеб! Предупредить! Он точно тебя возьмёт!
— Я же сказал: не надо! Неужели так сложно понять, что я хочу поступить сам? Сам, мама! А не выпрашивая милости у друзей отца.
— А вдруг… не получится? — спрашивает она осторожно, понизив голос и обхватывая себя руками за плечи. — Ты же так об этом мечтал!
— Значит научусь мечтать о чём-то другом, — отзываюсь я с досадой и ощущением вкручивающегося между рёбер штопора обиды. Не имеющей оснований: я ведь тоже сомневаюсь в том, смогу ли поступить, так почему же так задевает её сомнение?
— Глеб, Глеб, ну что ты срываешься на мне? Я ведь хочу как лучше!
— А я тебе прямым текстом говорю, как лучше. Достаточно просто услышать, мам.
Её глаза мгновенно наполняются слезами, и губы начинают мелко дрожать. Вот так всегда: мало мне выплыть из глубины собственных эмоций, чтобы сделать хоть несколько размеренных глотков воздуха, как стремительно тащит обратно на дно чувство вины.
— Пойду за Дианой, — выпаливаю уже на ходу, спешно покидая кухню, пока укор в её взгляде не успел перелиться через край.
Будь с нами отец, он бы уже жёстко поставил меня на место, заставив сменить тон и извиниться перед матерью. Альберт, конечно, тоже пытается за неё заступаться, но его взвешенные доводы и мягкие, осторожные наставления зачастую воспринимаются мной как фоновый шум, не заслуживающий внимания.
И хоть я непременно киваю ему в ответ и уверяю, что больше так не буду, внутри ничего не щёлкает, не натягивается острой струной, не поджимается от благоговейного страха, как было с отцом. Я уважаю отчима — и на этом всё.
Видимо, искренний отклик во мне вызывает только грубая сила.
На самом деле искать Диану я не собираюсь, но слышу её звонкий голосок из ванной и зачем-то притихаю, замедляю и заглушаю шаги, прислоняюсь к стене и заглядываю в узкую щель слегка приоткрытой двери.
Карина стоит у зеркала и медленно, плавно водит щёткой по идеально ровным, гладким волосам. Вверх-вниз. Взлёт-падение.
Вдох-выдох.
Я не могу оторваться от этого зрелища так же, как застывшая на пороге Диана, даже головой покачивающая в такт движений нашей сестры. Только во мне совсем нет восторга, — весь мой уже растрачен в пору прекрасной невинности на мать, любившую подолгу расплетать и прочёсывать густую косу, — зато есть тревога, ползающая под кожей десятками насекомых, лишившихся крыльев.
— Я буду такой же красивой, как ты, когда вырасту? — спрашивает Диана, вскользь прикасаясь к своим волосам. Таким же длинным, идеально чёрным, блестящим, — только растрёпанным.
Меня тянет вперёд, тянет к ней, тянет сказать уверенно: «Ты будешь ещё лучше. Только сохрани ту красоту, что есть внутри!».
Но скрип двери, на которую я наваливаюсь слишком сильно, перебивает едкий, шипящий брызнувшей на кожу щёлочью голос Карины:
— Конечно же нет!
— Карина! — одёргиваю её резко, громко, вынуждая вздрогнуть и обернуться.
И я не отвожу взгляд от широко распахнувшихся чёрных глаз, — испуганных, мечущихся по моему лицу со скоростью не меньшей, чем наверняка мечутся сейчас мысли в этой чудной хитрой голове.
Одно хорошо: отвлекшаяся на моё появление Диана, кажется, вовсе забыла и про свой вопрос, и про успевший прозвучать, — гадкий, горьковато-землистый, — ответ. Прильнула ко мне, подставляя макушку под ладонь, которую я только ради этого разжимаю из кулака, почти не чувствуя каменных от напряжения пальцев.
Она ведь обещала мне. Обещала!
— Ты не так меня понял! — тут же начинает бормотать Карина, заламывая руки точь-в-точь как наша мать каких-то парой минут ранее. Это было бы смешно, — что женщины нашей семьи превращаются в копии друг друга, — но в моей топкой реальности напоминает скорее изощрённо сбывающееся проклятие.
— Галчонок, ты сходила к отцу? — я пытаюсь добавить в голос ласки, но под растекающимся раскалённым свинцом она мгновенно выгорает дотла.
Дианка ойкает и убегает, а Карина ловко занимает её место, пытаясь прильнуть вплотную ко мне со щенячьей преданностью в глазах и совершенно не идущей её лицу заискивающей улыбкой.
— Глеб, Глеб, ты просто не дослушал меня до конца! — холод опустившихся мне на грудь ладоней ощутим даже сквозь футболку, остужает вспыхнувшую злость. — Я лишь хотела сказать, что она будет ещё красивее!
— Таким тоном?
