ID работы: 10467771

Ходи!

Гет
NC-21
В процессе
336
Горячая работа! 764
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 842 страницы, 46 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
336 Нравится 764 Отзывы 126 В сборник Скачать

Гамбит, Глеб-28.

Настройки текста
      — Давно не виделись, — киваю я ровно, спокойно. Снимаю обувь и пальто, непрерывно чувствуя на себе испытующий, слегка насмешливый взгляд. Сглатываю слюну, царапающую воспалённое горло. — Что ты здесь делаешь?       Всё вокруг меня ненастоящее, нереалистичное. Яркий свет раздражает глаза — разве прежде он был таким агрессивным, высвечивающим нас мощными театральными софитами? А воздух, неужели воздух здесь всегда был напитан мелкими гранулами терпко-пряного запаха, крошками молотой корицы хрустящего на зубах?       Пространство распадается ошмётками, как сжатая в руках старая тряпка, сплошь изъеденная молью. Её мелкие волокна кружатся в воздухе перед моими глазами, действуя гипнотически.       Карина улыбается, не спеша отвечать.       Безжалостное и беспощадное время не прогрызло в ней ни единой дыры, не потрепало неурядицами, не оставило своих отпечатков. Идеальное преступление.       Она такая же, как год, десять, двенадцать лет назад. Вечная школьница с торчащими из-под чёрного платьица худыми коленками, широко распахнутыми глазами и губами-бантиками — только слой розового блеска на них стал толще, и, заметив это, я невольно кривлюсь от отвращения.       Её поцелуи и без того были липкими. Въедались так, что оттирать их пришлось годами.       Я изменился. Пережил множество болезненных падений, научился яростно бороться за своё счастье, повзрослел. И только такой, новый я, наконец способен смело смотреть той же самой ей в лицо и не чувствовать прижигающего всё живое внутри ужаса. Способен ровно дышать, управлять своим телом, отбрасывать лишние эмоции и принимать своё прошлое.       Мне… кажется, мне больше не стыдно за то, что было. Досадно и больно — потому что я не хотел этого, чёрт побери, ни в одну секунду происходящего между нами не хотел! — но уже не стыдно.       Выбежавшая в прихожую мама первым делом заглядывает мне в лицо с видом испуганным и виноватым — конечно, ей бы стоило предупредить меня о возвращении Карины, но огромным прорывом можно считать уже и то, что сейчас она поняла это сама.       В ней тоже что-то изменилось. Будто раскрылись шире глаза, позволив увидеть рядом с собой живых людей, а не пластиковых кукол для игры в дочки-матери.       — Глеб, Глеб, ты представляешь, что случилось? Харман умер от рака! Моя бедная девочка, что ей пришлось вынести! — её голос, воспаривший вверх высокими тонкими нотами на моём имени, внезапно стихает до еле различимого шёпота, и только после этого я замечаю стоящую в квартире тишину.       Никто ещё не проснулся. Альберт. Диана.       Диана не знает.       Я провожу по лицу ладонью, то ли замёрзшей с улицы, то ли ощущающейся ледяной из-за поднимающейся температуры. Неважно. Просто именно такое быстрое прикосновение холодных пальцев напоминает мне о Люсе и помогает собраться.       Просто делай то, что должен.       Гадкая, самодовольная улыбка сваливается с Карины и оказывается быстро раздавлена под её ногами, будто специально топчущимися по маленькой грязевой лужице, натёкшей с моей обуви. Теперь каждый сделанный ею шаг будет сначала мокрым, потом мутным пятном отпечатываться на полу.       Она будет повсюду. В самых дальних уголках этой квартиры, в самых дальних уголках наших мыслей.       Как неизлечимая болезнь заполнит собой всё, чтобы изнурять, разрушать, убивать медленно и неотвратимо.       — Какая… трагедия, — отзываюсь я, в последний момент отказываясь даже от слова «жалость». Пока на кону стоит благополучие дорогих мне людей, не время для благородных порывов и лишних сантиментов.       Лучше не думать, каким ядом были пропитаны последние дни её мужа и что теперь с ребёнком — снова — оставшимся без родителей.       Карина халтурит, прикладывая чертовски мизерное количество усилий, чтобы выглядеть убитой горем вдовой. Ни одной нарочитой слезинки — а ведь даже у нашей матери глаза на мокром месте, — и этот вызывающе-нежный розовый глянец на губах, подходящий для свидания, но никак не траура.       Сегодня всех выдают губы. Расползаются, проклятые, по наспех наложенным швам, то в голодный оскал хищницы перед кусками свежего мяса, то в горькую усмешку добычи, уже загнанной в угол.       — Глеб, Глеб, ты останешься? — спохватывается мать, замечая моё замешательство. — Ненадолго! Останься с нами. Хочешь кофе?       — Конечно же останусь, мам. Попью с вами чай.       «И дождусь, пока проснётся Диана, » — добавляю про себя, с милой улыбкой пропуская дам первыми пройти на кухню, а сам сворачиваю в ванную. Тру с мылом руки и заметно побледневшее лицо, потом закрываюсь изнутри на защёлку — думаю, в этом доме давно уже не обращают внимание на странности, — и роюсь в шкафчике в поиске обычных ватных дисков.       Забираю три последних, коря себя за то, что не подготовился заранее, и отправляю на нужный телефон короткое «она дома».       Мы играем в цивилизованное чаепитие: гоняем вверх-вниз фарфоровые чашки, чая в которых никак не становится меньше; обсуждаем московскую погоду и пробки; выдерживаем длинные паузы, пока толстый слой нашей невозмутимости не начинает хрустеть и отваливаться огромными пластами.       Ничего не остаётся от привычной маминой суматошности и суетливости. Сегодня она задумчивая и осторожная, напряжённая не мыслями о том, чтобы ещё сделать, а страхом сделать что-то лишнее. И вроде тянется к Карине искренними порывами — погладить предплечье, поправить волосы, — и смотрит на неё со слёзной радостью, а после бросает на меня пронизанный паникой взгляд.       Забавно, что именно теперь моя давняя мечта осуществилась: Карина больше никому в нашей семье не нужна по-настоящему. Лишняя деталь, стопорящая еле отлаженный механизм. Чёртов клин, который может разве что снова болезненно рассечь собой сшитое, стянутое, собранное из лоскутов полотно.       И стоит где-то там, за пределами нашего плоского мира-рекламной картинки «образцовая семья» раздастся писклявому тявканью Бенджи, как мама подскакивает на ноги, чуть не опрокинув стул, и выбегает из кухни под трудно различимое бормотание «Я только посмотрю… скажу… проверю!».       А мы с Кариной остаёмся вдвоём. Напротив друг друга, на обозначенных исходных позициях надвигающегося сражения, внутри тесных клеток — чёрной и белой — ограничивающих возможности первого хода.       Е4-е5.       Неизменная классика. Удручающая банальность.       — Мы наконец можем быть вместе. Все вместе. Одной семьёй, — тянет она плавно, нараспев, склонив голову вбок и жадно вперившись взглядом в моё лицо. Любуясь не мной, а эмоциями, которые у меня никогда не получалось полностью контролировать. — Разве это не прекрасно, Глеб?       И горсть смятых, почти невесомых оторванных крыльев снова остаётся лежать в моих ладонях, присыпая их последними крохами светлой пыльцы. И взамен на эту растерзанную невинную красоту я дарю ей, как и прежде, свои страх, растерянность и отвращение.       А пальцы прижимают, со всей силы прижимают мокрые ватные диски к стыку ножки стола и столешницы, где прилеплен чип прослушки. Несколько капель стекают на ладонь и кажутся ледяными, щелочными, разъедающими.       На этот раз ты не отнимешь у меня то, что мне дорого.       — Это восхитительно, — киваю я с нервной, нездоровой ухмылкой. Капли пота выступают на висках и распекают кожу той горячей смолой, что уже струится по моим венам, прогревая напряжённое тело. — Именно ради этого я готов терпеть тебя.       — Здесь? — иронично уточняет Карина, обводя взглядом кухню, спекшуюся под ярким солнечным светом до хрустящей золотистой корочки.       — На этом свете.       Я поднимаюсь и шагаю к ней навстречу слишком быстро, и румяные крошки мелькают и кружатся перед глазами; по её лицу скачут маленькие солнечные зайчики, пока мы не оказываемся вплотную друг к другу: она поднимается на ноги и запрокидывает голову вверх, чтобы разница в росте не помешала мне видеть широкую, безумную, счастливую улыбку.       Жгучие капли скатываются от ладони к кончикам пальцев и падают на пол.       Надёжность предложенного Кириллом способа — примерно пятьдесят процентов. Но даже эта мысль, молоточком стучащая в висках, не может заставить меня склониться ниже, к её уху, и соприкоснуться с копошащимся клубком чёрных змей, как и вся она насквозь пропитанных ядом.       — Я готов терпеть, Карина. Но если ты хоть что-то сделаешь с моей семьёй, если им будет плохо из-за тебя, то знай: ты об этом пожалеешь, — низкий шёпот растягивает голосовые связки, расцарапывает воспалённое горло, и кисловато-солёный вкус крови отчётливо ощущается во рту. — Я заставлю тебя пожалеть.       — Плохо из-за меня? Ох, Глеб, Глеб! Именно ты главная причина и единственный источник всего плохого, что было в нашей семье. Но я… — короткий вдох, пробежавшийся по пошло-розовым губам кончик языка, — я всё равно тебя люблю.       — А я тебя нет.       Густой смех не выползает из приоткрытого рта, а сочится из неё сквозь поры, смешивается с разогретым воздухом, окутывает облаком разъедающего до костей пара. Она смеётся. Она смеётся, с наслаждением вываривая меня в кипятке бурлящих эмоций, по щепотке подбрасывая-подбавляя соли для старых ран.       Хитро. Умно. Безжалостно.       И бесполезно.       Когда удары постоянно приходятся в одно и то же место, боль достигает пиковой концентрации и застывает, переставая ощущаться. Тогда появляется злость. Бессильная ярость, ищущая любую возможность прорваться и излиться.       И резкое движение Карины мне навстречу — бросок открывшей пасть кобры, — становится тем самым долгожданным катализатором, запускающим взрыв.       Она продолжает смеяться, потянувшись ко мне с поцелуем. Продолжает смеяться, мазнув липкими губами по подбородку. Продолжает смеяться, потому что я отшатываюсь от неё с неподдельным ужасом.       Она продолжает смеяться — или этот смех напрочь застрял в моих ушах.       Следующий шаг к нашему сближению я делаю сам. Один шаг. Всего один. Его достаточно, чтобы коснуться её рта.       Ударом. Шлепком. Толчком.       Она плюхается на пол, опрокидывая стоявший за её спиной стул. Тут же прижимает ладонь к губам, а в широко распахнутых чёрных глазах изумление.       И страх.       Страх.       И надо же: больше она не смеётся.       А на моей ладони остаётся розовый глянцевый след, который я поспешно и брезгливо вытираю о штанину, надрывая цепляющиеся за ткань коросты чертовски долго заживающих порезов. Неуклюже. Нелепо, что мои мысли способны лишь воспроизводить снисходительно-издевательские интонации Разумовского, призывавшего меня перестать разыгрывать из себя святого моралиста.       Сейчас он был бы доволен.       Впрочем, всё правильно: я думаю о единственном человеке, без сомнения оправдавшим и поддержавшим бы происходящее. Обращаюсь к своей личной анти-совести, умеющей убедительно посылать к хуям любые сомнения в правильности уже сделанного выбора.       Я действую удивительно хладнокровно для того, кто давно горит изнутри и только теперь начинает раскаляться снаружи. Я действую как преступник, далеко не вчера совершивший своё первое преступление. Я действую всё больше как она и меньше — как я сам.       Не теряй концентрацию.       Карина лёгкая, почти невесомая — в этом они совсем не отличаются с Дианой, хоть в последней и сантиметров на десять больше роста. А у меня не возникает никакого желания контролировать ту силу, с которой пальцы обхватывают её руки чуть выше локтей и резко, озлобленно тянут вверх, возвращая в максимально вертикальное положение прежде, чем на шум прибежит взбудораженная мать.       Не отвлекайся от игры.       Пусть останутся синяки. Пусть будет больно. Пусть унижающее, уничтожающее чувство собственной беспомощности сделает положенный ему жизненный круг и замкнётся, вернувшись к ней.       Всего один неверный укус, и змея начинает пожирать сама себя.       Отринь лишние эмоции.       А время всегда становится на сторону силы, и к ожидаемому появлению матери мне удаётся не только поднять сопротивляющуюся Карину на ноги, но и крепко прижать к себе. Сдавить в объятиях до хруста в рёбрах — я же любящий брат, я же единственный, кто у неё есть! — и развернуть её спиной ко входу, чтобы отразить испуганно-настороженный взгляд маминых глаз наигранной улыбкой.       Всегда думай, что твой соперник умнее и хитрее тебя.       — Всё нормально, мам, — Карина дёргается, но единственное, что я позволяю ей, это снова запрокинуть голову вверх и наблюдать за тем, как нагло и убедительно мне удаётся врать. Общая кровь. Общая грязь. — Просто мы оба поняли, что общаться как раньше не получится. Обнулим. И начнём сначала. Да?       — Конечно, — медленно, по буквам проговаривает Карина, но даже так вылетающие из её рта звуки сливаются в угрожающее низкое шипение, а слегка припухшие и наверняка до крови разбитые изнутри губы изгибаются в ухмылке.       А потом посмотри на фигуры, расставленные на доске, и прими решение: сколькими из них ты готов будешь пожертвовать ради одного лишь шанса на победу?       Насколько бы удачным не оказался дебют, насколько бы выверенными не были первые шаги по чёрно-белому полотну — шахматной доски, жизни, — непременно наступает время вынужденных потерь. Сакральной жертвы, необходимой для осуществления задуманного гамбита.       