ID работы: 10467771

Ходи!

Гет
NC-21
В процессе
336
Горячая работа! 764
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 842 страницы, 46 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
336 Нравится 764 Отзывы 125 В сборник Скачать

Часть III: Эндшпиль. Уроборос, Глеб - 27.

Настройки текста
      Я не вздрагиваю от глухого шлепка брызг, ударяющих в окно. Остаюсь собранным и сосредоточенным, спокойным и хладнокровным, сдержанным и как будто равнодушным ко всему. Только взглядом тянусь в ту сторону и наблюдаю неотрывно, как капли медленно стекают вниз извилистыми дорожками.       Кривыми. Кривыми дорожками.       А сердце у меня — так банально — кровью обливается. Той, что должна быть на моих руках. Той, что вместе с ошмётками мозгов таким же глухим шлепком брызнула на обои в мелкий цветочек. Той, что теперь стоит перед глазами день и ночь.       — Ты помнишь лицо первого человека, которого убил?       Данил демонстративно громко вздыхает, поджимает губы и закатывает глаза. Отвечать не спешит, хоть постукивание пальцев по рулю выдаёт его нервозность, да и ехать нам остаётся всего пару минут — меж тёмных стволов деревьев уже мелькают прутья кованой ограды кладбища.       — Я запомнил каждую мельчайшую деталь того, что было в лесу. Паутину на листах папоротника, луч солнца поперёк примятой травы, чириканье птицы прямо над нами. Помню, что у того мужчины из кармана ветровки торчала пачка сигарет, а ещё на правой ладони, над костяшками, была татуировка. Только лица его будто нет. Вместо него сплошное чёрное полотно.       — Я не помню ни первого, ни последнего. Даже больше тебе скажу: я понятия не имею, сколько их было, что это были за люди и не ждали ли их дома немощные старики, сопливые детишки или голодные собачки, — раздражённо отзывается Разумовский и, заметив столпотворение машин и людей на небольшой парковке, резко тормозит на обочине.       Шуршит гравий, и выскакивающие из-под колёс мелкие камешки картечью бьют по дну автомобиля. А кажется — прилетают дробью мне в брюшину, раскурочивая внутренности в неоднородное месиво.       — Разве нормально просто забывать об этом? Разве мы не должны постоянно помнить о том, что сделали?       — Зачем? Чтобы страдать? Если я убивал, значит так было нужно. Я делал то, что должен был, и не собираюсь об этом жалеть, — он резко разворачивается ко мне, но так и не выплёскивает скопившуюся злость: сцепляет зубы и выдыхает её долго, шумно, широко раздувая ноздри. А потом расслабленно откидывается на спинку сиденья и с ехидной ухмылкой спрашивает: — Откуда в тебе столько ебучего пацифизма, Глебушек, если тебя с детства готовили к войне?       — Мы не на войне, — тихо замечаю я, сквозь рябь капель на лобовом стекле выискивая в толпе знакомые лица.       На похороны Юры наверняка не соберётся и треть тех, кто веселился на его свадьбе. Горе отталкивает людей как нечто заразное, передающееся по воздуху и плохо поддающееся лечению; в собственном горе хочется утопить весь мир, когда как к чужому не хочется прикасаться и вскользь.       — Ошибаешься, — хмыкает Данил, качая головой. — У каждого из нас своя война. И свои жертвы.       — Забавно получается: война-то моя, а в жертву ей приносятся чужие жизни.       — Ты забыл, кого мы хоронили здесь первым? — я поджимаю губы, сглатывая безусловное «нет». Вот уж чьё лицо мне точно не удастся забыть, так это Вани: расплывающегося в добродушной улыбке; закашливающегося собственной кровью на пыльной обочине; превратившегося в восковую фигуру в гробу. — Око за око, Глеб. Так было нужно.       — Лицо Юры я тоже не помню.       Ожидаемого взрыва негодования со стороны Разумовского так и не происходит. Я жду, жду, изучая чёртовы капли-капли-капли, а потом смотрю на него и с удивлением для себя вижу вовсе не злость или раздражение, а искренне сочувствие.       — Самоубийство — это его выбор. Он предпочёл не разгребать своё дерьмо, а с упоением и пафосом в нём захлебнуться. Никто в этом не виноват, Глеб. И шли нахуй всех, кто попытается утверждать обратное.       — Я не должен был приходить к нему, и не должен был уводить у него жену…       — И не должен был пытаться разобраться с его долгами, и оплачивать его похороны, — перебивает он ехидно, — и отказываться от собственных чувств и своего счастья в угоду ему ты тоже, кстати, не должен был. Мы сами решаем, бороться ли с обстоятельствами, или наматывать сопли на кулак и искать крайних. Знаешь, когда в моей жизни случился пиздец, у меня не возникло мысли демонстративно размазать свои мозги по фасаду здания ФСБ.       — Тебе было ради кого бороться.       — Конечно. Ради себя, Глеб! Мои чувства — мои проблемы. Моё счастье — моя ответственность. Это же рациональный эгоизм: делать максимум для себя любимого и при этом не ждать, что кто-то другой отдаст мне лучшее в ущерб своим интересам. А уж наказывать разлюбившую тебя женщину своей смертью это… мерзко.       И злость, до поры притаившаяся во мне за клубящимся тёмным дымом чувства вины и плотным туманным раскаянием, резко подаётся вперёд, скаля острые зубы — и сжимая мои с громким клацающим звуком, до скрежета и боли в напряжённой челюсти.       Я не позволяю этой злости вырваться на свободу, и она пожирает меня самого: день за днём вгрызается в мясо, отщипывает кусочки плоти, пощипывает глаза, которыми мне приходится смотреть на Люсю. На то, что он с ней сделал.       В такие моменты хочется выть — то ли мне самому, то ли запертому внутри зверю. В такие моменты хочется отмотать время вспять и тихо прирезать своего бывшего лучшего друга в тёмной подворотне, откровенно признаваясь в том, что под покровом ночи меня не единожды посещали подобные мысли.       А потом снова приходит вина. И раскаяние. Затягивают всё, будто и не было. Помогают мне спрятать себя — спрятаться от себя — и выглядеть таким, каким я должен бы быть.       Скорбящим. Страдающим. Стыдливо отводящим взгляд.       