— Ты не можешь судить меня за то, что я не испытываю любви к этой девчонке! В отличие от тебя, мне никто больше не нужен! Я и так стараюсь! Неужели ты не видишь, что я стараюсь?
Я почему-то молчу, — хотя вижу же, знаю, что она и правда пытается быть терпимей к сестре и старательно сдерживает свои претензии относительно моего тёплого отношения к Диане.
Просто… я ведь плачу ей за это.
Собой.
А хотелось бы искренности. Хотелось бы не вслушиваться судорожно в то, что начинает шептать Карина, стоит мне повернуться к ней спиной. Но доверие — это не про нас. Не про брата и сестру, заигравшихся во взрослых. Не про парня и девушку, с нездоровой одержимостью цепляющихся друг за друга.
— Посмотри, как мы похожи на родителей, Глеб, — она поворачивается зеркалу, к которому мы стоим боком, и разглядывает наши отражения. А я разглядываю её улыбку и никак не могу понять, отчего же когда она улыбается вот так — мне нестерпимо хочется горько заплакать? — Только у нас есть возможность сделать то, что не получилось у них. Всегда быть вместе.
— Не говори такое, когда нас могут услышать, — мой голос ровный, холодный, отрешённый. Как толстая бетонная стена, надёжно скрадывающая все наружные звуки, будь то раскат грома, шелест ливня или грохот падающих камней.
Глеб. Глеб. Глеб.
Что-то внутри зовёт меня, то ли оплакивая так безутешно, — был же хороший мальчик, а выросло чудовище, — то ли призывая опомниться, пока не…
Поздно. Ладони Карины сползают с моей груди и ложатся на талию; со стороны мы — такая романтичная, такая милая, такая похожая на своих родителей пара. Только пальцы больно впиваются мне в бок, прорастают сквозь кожу и вымешивают внутренности в однородное тесто.
А я улыбаюсь, и быстро целую её: чуть ниже щеки, как поступил бы хороший брат, но чуть выше губ, как положено влюблённому.
Порой меня терзает необоснованный страх того, что она догадается обо всём. Почувствует ложь в моих движениях и словах. Поймёт, что мои мечты и желания выходят за пределы тех, что уже нарисованы ею для нас.
Я люблю свою сестру. Но мне её мало. Мало её одной — вместо всего остального мира.
Я не могу без своей сестры. Но рядом с ней задыхаюсь медленно, почти не замечая собственного удушья, не ощущая, как выгорают в огне ненависти последние крохи кислорода.
Ненавижу её за то, что всё это начала. Ненавижу себя за то, что поддался.
— Пойду помогать маме. А ты будь терпимее к Диане. Ты обещала, помнишь?! — усиливаю нажим голосом, обхватившими её запястья руками. И улыбаюсь тоже — с нажимом, — дожидаясь взгляда глаза в глаза и кроткого кивка головой.
Проще утверждать, что мне приходится вести себя так же, как она. Перенимать эстафетную палочку наглой лжи и откровенных манипуляций, чтобы добраться до финиша.
Но никакой гонки нет. Это мы с ней движемся к какому-то безумию, которое, я уверен, закончится вовсе не торжественной ленточкой, — но чем-то иным красным, полосой окропляющим землю.
К счастью, долго обижаться мама не умеет. Не потому вовсе, что у неё в избытке внутреннего добра, а исключительно из-за способности относиться к словам как к пыли: чем больше её летает вокруг, тем меньше на это обращают внимание. А если вдруг что, то можно и стереть её по-быстрому, прямо ладошкой.
Вечером им с Альбертом уезжать на юбилей к друзьям, но именно сейчас мама вдруг решает, что яблоки от тёти Томы необходимо срочно пустить на компот, который в нашей семье наверняка и не пьёт никто.
Разве что Альберт, и кусок бумаги сжевавший бы, чтобы она не расстроилась. Неадекватными поступками в угоду истеричным женщинам в этом доме никого не удивишь.
Яблочный запах повисает в воздухе сочной и кислой взвесью, — кажется, можно встать и кружиться в нём, собирая мельчайшие свежие капли языком, как первые снежинки. И я завороженно наблюдаю за тем, как нож пронзает налившуюся кровавым румянцем тонкую кожуру, и облизываю губы, когда первые капли сока скатываются на стол.
Только в сердцевине вместо аккуратных маленьких семечек оказываются черви. Переплетённые друг с другом тесно, уязвимые. И мерзкие.
Мама охает и отшатывается, брезгливо отодвигает от себя истекающие соком половинки, нерешительно разрезает другое яблоко, но и оно оказывается червивым.
Всё червивое. Все червивые.
Спустя несколько часов мы провожаем их с Альбертом: Карина до неприличия долго виснет на шее у мамы, не желая её отпускать, а явно надувшаяся из-за этого Диана карабкается ко мне на руки, словно не понимая, что я-то остаюсь вместе с ней и никуда не ухожу.