И пока мы с Кариной меняемся ролями — кто наступает, кто отбивается, — основная разменная фигура наших амбициозных игр остаётся той же, что много лет назад.       Уже не важно, ради чего. Мне снова приходится жертвовать ею.       Мелькнувшей контрастной, монохромной тенью; сбежавшей обратно в своё хлипкое убежище; оставившей шлейф острого, пряно-жгучего страха.       Хоть порыв стремглав броситься вслед за Дианой силён, мне удаётся его сдержать. Себя сдержать, сначала ухватившись ладонями за плечи Карины и резко, грубо усадив её на ближайший стул, потом — поднять перевёрнутый нами чуть раньше, стараясь делать это спокойно, без спешки. Продолжать улыбаться для матери, напряжённой и растерянной, так некстати изменившей своим бестолковым бессмысленным словам-словам-словам, торопливым неудобным вопросам-возгласам-волнениям, уродливому ломаному частоколу Глеб-Глеб-Глеб.       Она молчит. Мы все молчим, оглушительно сорвав отлично начинавшийся спектакль.       — Загляну на минуту к Диане и на работу, — колеблюсь, сую руки в карманы, где нащупываю до сих пор влажный смятый ватный диск, пощипывающий ранки. Торг был бы уместен с собственной совестью, но не с теми, кто крепко затянул удавку на моей шее. Поэтому приходится обернуться, ещё раз увязнуть в черноте следящих за мной глаз и произнести положенное: — С возвращением домой, Карина.       Выглядывая из спальни, меня поджидает взъерошенный, встревоженный Альберт. На его лице нет привычных очков, зато есть глубокие полосы-вмятины от подушки, прорезающие кожу поперёк морщин, а светлая фланелевая пижама в клеточку оказывается неопрятно измятой, с вывернутым воротничком, придавая ему вид дряхлого немощного старика.       — Карина приехала? — спрашивает он и, дождавшись от меня утвердительного кивка, рвано и резко выдыхает. Отступает в тень комнаты, где плотно задёрнутые тяжёлые портьеры не пропускают ни единой слепящей золотники рассвета, и уточняет устало-обречённым голосом: — Надолго?       — Вероятно, навсегда.       Достаточно протянуть руку, чтобы кончиками пальцев коснуться заветной двери — той, что немного темнее, немного краснее остальных. Но Альберт не уходит, и я чувствую необходимость поддержать его, быть рядом с ним хотя бы в этом растянутом на двоих глубоком молчании, на дне которого таится понятная нам общая боль.       Порой я забываю, что не единственный извращенец в нашей семье.       — Нужно просто это пережить, — бормочет он тихо, еле разлепляя сухие губы, непонятно: обращаясь ко мне или ища утешение для себя.       — Переживём. Непременно! — моё терпение трещит по швам, хрустит и как будто даже надламывается от того, с какой силой приходится упираться в пол ногами, сдерживая желаемый рывок вперёд.       Я раскачиваюсь, раскачиваюсь: с носков на пятки, с жалости на раздражение. Пока этот статичный силуэт мужчины, почти незнакомого мне таким, не приходит в движение, пытаясь пригладить волосы; пока не замечаю, как мелко дрожат его руки.       Снова щемит в груди. Сжимает сердце огромной костистой лапой и ошпаривающе-горячая кровь растекается по спине и плечу, струится по рукам до кончиков онемевших пальцев.       Как дорого всем нам будет стоить эта партия.       Как дорого всем нам обходятся старые ошибки.       И стоит ему отвести взгляд, стоит порваться единственной связующей нас нити — тончайшей, невесомой, глаза в глаза, — как я сбегаю. Врываюсь к Диане без стука, без предупреждения, бессовестно плотно прикрывая за собой дверь.       Ожидаю увидеть её забившейся в угол кровати, свернувшейся калачиком, закутавшейся в одеяло, но она и не пытается спрятаться: стоит около стола и быстро перебирает увесистую стопку рисунков. Сначала кажется, что моё появление остаётся незамеченным, но движения трясущихся пальцев становятся всё быстрее, истеричнее, размашистей, и вместе с надсадным всхлипом листы выскальзывают из рук и разлетаются по полу.       — Диан, — зову я осторожно и очень жалобно, и лежащая в складках одеяла Бенджи вдруг подрывается и с низким рыком принимается крутить головой по сторонам. А Дианка смотрит на меня — глаза у неё ещё не заплаканные, но уже болезненно-красные, — и пятится, пятится, пока не врезается бедром в угол стола с чуть выпирающим за пределы столешницы надломанным стеклом.       Вздрагивает. Бросается на меня с кулаками, бьёт в грудь, хватает за грудки — тянет на себя скрипящую ткань моей водолазки, а после буквально повисает на ней, с трудом держась на ногах и покачиваясь взад-вперёд.       — Выгони её! — визжит она на сверхвысоких, оглушающих частотах голоса, ничуть не переживая о том, что это услышат все.       Далеко-далеко за пределами нашей квартиры. Далеко-далеко за пределами нашей семьи.       — Сделай так, чтобы она ушла, — повторяет Диана тише, спокойнее, жалобнее. Судорожно втягивает воздух широко раскрытым ртом, словно вот-вот закричит что есть мочи, и тут же шепчет: — Пожалуйста!       Её взгляд не отрывается от моего лица, прилипнув к коже липкой холодной массой. Слишком похоже на Карину, чтобы мне удалось спрятать, подавить, замаскировать отвращение, заполнившее меня до краёв.       Она видит. Она всё видит.       — Я не могу, — признаюсь прямо, откровенно. Поразительно хладнокровно для того, кто рискует вот-вот блевануть себе под ноги желчью, уже разъедающей глотку.       Мне приходится крепко сжать запястья Дианы: не для того, чтобы отодрать её от себя, а чтобы предотвратить кажущееся неминуемым падение. И не важно, что теперь раскачивает, штормит нас обоих. Мы хотя бы в одной лодке. Две равноценно беспомощные фигурки, угодившие в эпицентр страшного урагана Карина.       — Как? Почему? Почему?! — один взмах ресницами, и по бледным щекам широкими дорожками стекают слёзы. А я тяжело вздыхаю и мотаю головой, пытаясь избавиться от ощущения, что мной вновь манипулируют.       — Я не могу её прогнать, Диан. Она будет жить здесь.       — Тогда я сама! Я сама, я… — даже секундная заминка бьет по напряжённым нервам, и пока она дышит часто и рвано, я не дышу вовсе. Замираю. Ставлю происходящее на паузу, чтобы потом начать как будто сначала. Иначе можно свихнуться, иначе невозможно выстоять, услышав зародившиеся, выношенные, дозревшие до осмысленной угрозы слова: — Я её убью.       — Не смей так говорить, — я встряхиваю её несколько раз, не сдерживая силу. Даже напротив, прикладываю максимум имеющейся, ещё лелея надежду вытрясти из неё всю оставшуюся дурь. — Не смей, поняла?!       И если бы меня пугала мысль, что она может стать убийцей, осознанно отнять чужую жизнь, прочувствовать первобытный ужас от необратимости свершённого, нагоняющий тебя месяцы, а порой и годы спустя. Но я боюсь вовсе не этого. Только лично установленной повсюду прослушки. Только разоблачения — её, меня, всей нашей гнилой, червивой, отвратительной семьи.       Вот и новая порция стыда. Ложечка от папы, ложечка от мамы…       Не подавиться бы.       — Ты её любишь? — вдруг спрашивает Диана совсем по-взрослому, без упрёка и ревностного желания во что бы то ни стало добиться моего отрицания, а ещё — с пониманием. Со столь несвойственными ей пониманием и сочувствием.       — Нет.       Она не слышит, не замечает. Не верит.       Сам дурак. Нельзя порвать доверие пополам — на до и после — а потом спаять потрепавшиеся за столько лет концы так, чтоб не осталось и следа.       Я не верю в её искренность, она — в мою. У нас было целых долбанных десять лет — и ещё адских полгода, — чтобы донести друг до друга свою правду, а мы снова не справились, не успели встать на одну сторону, плечом к плечу против общего врага.       Чёрные и белые. Всегда.       — Нет, Диана. Нет, и других вариантов быть не может, — от грубого напора моего голоса она вздрагивает, вновь смотря на, а не сквозь меня. Быстро моргает, прогоняя из стеклянно-зелёных глаз лишние слёзы, а потом закусывает нижнюю губу, приглушая новый судорожный всхлип. — Январь. Это сделала ты?       — Ты делаешь это из-за матери? — продолжает стоять на своём Диана, не обращая внимания на мой вопрос. Наклоняет голову и трёт заплаканные щеки о свои плечи, но те продолжают блестеть от слёз, лишь покрываясь ярко-красными пятнами.       — Нет, нет, нет, — твержу я, теперь уже ловя её сбегающий взгляд, подтягивая вверх, ближе к себе. Дёргаю неудачно, больно сталкиваясь с ней лбами, и шепчу: — Диана, скажи, это ты подсыпала мне те таблетки?       Шорох сминающихся под нашими ногами листов отчасти приглушает мои и без того тихие, скомканные слова, но я уверен: она услышала. И мы топчемся на месте, смазывая жирные, обрисованные угольным чёрным границы прошлого. Шаг вперед, шаг назад. Я зову её по имени, ожидая, требуя, моля ответа; она беззвучно повторяет искусанными в кровь губами «Почему?!».       Шаг вперед, шаг назад. И что-то между нами шелестит, хрустит, разрывается.       — Это не я, не я! — твердит она, и последнее, что мешало мне поверить ей — неприглядно выпирающее в интонации, в поведении, в долгом молчании чувство вины, — сваливается камнем с её шеи вместе со стыдливым: — Но я знала… я видела, как она делала это. Я хотела тебе сказать! Я хотела, но…       Шаг назад.       Я выдыхаю сквозь крепко сцепленные зубы и смотрю вниз, на порванный нами рисунок. На ошмётки бумаги; на ошмётки блеклых, небрежных, помятых крыльев бабочки. На ошмётки прошлого, которое оказалось неудачным, уродливым наброском — так бывает, если отчаянно рвёшься изобразить то, что тебе незнакомо.       Насекомое. Или нормальные отношения с сестрой.       Шаг вперёд.       Я заключаю её в объятия аккуратно. Нерешительно. Против устоявшихся правил, вопреки зудящему под кожей страху; несмотря на холодный пот, приклеивший водолазку к спине, и бьющееся в бешеном ритме сердце. Я переступаю через ошибки, обиды и самого себя, чтобы пойти ей навстречу.       — Я думала, это просто снотворное, или что-то вроде того, — ещё пытается оправдаться она, уткнувшись носом мне в плечо и дрожа на каждом следующем надрывном всхлипе.       — Это уже не важно. Теперь ты должна быть со мной максимально честной. Рассказывать мне обо всём. Вообще обо всём, слышишь, Дианка?       Мои пальцы путаются в её всклокоченных волосах, отросших уже ниже лопаток. Я помню, что раньше они были гладкие, скользкие, прохладные — такие же, как у другой, — а сейчас совсем соломенные, хрупкие на ощупь. Резкое движение — и рассыпятся.       Влажное, тёплое, солёное пятно её слёз растекается от плеча к груди, и мне хочется как можно скорее вытереть его насухо. И сбежать. Если честно, мне пиздец как хочется сбежать отсюда, спрятаться и крикнуть всему миру, что я в домике.       — Я её боюсь.       — Иногда я тоже, — за моим смелым признанием следует громкий смешок, и это так себе повод для радости. Но мне становится чуть спокойнее, чуть веселее, чуть проще: теперь мы с ней заодно.       И на щелчок резко дёрнутой дверной ручки мы поворачиваемся тоже вместе. Застываем, увидев Карину, рассматривающую нас внимательно и долго, со склонённой вбок головой и недоброй улыбкой на распухших губах.       Она уходит молча. Просто отступает и растворяется зловещим видением, пока звучащий набатом лай всполошившейся Бенджи переходит в низкий рык и протяжный вой.       — Я всё решу. Потерпи немного, — судорожно шепчу на ухо Диане, начинающей отчаянно-жалобно скулить, старающейся выпутаться из моих объятий и по старой привычке вцепиться ногтями в свои запястья. Она успевает расцарапать мне руки, прежде чем стихает, успокаивается и позволяет усадить себя на кровать.       Я собираю с пола и складываю на стол её рисунки, оставляя на некоторых из них следы своей крови, сочащейся из-под содранной на ладони коросты. Ошмётки порванных нами сминаю в комок, и от хруста бумаги она испуганно дёргается и принимается всё быстрее и быстрее гладить трясущимися руками короткую шерсть Бенджи.       Ещё вчера такая долгожданно нормальная, сегодня Диана опять не в себе. И мне приходится аккуратно, чтобы не вызывать её подозрений, осмотреть комнату на наличие острых предметов, даже выдвинуть по очереди все ящики в столе — как будто долго не могу решить, в какой же из них убрать стопку листов, — и только потом уйти, пообещав ещё вернуться.       Мне нужно время. Немного времени.       Проходит минут пятнадцать в пути — и это по уже освободившимся от утренних пробок дорогам, — прежде чем у меня получается выдохнуть весь скопившийся, распирающий грудь воздух, наконец почувствовав себя достаточно далеко от того дома. От той грязи.       Мне казалось, что будет легче разрушать всё только построенное, не успевшее схватиться, хрупкое. Легче, оправдывая это пресловутым «так надо». Легче убеждать себя, что у меня нет выбора.       Выбор есть всегда. И всё, что мы имеем — последствия уже сделанного.       Еле приткнув машину на единственное свободное место для инвалидов — последние события доказывают, что на голову я тоже отчасти инвалид, — ожесточённо тру влажными салфетками руки и лицо. Перевожу половину пачки, но тонкий налёт то ли пыли, то ли пыльцы всё равно не смывается с кожи.       Несколько звонков помогают отвлечься, пока я бреду до ближайшей аптеки. И так, отстранённо, убирая карман в телефон и не глядя на девушку-женщину в белом халате по ту сторону стекла, мне оказывается намного проще попросить «что-нибудь от сердца». Мысль о том, что я могу сдохнуть прямо сейчас, когда на мне висит столько ответсвенности, ужасает. И совсем чуть-чуть — манит.       