Ничего общего с настоящей тварью, даже сейчас испытывающей к Юре чуть больше жгучей, разрушающей ненависти, чем жалости.       — Нам пора? — неохотно интересуется Даня, кивая в сторону группы людей, отделившихся от толпы и направившихся вглубь кладбища.       — Подожди меня здесь. Незачем тебе туда тащиться, — отзываюсь я, игнорируя его снисходительный взгляд, явно говорящий о том, что по его мнению и мне бы тоже — не стоило.       — И почему же ты, такой сладенький душка, достался не мне? Жили бы душа в душу, тёрли бы друг другу в ванной спинки. И не только… — мечтательно тянет он, пытаясь погладить меня по лицу и тем самым только подгоняя скорее выскочить прочь из машины. — Не оценил я тебя по достоинству!       — А я уж думал, не дождусь, когда же ты снова сведёшь разговор к чьему-нибудь достоинству, — хлопок двери отрезает от меня раскатистый смех Разумовского, и первые несколько метров по гравию даются легко и просто, бодро.       Кажется, я даже улыбаюсь, — небывалая наглость для человека, приехавшего хоронить друга.       А потом ступаю на территорию скорби, и всё наваливается разом: сырость и холод, много покрасневших глаз, всхлипы и перешёптывания, скрежет распахиваемой двери катафалка.       И я замедляюсь. Почти останавливаюсь, наблюдая за чужим горем и ища в себе что-то похоже.       Не нахожу.       Понятия не имею, зачем вообще приехал сюда. То ли совесть свою поддеть — давай же, жри, жри меня, пока злость не выжрала всё до основания! — то ли воспользоваться последней возможностью попросить прощения, находясь в максимальной близости к его телу, то ли убедиться, что Юра действительно мёртв — после того, как самые отвратительные несколько секунд моей жизни он судорожно дёргался на полу уже с дырой в голове.       Но даже без мотива, без плана, без необходимости — я продолжаю идти. Ускоряю шаг, чтобы нагнать остальных, и впервые не могу подобрать ни одного подходящего наставления от отца.       Он ведь не делился своими ошибками. Только победами.       А мне бы очень хотелось знать, как выстоять перед осуждающими взглядами, которые бросают в меня тяжёлыми, тупыми, скользкими камнями. Как держать голову высоко поднятой — я помню, точно помню, что отец это умел! — когда с какой стороны не посмотри, ты везде проиграл.       На меня оглядываются. Перешёптываются. В основном наши же ребята из Академии и сослуживцы Юры, — видимо, парочке наших школьных приятелей ещё не успели рассказать, кто именно находился рядом с ним в момент самоубийства.       Мало кто захочет вдаваться в подробности, а в кратком изложении эта история становится отвратительно банальной и пошлой: мужчина застрелился, увидев в своей квартире любимую жену с лучшим другом.       А около могилы мы расходимся по своим сторонам, выстраиваемся согласно положенным клеточкам. И на этой чёртовой шахматной доске я остаюсь последней и единственной чёрной фигурой, — белой вороной, красной тряпкой, — выставленной против всех.       И смотрю на них прямо. Вызывающе. Сжав кулаки в карманах пальто, вонзаясь пятками в сырую скользкую землю.       И с неуместной гордостью принимаю приговор, не подлежащий обжалованию и приводимый к исполнению незамедлительно. Первыми движениями лопат в руках могильщиков, первыми яростными гримасами прежде уважавших меня людей, первым острым и болезненным — шрапнелью прямо в грудь — запоздалым осознанием произошедшего.       Только один насмешливо-циничный, с лёгким прищуром взгляд у меня не получается выносить спокойно: тот, которым Юра смотрит с фотографии на сером граните надгробия.       Я этого не хотел. Не хотел!       А пасмурное небо нависает сверху чёрно-белым мрамором, и морось оседает на наших лицах прохладными слезами природы, не гнушающейся оплакивать того, кого не торопятся люди.       Ухожу я первым, не дожидаясь момента, когда цветы начнут опускать на уже разровненную землю, рыхлым горьким комом забивающуюся мне в глотку. И сколь бы быстрыми не были мои шаги, стук собственного сердца всё равно обгоняет их вприпрыжку.       — И как только у тебя наглости хватило заявиться сюда? — раздаётся за спиной голос стремительно нагоняющего меня Валеры.       Вопреки разуму, подсказывающему не оборачиваться и идти, идти, идти как можно дальше — нахуй — отсюда, ноги уже врастают в асфальт, а злость подбрасывает мне кривую усмешку, с которой я встречаю Коршунова лицом к лицу.       — А ты считаешь, что хоть у кого-то из вас есть больше оснований находиться здесь, чем у меня? После смерти вы все вдруг стали ему такими хорошими друзьями, да, Валер? А вот при жизни его единственным другом был я!       Он кривится, слегка подаваясь вперёд, передёргивает плечами — словно до последнего не может решиться врезать мне уже давно сжатым кулаком. Даёт такую мизерную, слабую, полудохлую надежду то ли получить по заслугам, то ли доказать свою правоту — и не пойми, в чём из этого я нуждаюсь сильнее.       — И на его жену ты тоже по-дружески залез? Что тебе, блять, других баб не хватало?!       — Иди на хуй, Валер. Ты понятия не имеешь, что на самом деле произошло, — отвечаю я, качая головой и чувствуя, что невероятно устал. Ещё ни разу ни перед кем не оправдывался, а уже заранее устал это делать. Может быть, тогда и начинать не стоит?       Даже не покончи Юра с собой, наши с Люсей отношения всё равно бы оказались вскрыты и выпотрошены тщательно, разобраны по самым мелким косточкам, обглоданы окружающими дочиста. А теперь нас сожрут прямо так, заживо, называя свой голод моралью.       — Но опускаться до объяснений ты, конечно же, не намерен?       — Угадал, — усмехаюсь я и отворачиваюсь, чтобы уйти, игнорируя сказанное мне напоследок:       — К моему дому больше не смей приближаться, мразь.       