И мне хочется попросить её никогда так больше не делать. Не вступать в чёртову холодную войну со своей сестрой, потому что любая война влечёт за собой невинные жертвы и оставляет после хаос и разруху.
Дианка стала тем единственным, самым ценным и важным, что я яростно отстаивал для себя все последние месяцы. С тех пор, как пришёл к Карине сам. С тех пор, как продал ей свою душу взамен на фантомные тепло постоянно ледяных рук.
С тех, как доказал ей свою любовь.
И продолжаю доказывать, целуя глубоко и долго, прикасаясь откровенно и жадно. Меня больше не тошнит от себя, от неё, от нас; и не выворачивает наизнанку от ползающих по телу длинных чёрных волос.
Только горло порой саднит неприятно, хрипнет голос. Будто существует в реальности, а не только в моей голове, тот надсадный крик ужаса и отвращения, с которым я кончаю ей в рот после полуночных взаимных ласк.
То ли я так устал после недавней поездки к Юре на дачу, — физическая активность хоть и отвлекает от переживаний, но и выматывает сильнее, — то ли Дианка слишком остро отреагировала на отъезд родителей, прежде ещё не оставлявших её на ночь, но справиться с ней у меня выходит еле-еле. Капризы на пустом месте раздражают, баловство злит, а требовательные слёзы вызывают ступор и желание зарыть голову в песок.
Или позвать на помощь Карину, мелькающую где-то рядом, позади нас, в стороне, гремящую за стенкой. Она как приведение: и есть, и нет её.
Зато проревевшись от души, Диана засыпает на первых же строках зачитываемой ей сказки, чем вызывает у меня громкий вздох облегчения.
Выходить из её комнаты я не спешу, пристроившись с краю кровати и прислонив голову к лакированной поверхности прилегающего вплотную шкафа. Умудряюсь задремать ненадолго, и в эти минуты самого беспокойного сна, когда тело расслабляется, а мозг, напротив, пытается додумать всё, что не успелось за день, мне снятся списки поступивших в Академию, где я старательно ищу свою фамилию и никак не нахожу.
Наружу выползаю злой, подавленный. Потираю пересохшие глаза и кручу затёкшей шеей, а вот от чувства противно налипших на внутренности комочков никак не избавиться, — остаётся только надеяться, что через два дня, после объявления результатов экзаменов, они рассосутся сами.
— Почему ты так долго? — недовольно дует губы Карина, уже скромно приткнувшаяся в уголочке и поджавшая под себя голые ноги. Она цепким взглядом наблюдает за тем, как я дохожу до кровати и падаю на неё ничком, мечтая раствориться в этом неудобном, слегка пружинившемся матрасе.
Я тоже не очень-то удобный. Мы легко сольёмся.
— Я так сильно устал, — признаюсь ей и слегка касаюсь губами коленки, оказавшейся прямо напротив моего лица.
Мне хочется, чтобы она поняла. Поняла всё правильно, как есть: я устал от неопределённости, от страха попасться перед родителями, от невозможности поделиться с ней теми своими желаниями, что расходятся с её представлениями о нашей будущей счастливой совместной жизни.
Я от неё — устал. Сначала за счастье было просто прижаться к кому-то ночью и знать, что пока мне удалось обыграть своё одиночество. А теперь Карина требует с меня много, слишком много. Больше, чем я способен дать, оставшись при этом собой.
Больше, чем я хочу ей давать.
Но она не понимает, и это вызывает досаду. Потому что её уверенное, настойчивое «Я единственная, кто тебя понимает», оказалось обычной ложью.
— А я помогу тебе расслабиться, — шепчет она, сразу же задирая мою футболку вверх и влажными пятнами поцелуев разрисовывая шею.
— Давай просто полежим? — не особо рассчитывая быть услышанным я переворачиваюсь, скидываю с себя все похабные прикосновения и поджимаю её себе под бок. Упираюсь губами в лоб, но не целую, а неторопливо поглаживаю ими бархатистую кожу. — Побудь со мною.
— Ох, Глеб, ты так меня любишь! — восклицает она восторженно, но при этом грубо вырываясь из моих объятий. Перебирается через меня, будто случайно вдавив бёдра в пах, соскальзывает на пол и улыбается широко, хищно, голодно. — Давай немного повеселимся.
Я так и остаюсь лежать, равнодушно пялясь в потолок, а она приносит сначала своего плюшевого зайца, сразу же поджигая и заботливо поднося косяк прямо к моим губам; а потом у нас появляется и бутылка вина из запасов Альберта, постоянно получающего алкоголь в подарок от своих коллег и позволяющего нам считать, что он не замечает периодически случающихся пропаж.
Наша вакханалия в клубах пряного дыма, не вылетающего в окно, а смешивающегося в равной пропорции с кружащим голову тёплым воздухом июльской ночи, совсем не похожа на веселье. Это анестезия, пережигающая все нервные окончания как тонкие фитильки, а потому действующая безотказно, без промахов.
Промахи случаются только у меня, когда контролировать координацию своих движений становится непосильной задачей. Тело расслабляется, разжижается, расползаются окружающие предметы, распадаются слова на тягучие вязкие капли, которые скатываются по моим пальцам и падают на пол.
Алые. Винные.
— Так будет всегда. Я обещаю тебе! — повторяет она своё самое страшное проклятие с чувственным надрывом, с тонкой синевой на губах, с ненормально блестящими глазами.
Со стягивающими футболку холодными пальцами, горьковато-кислым привкусом на языках, пробирающим до мурашек безумным смехом.
Первое время насекомые с оторванными крыльями по привычке пытаются взлететь. Перебирают тонкими лапками с удвоенным рвением, ещё не понимая, что именно с ними произошло. Растрачивают все силы на пустое сопротивление с неизбежностью. Но потом они затихают, замирают, усмиряются.
И умирают.
Я тоже перестаю дрыгать лапками. Только хлебаю вино прямо из бутылки, уже не разбирая вкуса, когда Карина тянет меня за собой на кровать, и делаю вдох поглубже, мечтая втянуть внутрь себя весь мир, спрятавшийся за ширмой тьмы и дразнящий далёкими звуками.
Шелестом листьев, гудком автомобиля, стуком каблуков по асфальту.
В моей комнате включён верхний свет, а за её пределами — ночь. И мы блистаем под яркими софитами, мы показываем любопытнейшее представление для несуществующих зрителей, будто притаившихся там, за распахнутым окном, в отделённом дверью коридоре.
Мы в замкнутом пространстве, в своей собственной вселенной.
Я в клетке, в заслуженной покорностью тесной конуре.
На лопатках.
Вверх брюхом.
Главенство всегда остаётся за ней. В том, чтобы сидеть сверху, голой промежностью прижиматься, тереться о низ моего живота, размазывая по нему смазку. В том, чтобы взять мои ладони и положить себе на грудь, словно и не существовало в нашем прошлом слёз «Ты никогда не прикасаешься ко мне сам!». В том, чтобы расцарапывать мои плечи до кровавых полос и стонов не-удовольствия, перебивая их звуками моего имени.
У неё оно получается коротким, покатым, немного липким. Обрывается внезапной дырой между «л» и «е», отчего последняя «б» звучит неуклюжим шлепком.
Сдавленным всхлипом я реагирую на крепко зажатый в ладони член. Яркий свет позволяет рассмотреть все подробности того, что прежде приходилось, в основном, чувствовать, — изгибы тела, короткие волоски на лобке, тёмные плоские соски, — и это делает происходящее ещё более омерзительным.
И нереальным. Совсем нереальным.
В реальности бы я ни за что не стал трахать собственную сестру.
Карина приподнимается, спеша направить в себя член, то встающий болезненно колом, то обмякающий так же быстро и резко. А я спешу закрыть глаза и вспомнить девочку Тоню, с которой всё было совсем иначе.
Она была немного нескладная, мягкая, пухлая. И очень тёплая. И мы долго целовались до и после.
А с Кариной мне почему-то холодно. Внутри неё узко, туго, влажно. Слишком влажно, и от этого немного противно. В одной точке тел мы соприкасаемся, стукаемся, бьёмся, движемся, а в остальном между нами километры расстояния, заполненного пустотой и холодным равнодушным сквозняком.
Именно тогда ко мне приходит осознание жуткой истины, вызывающей оцепенение в безвольно распластанном на кровати теле.
Это только начало. И это уже конец.
И она… она никогда меня не отпустит.
Мне маятно, тяжело, удушливо. И наслаждения никакого, и кончить не получается, отчего этот процесс физического трения, нарастающих в скорости поступательных движений превращается в настоящую пытку. Заслуженную, кстати.
Я ёрзаю, кручу головой, закусываю губы и даже выгибаясь в пояснице, в какой-то момент пугаясь, что просто скину Карину с себя и тогда мне придётся всё же открыть глаза, чтобы воочию увидеть не только её падение.
А потом морок трескается и с грохотом осыпается на меня осколками битого стекла, пропарывая кожу насквозь. Одним метким попаданием маленького камешка, припрятанного в хрупкой детской ладошке.
Одним сокращённым, исковерканным — моим — именем.
— Геб?
Пока я отталкиваю от себя Карину и натягиваю спущенные до колен штаны, Диана успевает убежать. Остаётся приоткрытой дверь в мою комнату, остаётся прилипшим к телу ледяной пот, остаётся сжавшееся в ком сердце.