В машину к Разумовскому я возвращаюсь, нервно посмеиваясь и потирая подбородок ненормально ледяными пальцами. Возникает ярким пятнышком мысль о том, что хочется закурить, но любые движения начинают даваться мне с трудом, и мышцы ломит и выкручивает просто от того, что приходится поддерживать своё тело в вертикальном состоянии и дышать.       Дышать. Главное не забывать дышать — спокойно и размеренно, как под весом бетонной плиты.       Вдох. Выдох.       Вокруг снова сплошной мрак. Впереди снова неизвестность. Внутри снова идёт схватка между желанием выжить и закончить это — любой ценой.       Наверное, даже к лучшему, что Кирилл не смог поехать со мной. Сослался на очередные очень срочные и очень важные дела, которые теперь появляются каждый раз, когда мне нужно поговорить или встретиться с ним, — после смерти Ксюши он отгораживается всё сильнее день ото дня, возводя между нами глухую непробиваемую стену.       А Данил пусть и не сможет понять меня так, как он, но и погрязнуть в собственных эмоциях не позволит. Будет тормошить, провоцировать, злить, смешить — и всё так ловко, легко, играючи, что мне до последнего не удастся понять его истинные намерения.       Порой кажется странным и невероятным то, что мы с ним вообще стали друзьями. Имея размытые точки соприкосновения интересов — в оружии и амбициях, — диаметрально противоположные взгляды на жизнь и характеры столь разные, что по всем законам жанра нам следовало враждовать, до последней капли крови отстаивая свою стихию.       Бунт и Повиновение.       Хаос и Порядок.       Вот только у отчаянного бунтаря Разумовского в мыслях, чувствах и желаниях всегда был абсолютный порядок. А вот у меня, старательно подчинявшегося установленным правилам, разрастался внутри и заглатывал всё вокруг бездонный чёрный хаос.       И он победил.       Меня полностью захватило, заполнило и подчинило всем мрачным и отвратительным, с чем я прежде хотя бы пытался бороться. А сейчас сил хватает разве что придерживать расползающуюся по истончившимся швам старую человеческую шкуру, из-под которой уже выпирает наружу моя истинная сущность, становясь заметна окружающим.       Так кто ты, Глеб Измайлов?       Мразь..?       — Глебушек, сладенький мой, — зовёт Даня нараспев, растягивая и растягивая приторно-сладкие звуки как огромный пузырь жвачки, лопающейся прямо перед моим лицом. И я стираю остатки противной липкости сразу двумя ладонями, прежде чем повернуться к нему.       — Ну чего тебе?       — Надеюсь, не отзывался ты потому, что так крепко задумался о том, как будешь благодарить меня за помощь, поддержку и безграничное терпение, — насмехается он и, облизнувшись совсем как обожравшийся краденой сметаны дворовый кот, шёпотом добавляет: — Минетика будет достаточно.       — Дань, что ты хотел? — снова спрашиваю я, преодолевая никуда не ушедшую слабость в теле.       Устал, я устал, я чертовски устал от всего.       — Ладно, я подожду, пока ты будешь готов перейти на следующий уровень, — его ладони взлетают вверх в примирительном жесте, а ухмылка становится ещё задорнее, пока мы не встречаемся взглядами. С одной стороны — живым и искрящимся, с другой — застоявшимся и помутневшим от бетонной пыли.       Разумовский выталкивает из себя воздух резко, будто выплёвывает чуть не проглоченный яд. На этот раз он барабанит пальцами по рулю нарочито громко, этим незамысловатым движением явно заменяя логично напрашивающееся «Как ты меня заебал».       — Я спрашивал: тебе домой или в больницу?       — Домой, — я отвлекаюсь на то, чтобы достать из кармана пачку сигарет и зажигалку, а заодно прячу взгляд, чтобы решиться пояснить: — Люся попросила пока к ней не приезжать.       — Так ты из-за этого такой засранец?       — Твоя тактичность не знает границ.       — Это не новость, — фыркает Разумовский, за мгновение возвращаясь в привычное ему состояние беспечного веселья. — Единственную женщину, способную остаться равнодушной к тому, как на её глазах кто-то вынес себе мозги, я уже забрал. Так что тебе придётся подождать, пока Люся оправится от потрясения. Поверь моему опыту, тогда она ещё неплохо держалась.       Сразу после самоубийства Юры — когда он окончательно затих, и мне удалось буквально вытолкнуть дрожащую всем телом и онемевшую Люсю в другую комнату — я позвонил именно Дане. И вовсе не потому, что искал дружеской поддержки и участия: воспалённый стрессом мозг просчитывал ход за ходом во избежание ещё больших потерь.       Ведь по всем правилам главными подозреваемыми в смерти Юры всё равно становились мы с ней.       К приезду полиции, уже по пути вызванной самим Данилом, Люся и правда выглядела подозрительно нормально. Чётко отвечала на все вопросы, не плакала. Только вздрагивала от каждого резкого звука и даже завернувшись в одеяло продолжала лихорадочно трястись.       Самое тяжёлое началось позже, после дня холодного, пропитанного тошнотворным запахом крови молчания, которое мы и хотели бы нарушить, но никак не получалось. Самое страшное проявилось следом за разбудившим её среди ночи кошмаром, закончившимся затяжной истерикой.       Двое суток она отказывалась от любой еды, пила только крепкий сладкий чай — но и от него её сразу же выворачивало. А мне так сильно хотелось верить тихому, но твёрдому «Всё нормально», вибрацией низкой протяжной «р» поглаживающей саднящую грудь, что я смотрел на неё, бледную и разбитую отдачей сделанного выстрела, ходил за ней по пятам, из угла в угол моей-нашей квартиры, но так и не решился ничего предпринять до её первого обморока.       Теперь хотелось биться головой об стену: о чём я думал? Сколько бы ещё тянул? С чего решил, что она сможет адекватно оценить своё состояние, если сам пребывал в шоке — а ведь это не первая и отнюдь не самая страшная смерть из тех, что мне довелось увидеть.       — Возьми лучше мою! — не выдерживает Разумовский борьбы моих заледеневших и плохо слушающихся пальцев и хлипкого пластикового колёсика зажигалки, буквально впихивая мне в руки свою.       