— Сделай с ней что-нибудь! Сделай! — визжит яростно Карина, а у меня в голове только одна совсем неуместная мысль.
Хорошо, что я не видел её глаза. Хорошо, что не видел, какими глазами она смотрела на меня в тот момент.
Дианка лежит у себя на кровати, старательно изображая, что спит: в сухом жёлтом перешейке света, пущенного по ночной глади открытой дверью, особенно хорошо заметны с силой зажмуренные глаза и сморщенный в переносице нос.
Сначала я не понимаю, что именно произошло. Приближаюсь к ней, присаживаюсь на корточки, облизываю сухие и искусанные до ранок губы, подбирая правильные слова. И тяну к ней руку.
Я тяну к ней руку — и вот тогда-то чувствую объём нанесённых повреждений. Она отшатывается. Отодвигается к стенке. И погрузившиеся в мою кожу осколки вины уходят вглубь на такое же расстояние, на котором ей теперь хочется держаться от меня.
По телу бежит пот, липкий и солёный, с запахом крови. Тру лицо ладонями, смахивая капли с висков и размазывая по лбу. Вдыхаю.
Не могу выдохнуть.
— Галчонок, не бойся. Иди сюда, — я бы и сам своего голоса испугался, такой он низкий и сиплый. Голос чужака; голос монстра, вылезшего прямиком из подкроватной преисподней и желающего забрать кого-то с собой; голос чудовища с вывернутыми наружу костями и истекающей кровавой слюной пастью.
Она маленькая. Маленькая! Она не могла ничего понять.
— Иди ко мне, Диан, — повторяю с дрожью, медленно и осторожно вытягивая к ней ладони. — Не бойся. Мы просто играли. Это была такая игра.
У меня получается. Почти. Если удалось убедить в этом себя, то и её должно получиться, так ведь?
Мы просто играли. Мы играли, играли, играли. Это всё понарошку.
Она смотрит на меня затравленно, испуганно. Сомневается, видно сразу: ёрзает на месте, комкает в ладонях край подтянутого к подбородку одеяла. Взглядом изучает моё лицо, на которое приходится налепить по-быстрому улыбку.
Придвигается ближе, и сердце моё трепещет. Начинает медленно раскручиваться плотно стянутая спираль в солнечном сплетении, уже ощущается на кончиках пальцев тепло и лёгкое покалывание от возвращающейся на место крови.
И в комнату влетает Карина. Врывается и доламывает всё, что ещё можно было сохранить, подклеить по краешкам, залатать грубыми заплатками.
— Что ты видела? Откуда ты вообще взялась, мелкая тварь! — выкрикивает она, повизгивая истерично, и бросается на Диану с уже занесёнными кулаками.
Я перехватываю её, но из-за резкого движения вверх не удерживаю равновесие, и мы валимся на пол вместе. Карина дёргается, вырывается, ногтями сдирает кожу с моих ладоней, пытаясь их разжать. Визжит «Отпусти», и этот крик цепляется за воздух тяжёлым крючком, окончательно срывающим плотную завесу ночной тишины.
— Я убью её! Пусти меня, я сама её убью!
Диана плачет навзрыд, и больше всего мне хочется избавиться от этого звука, натягивающего разом все струны моих нервов. Невыносимо, это невыносимо слышать.
Мы барахтаемся на полу, и она бьёт локтями мне в живот, лягается ногами, пытается изловчиться и вывернуться так, чтобы дотянуться до меня зубами. Кусает несколько раз, но я всё равно не чувствую боли, до сих пор находясь под надёжной анестезией шока.
Держу её крепко. Тем крепче, чем пронзительней становится плач, раздающийся словно с расстояния в несколько метров, несколько испорченных жизней, несколько искренних желаний, которым уже не сбыться.
Я держу её крепко, очень крепко, слишком крепко. Пока сопротивление не начинает спадать. Пока не покидают кожу острые полукружия ногтей. Пока не слышится сквозь слёзы болезненный хрип.
Пока не понимаю, что я сильнее её. Всегда был сильнее.
И сейчас озлобленно сдавливаю тонкую шею, зажав в сгиб локтя, и тяну до последнего, прежде чем выпустить её, и сам замираю на одно мгновение со страхом — с предвкушением — того, что она уже не будет шевелиться.
Но мы встречаемся взглядами — моим безумным, её испепеляющим — когда Карина отползает от меня на безопасное расстояние и демонстративно широко раскрывает рот, пытаясь восстановить дыхание.
Диана плачет. Так горько-солёно, так испуганно-жалобно, так громко-надрывно, что мне хочется загнуться прямо сейчас, на этом самом месте. Потому что я уже ничего не смогу исправить. Потому что я натворил такое, от чего и смерть не стала бы достаточным спасением.
И я делаю единственное, что могу: кое-как поднимаюсь на ноги, хватаю вяло сопротивляющуюся Карину под мышки и вытаскиваю в коридор. А каждый всхлип, каждый стон отчаянно плачущего ребёнка стегают мою спину кнутом, заставляя вздрагивать, жмуриться, раскусывать сухие губы до новых кровавых ран.
— Ненавижу тебя! Ненавижу! Я убью её, убью! Ты пожалеешь, ты даже не представляешь себе, как сильно пожалеешь! Ненавижу! Слабак! Предатель! Ненавижу вас обоих! — еле слышно бормочет Карина проклятия, обхватывая себя руками и покачиваясь из стороны в сторону. Смотрит на меня глазами, в которых впервые мне так отчётливо видится не холодный расчёт и не эгоистичный каприз, а настоящее безумие.
— Успокойся, Карина! Успокойся! Ты же сама её напугала, идиотка. Я всё исправлю, только не лезь больше! — проговариваю на удивление хладнокровно, спокойно, уверенно.
Вру быстро, без запинки.
Наверное, я тоже по-настоящему безумен.
— Ты выбрал её. Ты променял меня на неё!
— Я никого не выбирал.
— Ты выбрал её. Выбрал её. Ты пожалеешь об этом, Глеб. Ты сильно об этом пожалеешь, но будет уже поздно, — улыбка у неё злобная, кривая, потрескавшаяся чёрной сетью прилипших к губам волос.
От неё я отшатываюсь в сторону, убираю руки, прячу глаза, упираясь взглядом в стену. Колеблюсь, то подбирая слова, то убеждая себя в их полной бесполезности. Злюсь и обижаюсь, только непонятно, на неё ли.
Она всегда была такой. Это мне было известно.
Карину я бросаю в коридоре одну, ничего больше не говоря, и возвращаюсь к Дианке. Сажусь на пол у её кровати, прижимаю колени к исцарапанной, саднящей груди, пытаюсь проглотить плотный ком, скачущий в горле вверх-вниз, как поплавок.
Клюёт. Подсекай!
Мне так не хватает тебя, пап. Ты бы не позволил такому случиться.
— Диан, не плачь. Пожалуйста, не плачь. Всё хорошо, никто тебя не обидит. Я буду тебя защищать. Обещаю, что я от всего тебя защищу. Только не плачь, ладно? Пожалуйста. Пожалуйста, пожалуйста, — снова и снова повторяю я, уперевшись подбородком в матрас и неотрывно наблюдая за тем, как дрожит спрятавшееся под одеялом тельце. Старая ложь, только на новый лад.
И противное дежавю от вида длинных чёрных волос, расползшихся по белой подушке.
Проходит очень много времени, прежде чем она стихает и засыпает. И тогда меня снова рвёт. Долго выворачивает наизнанку, уже мало отличающуюся от такой же уродливой и прогнившей лицевой стороны.
Такое случается каждый раз после травки, но меня это не останавливает. Наверное, слишком сильно убеждение, что рано или поздно получится выблевать из себя всю проказу и излечиться.
До утра я шатаюсь по квартире, убираясь и пряча любые следы произошедшего. Смываю присохшую кровь со своих рук и высохшие капли вина с пола своей комнаты, возвращаю на место сдвинутую мебель, перестилаю постельное бельё и прячу пустую бутылку в шкафу, чтобы позже выбросить украдкой.
Теперь понятно, почему преступники так тщательно вычищают место совершённого преступления: пока ты движешься с чётко заданной целью, получается приглушить эмоции и не думать о том, что сотворил.
Дианка спит беспокойно, ворочается и вскрикивает, хнычет во сне. Каждый её шорох, каждый издаваемый ею звук я воспринимаю сигналом тревоги и стремглав бросаюсь к ней, а после засиживаюсь около кровати, осторожно касаюсь пальцами плеча, остро выпирающего даже под одеялом.
Встаёт она недовольная, капризная. Пугается гудка автомобиля, из-за открытых настежь окон слишком звучащего слишком громко, и убегает обратно к себе под одеяло, откуда мне уговорами и подкупом удаётся вытащить её, чтобы накормить полуденным завтраком.
— Не рассказывай ничего родителям, ладно, галчонок? — подсовываю ей вместе с шоколадными конфетами и ощущением того, что прямо сейчас я захожу на второе преступление подряд. — Давай это будет нашим с тобой секретом.
— А что вы делали? — спрашивает Диана после минуты сомнений и нескольких брошенных на меня исподлобья взглядов.
— Я объясню тебе потом. Обязательно. Если ты ничего не расскажешь родителям.
Она вроде и соглашается, но на контакт больше не идёт и не задаёт ни одного вопроса, а я отчаянно придумываю любое невинное объяснение для неё, любое приличное объяснение для родителей, любое логичное объяснение для себя.