Прогретый теплом тела металл приятной тяжестью ложится в ладонь, красиво переливается серебряный глянец, податливо откидывается крышка от одного лишь плавного движения подушечкой большого пальца.       Очень впечатляющая вещь. И очень странная вещь для того, кто всегда забивал карманы самыми дешёвыми зажигалками, потому что умудрялся терять их сразу по несколько в день.       — Уроборос? — хмыкаю я, разглядывая сделанную на одной стороне гравировку в виде двух переплетённых змей, пожирающих свои хвосты. — Неожиданный выбор.       — Это подарок за одну оказанную услугу, — поясняет он, забирая у меня зажигалку. Но перед тем, как спрятать её обратно в карман, трёт пальцем по гравировке и криво усмехается, добавляя: — От таких подарков не отказываются.       Вопросы зависают в воздухе вместе с дымом сигарет и вместе с ним же выскальзывают в приоткрытое окно, когда мы выворачиваем на шоссе и набираем высокую скорость. С ней же ускоряются, углубляются затяжки — одна, вторая, третья, до тошноты и головокружения, — и замедляются мысли, становясь густыми и вязкими, застывая от холода.       Апрель нынче влажный: омывает окна, раздражающе тарабанит каплями по карнизам, хлюпает под ногами и расплёскивается из-под угодивших в колею на дороге колёс. И вроде бы должно быть тепло, и радостно от кокетливо подмигивающего из-за туч солнца, но промозглый ветер то и дело заставляет поёжиться, и пахнет гадко — затхлостью и плесенью.       Словно вся эта вода, обильно смачивающая столицу, стоит здесь уже десятками лет. И ничего не меняется, ничего не движется, ничего не шевелится.       Не рождается, не растёт, не развивается. Только умирает.       Осматривавший Люсю доктор сказал, что реактивная депрессия — нормальная реакция организма на полученный стресс. А у меня нет депрессии, зато есть увесистый груз совершённых ошибок на шее и покатый, скользкий склон обозримого будущего, с которого наверняка придётся лететь кувырком.       Я настолько проваливаюсь вглубь своих ощущений, что снова перестаю замечать происходящее вокруг, но отчего-то так и держу одну ладонь совсем близко к кобуре с пистолетом.       В детстве мы с Юрой постоянно играли в войнушку. Прятались за стульями в детском саду, ползали и перекатывались по полу, стёсывая о грубый ковёр локти и колени, а потом выскакивали из-за угла с громкими криками, заставлявшими воспитателя испуганно схватиться за сердце, и самозабвенно расстреливали друг друга сложенными пистолетиком пальцами.       Игры становились сложнее, жёстче, извращённее. Прямые перестрелки — глаза в глаза и у каждого рот до ушей — больше не казались интересными. Нужно было придумать тактику, чтобы незаметно подойти вплотную и первым упереть в соперника дуло указательного-среднего.       А потом и вовсе — исподтишка. Обманом, хитростью. Подкараулить в момент слабости, чтобы хмыкнуть на ухо самодовольное:       — Пиу! Ты убит.       У Кургаева всегда получалось лучше. Мне и в голову не приходило оборачиваться и ждать подвох, когда он вдруг оказывался за моей спиной.       Тогда я думал, что и ему меня опасаться не стоило.       Протяжный гудок автомобиля выдёргивает меня наружу незадолго до того, как топь нахлынувших воспоминаний успевает сомкнуться над макушкой. Облизываю пересохшие губы и стираю с виска капли дождя, залетевшие через оставшееся приоткрытым окно, и только тогда обращаю внимание на дорогу.       — Куда мы едем?       — Ко мне, — отвечает Разумовский, разворачиваясь вполоборота и хитро подмигивая. — Только представь: я, ты и несколько очень важных вопросов, которые нам давно пора обсудить. Нас ждёт незабываемый вечер!       Вечер и правда становится незабываемым очень быстро.       Когда мы паркуемся во дворе, и я не стесняюсь намекнуть Дане о том, что он теряет хватку и нарушает традицию, второй раз приглашая меня в то же самое место, а слышу в ответ насмешливое: «Я живу здесь уже два года».       А потом мы обсуждаем дела и придумываем способ с меньшими потерями и не вызывая лишних подозрений свернуть бизнес по перепродаже ворованной у Войцеховских техники. И я раз за разом кручу головой по сторонам, чтобы найти Кирилла взглядом и обратиться к нему, и раз за разом жёстко одёргиваю себя, на несколько мгновений теряя точку внутреннего равновесия и раскачиваясь маятником от обиды на него до вины перед ним.       «Да что с тобой не так, Глеб?!»       Что со мной не так?       Я всех теряю. Прогоняю, отталкиваю, разочаровываю. Убиваю.       Со мной остаётся только Данил. Данил, благоразумно не подпускающий никого к своей любимой женщине. Данил, выносящий из спальни дневник Карины и отдающий его в мои руки с видом настолько задумчиво-серьёзным, что у меня кишки скручиваются в тугой канат, подбрасывая в горло противную горечь.       Я бы предпочёл никогда больше не вспоминать о существовании этих записей. Слишком много в них правды, слишком много лжи — но даже та, выдуманная часть истории вызывает дрожь, потому что всё в ней про меня.       Словно её воспалённое, раздражённое ненавистью воображение нарисовало сюжеты всего, на что я ещё мог быть способен.       Но блокнот в ярко-розовой обложке уже в моих руках, невыносимо тяжёлый и скользкий, — как скользкие, скользкие, скользкие дорожки, которые я постоянно выбираю, — и желание разобраться в хитросплетениях собственной сестры, затянувших мою жизнь липкой паутиной, во многом превосходит стыд и страх перед Данилом.       — Я тебя сразу огорчу: ничего особенного выяснить не удалось, — он подпирает ладонями подбородок и выдерживает театральную паузу. Глаз с меня не сводит: кажется, только дай слабину, позволь себе хоть одну эмоцию, и его цепкий ледяной взгляд мгновенно вонзится внутрь и засядет намертво рыболовным крючком.       И вместо того, чтобы рявкнуть на него недовольно, чтобы заканчивал ломать комедию, я тоже развлекаюсь. Веселье у меня странное, неадекватное — как пир во время чумы: отклониться назад на максимум, чтобы приподнять ножки стула и убедиться, что они не прикручены к полу.       — Может быть, кофе? — спрашивает Разумовский и расплывается в широкой, отчего-то очень довольной улыбке.       — Может быть лучше продолжим допрос? — приподнимаю я одну бровь, криво улыбаясь одним уголком рта в ответ.       — Извини, Глебчик. Профессиональная деформация, — вопреки моим ожиданиям, привычный беззаботный распиздяй Даня не возвращается, и вместо раскатистого громкого смеха мне адресуется хищный оскал. — Анализы бумаги и чернил ничего существенного не дали. Записи сделаны примерно в тот год, когда твоя сестра переехала в Германию — точнее невозможно установить, так что писать это она могла и здесь, и там.       — И это всё, что вы хотели мне сообщить, товарищ следователь?       — Мне нравится твой настрой на ролевые игры, — замечает он с иронией. — Но нет, это не всё. Я специально выдрал несколько страниц и проконсультировался с почерковедом, чтобы убедиться, что большую часть сделанных записей она писала в несколько заходов, как будто наслаивала информацию в нужной последовательности. И знаешь, на что это похоже?       — На очень продуманную акцию?       — И это тоже. Но не только. Слышал когда-нибудь истории о том, как людям подбрасывают записки всего из нескольких бессвязных слов и те сходят с ума?       — Серьёзно, Дань? Сначала странные символы, теперь мистика…       — Скучный ты, — отмахивается он и вытягивает из кармана пачку сигарет, лёгким кивком в сторону окна предлагая мне открыть форточку. — Рассказывали у нас легенду о парнишке, убившего четырёх отвергнувших его девушек любовными письмами. Не специально — он не понимал, как так получается и думал, что это над ним злой рок висит. Но у него был природный талант, а в ФСБ есть отдельно обученные похожим манипуляциям с текстом сотрудники. И у меня возникло ощущение, что твоя сестра практиковалась в чём-то подобном. А значит, кто-то её этому учил.       — Мы вроде и так предполагали, что она работает на наши спецслужбы, — пожимаю я плечами, нарочно задерживаясь у окна, спиной к нему.       Меня корёжит от одной лишь мысли о том, что для всех этих выводов ему наверняка пришлось прочитать дневник Карины от корки до корки. Это было ожидаемо, предсказуемо, но всё равно… как будто каждую напрягшуюся сейчас в моём теле мышцу сгибает и переламывает пополам.       И эта блядская зажигалка снова отказывается нормально работать, и приходится нервно елозить пальцем по колёсику, стирая кожу на подушечке до жжения, — надо бы и себе купить более основательную и надёжную вещицу.       Заодно выгравировать на ней: «Думай о последствиях, мудила».       — Есть большая разница между человеком, который просто сливает данные, и тем, кого начинают обучать для шпионажа. Для чего обычной жене даже не посла, а работающего при посольстве переводчика подобные навыки? Я уже молчу про то, что никто не вербует людей с улицы и не начинает уже через неделю делиться с ними внутренними ценными наработками. А ты уверяешь, что ничего не знаешь…       — Потому что я правда ничего не знаю! — рявкаю я нервно и пинаю так и не зажжённую сигарету, вывалившуюся изо рта. Выдыхаю и провожу холодными ладонями по лицу, умываясь прелым сквозняком, прежде чем повторить твёрдо: — Я ничего не знаю, Дань. Хочешь не верь мне, хочешь смейся над моей наивностью, но я никогда не считал её способной на что-то подобное. Только поспешный брак и побег в Германию натолкнули меня на мысли о том, что она могла планировать это заранее и врать, но даже так… я считал Карину импульсивной, неуравновешенной и эгоистичной сукой. Но не убийцей.       Он не издаёт ни единого звука: неторопливо курит с самым непроницаемым выражением лица, давая мне возможность остыть и привести в порядок эмоции, которые оказалось достаточно поддеть совсем чуть-чуть, подцепить ненавистным именем, чтобы они превратились в спутанную бахрому.       Слишком многое я потерял из-за неё. В первую очередь — веру в себя.       — На родных людей всегда смотришь по-другому. Не замечаешь тех недостатков или изъянов, что с первого взгляда видны всем окружающим. Доверяешь сильнее. Прощаешь больше. Защитить пытаешься своё… не всегда понимая, что это во вред, — бедро упирается в край подоконника, и руки слушаются беспрекословно, вынимая из пачки новую сигарету. Только в солнечном сплетении что-то непонятное, неведомое дрожит мелко, сотрясается в плаче, сжимается и пытается спрятаться глубже, глубже, чтобы не нашли и не достали.       Чтобы не было больно.       Я бы и сейчас забился в узкую щель между стеной и стиральной машинкой, обхватил бы колени руками и сидел тихонько, не шевелясь и дыша через раз.       Мой взгляд тянется к нему — второму человеку, которому я решился открыть потайную дорожку к необъятной и бездонной грязи, сплошь затопившей моё прошлое. В ней я чуть не захлебнулся сам, до сих пор с трудом отплёвываясь от прогорклой горечи; из неё еле выбралась Люся, наглотавшись сполна.       Данил же и не пытается залезть в это болото. Он не задаёт те вопросы, на которые не хочет знать — или и так знает — ответы.       И мне хочется втянуть голову в плечи и спросить испуганно: «Кому ты веришь? Что ты теперь обо мне думаешь?». Но всё в нём — расслабленная поза, уверенный взгляд, спокойная улыбка — позволяет понять его без слов.       Какая к чёрту разница, что думают другие? Ведь правду знаю только я один.       Знаю.       — Избавься от него, — указывает он на дневник, оставленный на столе. — Так, чтобы следов не осталось. А я обязательно придумаю, как разобраться с твоей сестрой. С обеими. И там, глядишь, уже и моя подрастёт и успеет подкинуть нам парочку проблем…       Домой я возвращаюсь с непоколебимой решимостью сразу же лечь и проспать до утра, даже несмотря на то, что везущее меня такси свободно проносится по сплетению столичных дорог, а на улице ещё и не начинало смеркаться. Просто мне категорически не хочется доживать этот паршивый день, дотягивая его до темноты очередными мыслями.       