Но нихуя не получается.
Мама ничего не замечает и даже брошенную Альбертом истину о том, что Дианка «Какая-то странная и грустная», пропускает мимо ушей. Я хожу за ними по пятам, прислушиваюсь к разговорам и жду.
Жду своей казни. Жду гибели, хотя душа-то моя давно уж мертва.
А вечером наконец-то решает выйти Карина. Мы сталкиваемся с ней в коридоре, и она опускает взгляд в пол — кроткая и покладистая, скромная и невинная овечка, со всех сторон загнанная волками, — жмётся к стенке и блеет тихо, бесцветным шёпотом:
— Я всё расскажу родителям. Я так не могу, Глеб. Я всё расскажу родителям.
— Что ты там, блять, собралась рассказывать?! — рычу я в гневе, неосознанно наступая и вынуждая её совсем распластаться по стенке, чтобы не соприкоснуться со мной ненароком.
— Я тебя боюсь! Я расскажу им, как ты меня домогался. И как изнасиловал вчера!
— Что? — переспрашиваю ошарашенно, хлопая глазами и отчего-то будучи уверенным, что ослышался, ошибся, подумал не о том. Не может же она так.
Не может она поступить со мной так.
— Я скажу им, что ты меня изнасиловал, — несмотря на опущенные вниз глаза, тон её голоса ровный, уверенный, гладкий. Ни единой шероховатости вины, ни единой зазубрины стыда, ни единой рытвины сожаления.
Именно таким, заточенным до блеска, можно резать без ножа. Вспарывать грудину и ковыряться меж рёбер, покалывая и поддевая сердце остриём.
— Что ты несёшь… — ещё предпринимаю я попытку как-то её образумить, но замолкаю и шумно втягиваю в себя воздух, наконец заметив, что она вовсе не опускала взгляд в пол, а всё это время просто указывала им на свои сцепленные в замок руки.
На запястья, предплечья, локти, где отпечатались мелкими синяками мои пальцы.
Или… не мои?
Делаю несколько шагов назад, пока спина не упирается в противоположную стену. Тру ладонями лицо, трясу головой, даже языком шевелю, будто после такого мне действительно есть, что сказать.
И хотелось бы воскликнуть, что я не понимаю, не понимаю, не понимаю, чёрт возьми, что сейчас происходит!
Но я ведь понимаю.
Глядя на её синяки и свои забинтованные ладони. Вспоминая исцарапанные грудь и плечи, которые вынужден прятать под самой свободной тёмной футболкой.
— Если Диана откроет рот, то я всё расскажу родителям, — повторяет она шёпотом и бесшумно испаряется.
Её голос никуда не уходит. Проходит день, ещё один, — когда Юра названивает мне с новостью о том, что нас зачислили, не вызывающей у меня уже ни единой эмоции, — и ещё несколько совершенно одинаковых летних дней, терзающих меня дневным зноем и ночной прохладой.
Только её голос я слышу постоянно: он доносится с любого конца квартиры, он перебивает уличный шум из раскрытого нараспашку окна, он жужжит вместе с залетевшей в мою комнату осой, он будит меня ото сна реального и проталкивает глубже в сон наяву, почти летаргический, коматозный. Он произносит те страшные и лживые слова, из-за которых я боюсь показываться на глаза родителям, опасаясь того, что они уже обо всём знают.
Царапины начинают затягиваться — только те, что на коже, а исполосовавшие сердце зудят всё так же болезненно, — отваливаются первые кровавые коросты, промачивает сухую землю первый свежий дождь, и первый раз с той самой ночи ко мне боязливо жмётся Диана, напрашиваясь на ласку.
Меня начинает отпускать оцепенение, притупляется отчасти страх, проще становится смотреть на до сих пор ничего не подозревающих родителей, гладить — как прежде — по макушке всё более задумчивую Диану, обходить стороной ведущую себя как обычно Карину, не поддаваясь желанию спросить «За что?» и «Почему?».
Всё было понарошку. Всё действительно было понарошку?
А на волшебный седьмой день Карина приводит к нам домой своего репетитора по немецкому, имя которого я принципиально не захочу запоминать, хоть и буду слышать его ещё десяток лет.
Они в унисон рассказывают про вспыхнувшую внезапно большую и светлую любовь: он виновато прячет взгляд от хмурого Альберта, снявшего очки и в порыве почти искреннего отцовского отчаяния потирающего ладонью лоб, а она говорит о счастье стать матерью и демонстративно поглаживает живот, куда неделю назад щедро заливала алкоголь.
Мама плачет то ли от горя, то ли от счастья, а когда наши с Кариной глаза наконец встречаются, я начинаю истерично хохотать. Бьюсь плечом о дверной проём входа в гостиную, где так и стоял со скрещенными на груди руками, наблюдая за разворачивающимся фарсом.
Мне обидно, досадно, противно.
И больно. Всё же больно.
Так, что не продохнуть толком. Так, что летний зной ощущается вдруг адским пеклом.
— Глеб, ты должен это… — начинает настойчиво говорить Карина, а в обращённом ко мне взгляде столько ярости, что захлебнуться получилось бы с полглотка.
— Да пошла ты нахуй! — выплёвываю я и ухожу, нарочно громко хлопнув за собой дверью под паническое мамино «Глеб, Глеб!».
Все попытки поговорить со мной как со стороны матери, так и со стороны Альберта терпят крах, упираясь в надёжную преграду закрытой на замок двери. Она никогда не подводит — подводят люди, однажды запинающиеся на казалось бы ровном месте и летящие кувырком с тем самым неоправданным страхом смерти, застилающим голос разума.
Подводят люди. Трусливые, слабые, гнилые внутри.
Забывающие закрыть чёртову дверь на чёртов замок.
Я пускаю к себе только Дианку. Маленькое зерно раздора, посаженное между нами, но проросшее прямо сквозь меня. Может быть, права была Карина — я нашёл ей замену, нашёл для себя другую сестру, более удобную, хорошую, нормальную. Ту, для которой ещё смогу стать просто братом.
Не лучшим, не хорошим. Обычным братом.
— Ты грустишь, потому что Карина уедет? — спрашивает она, залезая ко мне на кровать и прислоняясь в искренних тёплых объятиях.
— Да, галчонок. Но без неё нам всем будет лучше.
— А ты её любишь? — эта детская непосредственность умиляет-убивает, расковыривая каждую свежую ранку, раздирая по шрамам все старые.
— Наверное.
— А почему ты меня не любишь?
— Я люблю тебя, Диана. Конечно же очень люблю.
— Тогда докажи! — капризно тянет она, дёргая меня за рукав футболки и вытягивая губы вперёд для поцелуя.
Меня берёт оторопь. Меня охватывает ужасом, какой бывал разве что в кошмарных снах, а длинные чёрные волосы обхватывают мои руки и всё же впиваются в кожу двумя острыми клыками, вливая новую порцию яда.
Это не закончится никогда. Никогда, никогда, никогда!
Я ничего не слышу, ничего не замечаю, я превращаюсь в поток медленно остывающего воздуха, шныряющего между ярко-зелёными листьями кустов, оседающего на ярко-зелёные скамейки, подолгу разглядывающего ярко-зелёные круги светофора.
Я бегу куда-то очень далеко, как хотел уже давно, как давно должен был сделать. Петляю незнакомыми дворами, бреду вдоль незнакомых дорог, не реагирую на вопросы незнакомых людей, пытающихся проявить участие, как только нам на головы падают свинцовые сумерки.
И вроде домашние штаны и футболка выглядят сносно, и, выбегая из дома, я всё же потрудился надеть обувь, но мой ошалелый, обезумевший вид неизменно привлекают к себе внимание.
Темноту разрывают включившиеся фонари, и мне приходится прятаться от них под липой, прислонившись спиной к шершавому стволу и усевшись прямиком на траву. В парке Горького в такое время встретишь разве что припозднившиеся влюблённые парочки, чьё милое щебетание вместо пения птиц разносится вдоль аллей.
Им меня не разглядеть, — в тени, под деревом, за зарослями низких кустарников и очередной ярко-зелёной скамейкой. Зато мне хорошо видны волосы, перебираемые пальцами и ветром, тонкие каблучки, пронзающие асфальт, так одинаково и так по-разному переплетённые друг с другом руки.
У них там тепло и свет. У меня — темнота и прохлада.
Только тягучий и кружащий голову медовый запах цветущей липы остаётся общим, напоминая, что мы живём в одном мире. Обида сменяется злостью, злость — жалостью к себе, а жалость переходит в желание снова подняться на ноги и выйти из тьмы туда, где ещё остаётся шанс найти для себя что-либо искреннее.
Ведь я уже выяснил, что от такого падения, увы, не умирают.
Я стряхиваю ползущего по плечу паука, пытаюсь прочесать пальцами волосы, склеившиеся брызгами липовой смолы, и снова иду. По наитию, по привычке, по зову сердца, выводящего меня к некогда родному дому, теперь возвышающемуся сурово, с печальными полосами теней и морщинами трещин на постаревшем фасаде.
«Ты справишься, Глеб. Ты сильнее, чем думаешь».
Но это покажет только время.
В вымершем городе я остаюсь как будто один, окончательно один, но это больше не пугает. Иногда терпкое, горькое чувство одиночества — это лишь первый, слишком жадный глоток свободы.
А со второго глотка становится спокойно и смиренно. Я разворачиваюсь к прошлому спиной и направляюсь к Юре с просьбой приютить меня на пару дней.