Мои мысли — тонкие лезвия, прорезающие сердце, расчерчивающие его россыпью шрамов. Таких же, что навсегда останутся на запястьях Дианы, ещё ни разу не увиденные, но так ясно-болезненно ощущаемые мной.       Вот что значит родная кровь, так ведь?       Мы сами себе причиняем боль. Она рисует крестики «на память» об ошибках на своём теле, я закладываю их минами по дорогам своей жизни, чтобы в момент счастья, туманящего разум и заставляющего забыть о прошлом, внезапно подорваться на одной из них и разлететься в щепки.       Это легко. Легче, чем кажется. Упасть ничком в кровать, удосужившись скинуть с себя лишь обувь, куртку и кобуру с пистолетом. Подтянуть одеяло к самому носу, со всей силы жмуря глаза, чтобы остатки дневного света и вид обсыпанного каплями окна не мешали спать. И вдохнуть случайно — сразу полной грудью, до спазма в сдавленном криком и слезами горле — запах любимой женщины.       Такой горький. Такой сладкий.       И вроде бы «Не надо пока приезжать» звучит достаточно конкретно, чтобы не сорваться по первому желанию к невзрачному зданию больницы, не расхаживать под окнами её палаты, не растрачивать зазря очаровательные улыбки для медсестёр, прося пропустить-позвать-передать.       Но вроде бы «Не надо пока приезжать» звучит достаточно расплывчато, чтобы позволить себе думать только о ней, лицом вжиматься в сохранившую аромат духов подушку, а потом кусать губу, пытаясь до неё дозвониться.       Только череда длинных гудков — первого звонка, второго, третьего, — становится для меня медленной пыткой. Они капают, капают, капают на мои нервы, сводя с ума.       Люся не отвечает. А я… как будто именно этого и ждал.       Сон приходит сразу: больше нет необходимости жмуриться и заворачиваться в кокон одеяла, потому что разум приказывает грубо «Не смей думать об этом!», и тело тут же повинуется, утягивая меня сквозь смятую простынь в рыхлую душную дрёму.       Что-то наваливается сверху. То ли расколотая бетонная плита, то ли неподъемная тоска по всем покинувшим меня людям, то ли влажная земля с лопат спешащих могильщиков.       Комками снова забивается в рот, в нос, в уши — не проглотить, не выплюнуть, не вздохнуть нормально; не расслышать толком то журчание, что назойливо раздаётся рядом.       Дрожит, дрожит в ладони.       — Да?! — секунда молчания в динамике, и я снова отрываю телефон от уха и слезящимися от яркой подсветки экрана глазами впиваюсь в заветную надпись «Люся», чтобы убедиться, что мне не почудилось.       — Извини, я выходила покурить, — оправдывается она, и меня уносит.       Я плыву. Я, чёрт побери, расплываюсь в улыбке, расплываюсь от счастья, облегчения, от радости слышать её голос — вот такой, мягкий и нежный, как урчание приластившегося к рукам котёнка.       Словно ничего не изменилось. Словно у нас с ней всё обязательно будет, как раньше.       — Глеб, ты в порядке? Ничего не случилось? — спрашивает она взволнованно, заставляя меня спохватиться и оторваться от созерцания потолка с широкой придурковатой улыбкой на губах.       Я ведь хоронил сегодня лучшего друга. Её бывшего мужа. Оказывается, и о таком можно забыть.       — Всё нормально. По-настоящему нормально, а не так… чтобы тебя успокоить, — поясняю ей и, облизнув пересохшие губы, признаюсь откровенно: — Мне нужно было услышать твой голос.       — Прости меня, Глеб. Прости. Дело не в том, что я не хочу тебя видеть, понимаешь? Проблема только во мне, — её речь набирает скорость и сбивается, путается, прежде чем резко оборваться всхлипом, который я наверняка не должен был услышать. И сердце сжимается так сильно, выталкивает кровь по рукам тонкими струйками, тёплыми нитями, нестерпимой тоской, граничащей с безумной потребностью в ней.       — Ты только не плачь, ласточка моя, ладно? Не плачь, — я закрываю глаза и упираюсь лбом в подушку, хоть и знаю, что голос мой из-за этого будет звучать глухо.       Просто иначе не могу. У меня нет больше сил заставлять себя оставаться на месте и снова ждать.       — Ты… Ты так на меня смотрел… Как будто тебе действительно было очень, очень больно. И я не смогла с этим справиться. Я не хотела причинять тебе боль, но взять себя в руки никак не получалось, и меня ломало ещё сильнее ненавистью и презрением к самой себе.       — Не было ни единого мгновения, когда бы мне захотелось обвинить тебя в том, что ты так переживаешь случившееся. Я всё понимаю. И не жду, что ты сможешь просто отряхнуться от этого и быстро вернуться к прежней жизни. Но мне… хотелось тебе помочь. Поддержать. Сделать что угодно, лишь бы тебе стало легче.       — Ты уже сделал. Правда, Глеб. Я не осознавала до конца, что именно со мной происходит. И мне хотелось помочь тебе ничуть не меньше, но видишь — я оказалась не способна помочь даже самой себе.       — Я люблю тебя, — шептать эти слова становится для меня настолько же естественно, просто и жизненно необходимо, как дышать. Как представлять, что она совсем рядом, и можно протянуть руку и самому смахнуть прозрачные капли слёз с её щёк. — Я очень тебя люблю, Люсь. Главное, чтобы у тебя всё было хорошо.       — Пока мне ставят капельницы с глюкозой, но доктор сказал, что завтра обязательно нужно будет что-нибудь съесть. Даже оставил на тумбочке шоколадную конфету, если вдруг захочется, — бодро тараторит она, подхватывая возможность сменить тему. — И мне разрешили курить, представляешь? Я как будто на отдыхе, а не в больнице.       — Люся…       — Дай мне ещё немного времени, — выдыхает она дрожащим, срывающимся голосом, без труда угадывая, о чём мне хочется попросить. — Мне страшно. Мне нужно вернуть себя, Глеб. Потому что сейчас моё тело… оно не моё. И я не хочу притворяться перед тобой, что всё уже отлично. Но и позволить тебе снова видеть меня такой я тоже не могу.       — Хорошо.       — Несколько дней… хотя бы несколько дней…       — Хорошо, — повторяю я, чертовски убедительно обманывая её. И совсем немного — себя.       Потому что нет в этом ничего хорошего. И мне достаётся головоломка из собственных чувств, желания уважать её личные границы, страха и отчаяния, назойливых мыслей «А как бы поступил Юра?» и ещё многих вопросов без чётких ответов, сводящихся к одному самому главному: «Что будет дальше с нами?».       — Я очень люблю тебя, Глеб. Прости меня за это.       — Ты не должна извиняться.       — Может и не должна, но я хочу. И я… я слышала, что он сказал тебе…       — Давай не будем об этом, ладно? — я стараюсь перебить её, лишь бы не возвращаться мыслями, образами, чувствами, памятью к тем моментам.       «Ты же как проказа. Рядом с тобой всё живое загибается».       — Мне нужно сказать тебе об этом. Я и тогда вышла, чтобы сказать… что он не прав. Это всё неправда. Я счастлива с тобой. Я счастлива, что ты есть в моей жизни, и счастлива от того, что могу быть в твоей. Скоро эта чёрная полоса закончится для нас. Нужно только подождать немного. Потерпеть. Ладно?       Я сажусь на край кровати и обхватываю голову свободной ладонью, слыша — чувствуя, зная — что она всё ещё плачет. Из-за меня плачет. Снова из-за меня.       И это моё благословение: она выбрала меня, меня, меня!       И это моё проклятие: приносить столько боли тем, кто меня любит.       Поэтому я сжимаю ладонью волосы и придавливаю трепыхающуюся на сердце грусть широкой улыбкой, — через силу, через безысходность, через ощущение, что всё это будет зря, — прежде чем уверенно пообещать:       — Я буду ждать столько, сколько ты попросишь.       Я смогу. Я потерплю. Я дождусь.       Я уже выждал, выманил, вырвал её у мужа. Неужели не справлюсь с какой-то депрессией.       — Но учти, потом мне не захочется отходить от тебя ни на один шаг, — добавляю шутливо, представляя, как она могла бы сейчас улыбнуться. Вымученно, слабо, слегка приподняв уголки губ. — И тебе придётся отбиваться от меня. И приготовиться к тому, что я буду зачарованно наблюдать за тобой, пока ты будешь спать.       — Ты же не маньяк, чтобы заниматься подобным, — несмотря на укор в её словах, Люся словно оживает, отмирает, отогревается после долгих заморозков, чуть не добравшихся до сердца. И моя улыбка становится самой настоящей и искренней от воспоминания о том, что от волнения у неё действительно всегда леденеют руки.       — Однажды я уже занимался этим с тобой, — признаюсь с долей смущения, прикрытого наигранным весельем, — поэтому получается, что всё же маньяк.       — О Боже, Глеб! — протяжно стонет она и, кажется, смеётся под конец, раззадоривая меня ещё сильнее.       — Это ещё не всё! Сейчас мои самые смелые фантазии сводятся к тому, как я приезжаю к тебе, сажусь напротив и начинаю откармливать тебя сладостями.       — Слойками с лимоном! Мы с Ритой их обожаем. Однажды, пока бабушка была в больнице, мы купили целый пакет и два дня ели только их.       — Я привезу тебе сколько угодно слоек, Люсь, — уверяю я, осознанно теряя горчащее «ты только меня позови».       — С лимоном?       — С лимоном. Обязательно. Много-много. Обещаю тебе, ласточка моя.       Из багровой полосы вспоротого горизонта медленно вытекает кровавый закат. Заливает крыши города, струится по асфальту, подкрашивая лужи ржавым оранжевым и разбавленным алым, пропитывает сукровицей молодые листья и забирает последние силы, застилая глаза тёмной пеленой с пятнами включившихся фонарей.       Я наблюдаю за ним из окна, отложив телефон в сторону, хотя велик соблазн открыть список звонков и убедиться, что наш разговор был реальностью, а не внезапным вечерним мороком.       Моё отражение в стекле искажённое, кривое. Там тот же мальчик с расширившимися от страха и совершенно пустыми глазами, что смотрелся в окно машины, увозящей его всё дальше от спрятанных в траве бабочек с ободранными крыльями; там тот же растерянный, подавившийся отвращением парень, что разглядывал себя в дверях поезда метро всё время, пока возвращался домой от тёплой и мягкой девочки Тони.       И если кто-то живёт с оглядкой на прошлое, то у меня фантастически получается всегда видеть его впереди. Тянуться к собственному хвосту, чтобы быстрее вцепиться в него и жрать, жрать самого себя.       «Да что с тобой не так?»       «С тобой она не будет счастлива. Никто не будет».       «Любишь меня? Тогда докажи!»       «Это я твой спасательный круг, Глеб!»       Уроборос. Нет начала, нет конца. Каждая жизнь заканчивается смертью, каждая смерть — начало новой жизни.       Замкнутый круг одних и тех же ошибок и оправданий, чувств и страхов. Мыслей. Воспоминаний.       На этот раз меня ничего не подгоняет. Я не спеша обуваюсь и застёгиваю куртку, плавно выезжаю на машине со двора, лениво плетусь по дороге, позволяя обгонять меня лихим таксистам и допоздна засидевшимся в офисах трудоголикам, теперь торопящимся добраться до дома раньше, чем начнётся следующий день.       — Планируете отлично провести время? — с улыбкой спрашивает девушка на заправке, когда на кассу перед ней я выставляю мешок с углями, две банки жидкости для розжига и спички.       — Да. Это будет отличная ночь.       Подходящий пролесок оказывается не так-то легко найти в кромешной тьме, и только начавшие пробуксовывать по влажной земле колёса заставляют меня остановиться. Впрочем, и здесь есть всё необходимое: достаточная удалённость от крупной дороги и уже примятая дождями невысокая трава, которую я присыпаю сверху углями.       Дневник Карины вспыхивает мгновенно. Прогорают до тёмных ошмётков исписанные ею страницы; выгибается, выворачивается, сопротивляется огню до последнего ярко-розовая обложка.       Но я всё равно подливаю и подливаю жидкость, чувствуя на лице и руках жар взмывающих всё выше языков пламени.       А потом присаживаюсь на капот машины и любуюсь тем, как ненависть превращается в еле тлеющие угли и рассыпается пеплом, прибиваемым к земле влажным порывистым ветром. И вытягиваю вперёд продрогшие ладони, пытаясь их отогреть.       Но вот как получается: только любовь даёт тепло, а ненависть холодна издалека и обжигает вблизи.       Следующие два дня я живу от звонка до звонка. Люся. Данил. Мама, самыми расплывчатыми формулировками пытающаяся выяснить насколько правдивы все доходящие до неё слухи о смерти Юры.       Нахожу в квартале от дома булочную со свежей выпечкой, где всегда можно купить слойки — конечно же, с лимоном. Доезжаю до стрелкового комплекса, чтобы два часа подряд уничтожать картонные мишени, вспоминая о том, как прогревается в ладонях пистолет — словно подтаивает, принимает их форму и сливается с руками воедино, — и какой приятной болью в плечах отзывается на утро отдача сделанных выстрелов.       И я всё жду, когда же очередной хлопок вылетающей пули вернёт мне воспоминание о лице Юры, искажённом ненормальной, предсмертной улыбкой. Но ничего не происходит. И его как будто и не существовало никогда.       К вечеру снова пиликает телефон — я не тороплюсь смотреть в него, успев привыкнуть к тому, что все необходимые люди пока находятся на расстоянии, преодолеть которое так легко, но нельзя. А рассматривая сообщение с набором цифр, присланных Кириллом со второго, «делового» и неизвестного его отцу номера, испытываю недоумение.       — Что это? — спрашиваю сходу, только услышав по ту сторону надтреснутой дружбы недовольно-усталое «Алло».       — Два миллиона, чтобы погасить долг твоего друга.       — Зачем, Кирилл?       — А ты переубеди меня, что не полезешь разбираться, если тем ребятам придёт в голову выбивать деньги из Люси или его отца, — хмыкает он и выдерживает паузу, давая мне достаточно времени, чтобы смириться с его правотой и благоразумно не вступать в спор. — Сам знаешь, нам с ними тягаться не по силам. Лучше сразу откупиться от всех возможных проблем.       — Спасибо, Кир.       — Пожалуйста, — резкость его голоса поддевает и без того натянутые до предела нити в моей груди — сказал бы, что струны души, да разве от души моей что-то могло остаться? — принося дискомфорт, граничащий с болью.       И я тороплюсь, стараясь успеть прежде, чем он бросит трубку и пропадёт ещё на несколько дней, до нового не терпящего отлагательств дела. Крепче сжимаю телефон слегка вспотевшей ладонью и выпускаю те эмоции, что несколько недель сгущались и уплотнялись в одно короткое и колючее:       — Ты злишься на меня?       — С чего бы? — уточняет он настороженно и замедленно, словно одновременно с тем мысленно перебирает все возможные отговорки и оправдания.       — А ты переубеди меня, что с тобой ничего странного в последнее время не происходит, — ехидство так и лезет наружу, прорываясь вне очереди и оставляя за своей уродливой, но широкой спиной хилую, молчаливую безысходность.       И вроде бы я нападаю первым, заранее перехватывая преимущество и перетягивая распределение сил на свою сторону. Никаких манёвров и гамбитов — действую максимально открыто, сообщая оппоненту о своих намерениях.       А руки всё равно опускаются. От того, как долго молчит Кирилл — он, в первый год нашей совместной работы по несколько раз на день выводящий меня из себя потоком сарказма, ошеломительной наглости и откровенного хамства.       — Давай встретимся и поговорим, — предлагаю осторожно, мягко, продвигаясь звуками практически наощупь, боясь спугнуть его чем угодно из собственного коронного трио обиды-злости-вины.       — Сегодня мы празднуем день рождения сестёр Ильи. А завтра я тебе позвоню и… договоримся, — выдавливает он через силу и отключается под благовидным предлогом так некстати позвавшей его Саши.       Само собой, на следующий день он не перезванивает. Сбрасывает звонки до обеда, игнорирует — после.       А потом и вовсе оказывается вне зоны действия сети.       И я места себе не нахожу. Злюсь. Прихожу в настоящее бешенство, мечтая уже схватить его за грудки, встряхнуть как следует и напомнить, что ему уже не пятнадцать, чтобы выкидывать подобные фокусы.       Не зная, чем ещё себя занять, сдуру поддаюсь уговорам мамы, чувству долга, а ещё, совсем немного, обычному любопытству, соглашаясь приехать на праздник в честь шестнадцатилетия Дианы.       Но и там по-настоящему радостно меня встречает только Бенджи, визжащая от восторга и пытающаяся вскарабкаться ко мне на руки, ногтями цепляясь за джинсы и расцарапывая сквозь них ноги. Мама же нервно кусает губы и заметно расслабляется только тогда, когда успевает тщательно изучить выражение моего лица и купиться на натянутое на него ложное благодушие.       Впрочем, ей никогда не удавалось разглядеть в своих детях настоящих монстров.       Диана же выскальзывает в коридор бесшумно. Замирает в сумрачной зоне, смотрит на меня пристально — видно только, как блестят вдалеке её глаза, как у притаившегося настороженно зверька.       И мой взгляд первым делом цепляется за неожиданно волнистые закорючки чёрных волос, заправленных за уши: они стали ещё короче, чем прежде, зато теперь аккуратно острижены и даже красиво уложены.       Я мог бы разглядывать их вечно. Только ради того, чтобы не видеть её руки: худые и бледные, с натянутыми до костяшек рукавами огромной толстовки, скрывающими до сих пор перемотанные бинтами запястья.       В своём доме и со своей семьёй мне неуютно. Зябко. Хочется ухмыльнуться одним уголком губ и прошептать злобно: «Дьявол снова наведался к вам в гости, чтобы превратить вашу жизнь в ад».       Но мешает звонок. Не один из долгожданных и желанных, а тот, что затягивает петлёй тревоги моё сердце и тянет его вниз, когда на экране я вижу неожиданное «Саша».       — Глеб, я… извини… ты… ты можешь приехать? Прямо сейчас! — по её срывающемуся голосу не трудно догадаться, что она уже находится на грани истерики. — Мне кажется… что-то случилось с Кириллом.
Примечания:
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.