На звякающий над входом колокольчик я оборачиваюсь рефлекторно, — эти чёртовы открывающиеся двери никогда не сулят мне ничего хорошего, — и тут же вороватым движением хватаю пачку с таблетками и прячу во внутренний карман пальто. Краснею совсем как мальчишка, впервые пришедший покупать презервативы.       Буравящий взгляд младшенького из моих личных ФСБшников ощущаю даже затылком, отчего ещё труднее изображать спокойствие, когда мне приходится развернуться и встретиться с ним лицом к лицу. Он лишь ухмыляется, не спеша начинать разговор, и я, слегка пожав плечами, так же молча выхожу из аптеки.       Видимо, этому способу изощрённого психологического насилия их обучают: прежде Карина, а теперь он сводит с ума этой напряжённой тишиной, цепким взглядом и ехидной ухмылкой, словно говорящей «я всё знаю». И ты паникуешь, ты ищешь, где облажался на этот раз и думаешь, сможешь ли всё исправить, в таком состоянии совершая ошибку за ошибкой.       Следом за мной он заходит в магазин, где я покупаю пачку сигарет и зажигалку. Держится на расстоянии нескольких шагов — чтобы успеть вытянуть руку и схватить за шкирку, если мне хватит наглости на попытку удрать.       — Сбегать через запасной выход я не собираюсь, — ёрничаю я, заметив, как он выискивает что-то, оглядываясь по сторонам.       — Не сомневаюсь. Мы живём в России, у нас на запасных выходах обычно висят амбарные замки, — замечает он с иронией и громко обращается к продавцу: — А вафельные тортики у вас есть?       Мне приходится ждать его — хотя соблазн выскользнуть наружу и проверить последующую за этим реакцию слишком велик, — и уже вместе мы идём к маленькому скверу, вклиненному между дорогами. Я буквально падаю на скамью, наконец распечатываю сигареты и спешно затягиваюсь, и вскоре он присаживается рядом, так и держа под мышкой коробку с вафельным тортом.       Абсурдность ситуации достигает апогея.       Холодная морось собирается в волосах и крупными каплями скатывается по шее, заползая за шиворот; размокает под пальцами бумажный фильтр, и остатки сигареты я щелчком отправляю в урну.       — Чем обязан визиту, товарищ капитан… как там, Иванов? Степанов?       — Семёнов, — в открытую потешается он, и вот так близко — не столько физическим расстоянием, сколько возможностью хоть на мгновение уловить настоящие эмоции, — сразу становится очевидно, что мы почти ровесники. — Надо бы убедиться, что у тебя правильный настрой.       — Как лихо мы перешли на «ты».       — Я знаю о тебе слишком много, чтобы «выкать».       — А я не знаю даже как тебя зовут. Да и не хотел бы знать ни имя твоё, ни тебя самого.       — Обескураживающая честность, — цокает он языком.       — Тогда вот тебе ещё: глупо интересоваться настроем человека, которому предложили выбор между смертной казнью и пожизненным заключением. Я априори ничего не выиграю в данной ситуации. Вопрос лишь в том, сколько проиграю.       — Пожизненное это слишком преувеличено. У майора нет на тебя столь долгоиграющих планов.       — А у тебя, значит, они есть?       — Есть основания полагать, что нас может ждать взаимовыгодное и очень выигрышное сотрудничество. Это через тебя, Измайлов, нам нужно добраться до твоей сестры. А от вас, Глеб Максимович, мне потребуется содействие в делах практически государственной важности.       Вскипающая внутри злость внезапно вытесняется наружу смехом. Я смеюсь, провожу мокрыми, холодными, шершаво-обветренными ладонями по лицу и зарываюсь ими в волосы, после достаю ещё одну сигарету — но сколько ни оттягиваю время до своего ответа, в мыслях остаётся лишь «идите нахуй».       — Отказаться я, конечно же, не смогу?       — Сможешь. Но не захочешь, — от его самоуверенности меня корёжит, и внешне я даже не пытаюсь это скрыть. Впрочем, он тоже не намерен ни в чём себя ограничивать: ни в той самой, ненавистной мне ещё с первой встречи ехидной улыбке, ни в насмешливо-ироничном взгляде, от которого, не выдержав, я быстро отворачиваюсь.       И всё же пожизненное.       — Я не сторонник шантажа, угроз и психологического давления ради достижения целей. Это вообще не наши методы, — тише и быстрее прежнего добавляет он, словно так и не сумел решить, стоит ли вообще такое говорить. И если утверждавшему то же самое Разумовскому я не поверил, то ему и подавно. — Ты сможешь лично в этом убедиться, если сейчас сделаешь всё правильно.       — Чего ты хочешь? — я провожу ладонью по лицу и стряхиваю влагу с пропахших табаком пальцев, чувствуя себя безгранично, всеобъемлюще уставшим.       — Всего лишь оградить тебя от возможных ошибок.       — Я не совершаю ошибок.       — Знаешь, как забавно: до сегодняшнего дня наши чипы с прослушкой никогда не давали сбоев, — его взгляд вонзается в меня цепкими колючками, которые хочется немедленно отодрать. Отнекиваться глупо, наглеть опасно, поэтому мне остаётся лишь выжидать, разглядывая переплетения ветвей обнажённых деревьев. — И я решил, что раз уж дорогая, не единожды проверенная в деле высокоточная техника иногда подводит, то что уж говорить о человеке, загнанном в угол.       — В этот угол загнали меня вы.       — Не мы. Не я, — уточняет он быстро и выдыхает, резко меняя тон: — Вырваться ты не сможешь, убегать тебе некуда, да и якорь семьи далеко не отпустит. Не подставляйся больше так тупо, Измайлов. Будь послушным и смирным. Придерживайся нашего плана. Не давай повода сомневаться, на чьей ты стороне.       — А на чьей стороне я должен быть? Твоей, капитан забота? Твоего злобного товарища майора?       — Не кипятись. Ты должен быть на стороне своей семьи. Им же будет лучше, если Карина окажется под нашим контролем.       — Она ведь убийца? — непонятно, на что я надеюсь, спрашивая у него об этом. Просто догоняю немного наивным, немного вызывающим, немного отчаянным вопросом быстро поднявшуюся со скамьи фигуру, на секунду испытав настоящий ужас от мысли, что вот-вот снова окажусь наедине с собой.       И с той кучей дерьма, что заполнила всю мою жизнь.       — Но ведь не она одна, — долетает до меня метко выпущенным предупредительным выстрелом. — До скорой встречи.       Я остаюсь на месте, пока мокрый осенний ветер — и страшные, страшные догадки — не промораживают тело до костей. На подгибающихся ногах плетусь к машине, кулем сваливаюсь на сидение, упираюсь лбом в жёсткую кожаную оплётку руля, прикрывая глаза.       Если они знают про разборки после смерти Вани, то знают и про всё остальное. Про всех нас.       Я, блять, всех подставил.       Меня бьёт озноб, зубы громко клацают друг о друга. В рёбра упирается уголок коробки с лекарством, и я ещё думаю о том, что нужно его выпить. Прямо сейчас. Только бы набраться сил, чтобы пошевелить рукой.       Отрешённо замечаю, насколько шумным, хриплым становится моё дыхание — его много, так много вокруг, что закладывает уши. Мягкой пушистой ватой. Вязкой холодной слизью.       И в какой-то неуловимый, смазавшийся, оставшийся на мне тёмным графитовым отпечатком момент я просто отключаюсь. Не сплю, не теряю сознание, а зависаю в пугающе-непонятном состоянии вне пространства и времени, где перестаю чувствовать и бояться. Там не нужно решать проблемы, потому что никаких проблем больше нет.       Как же это просто и быстро: уйти. Уйти от всего, с чем не сможешь справиться.       Да, Юр?       Но мне приходится вернуться. Вздрогнуть, ощутив вибрацию телефона в кармане; заставить себя двигаться, пусть на это и уходит три пропущенных звонка. И взволнованный, быстрый и немного дрожащий голос Люси вытягивает меня наружу тонкой верёвочкой, протянутой в последний момент, брошенной мне за мгновение до падения в бездну.       Я обещаю ей, что скоро приеду домой, вот только закончу одно срочное дело. Я обещаю ей, что берегу себя, что выпил лекарство, что мне стало легче — а у самого пальцы разжимаются от слабости, и телефон выскальзывает из них, сваливаясь на грязный резиновый коврик.       И мне смешно, потому что моя ложь топорная, по-детски несуразная, легко различимая. Люся тяжело вздыхает — злится на меня и злится из-за того, что злится, а я несколько раз повторяю, что люблю её.       Люблюлюблюлюблю.       Она всегда рядом со мной. В какие бы крутые виражи и неожиданные пике не входила моя жизнь, я неизменно чувствую ещё одну ладонь на своём плече — хрупкую, нежную, родную.       Даже включённая на максимум печка не помогает разогнать плотный молочный туман с запотевших окон, и обратно к родителям я еду медленно, почти на ощупь. Ощущаю себя потерявшимся, беспомощным котёнком, которого только что оттаскали за шкирку все, кому не лень.       И всё, что я могу — собираюсь — сделать, так это мелко нагадить в ответ.       Вызванный мною мастер оказывается поистине впечатляющим: рослый здоровяк, рядом с которым даже собственная мать не сразу замечает меня на пороге квартиры. Открывает рот, складывая губы идеально округлой «о», и молча пропускает нас внутрь; потом ловит меня за локоть, но её вопрос я перебиваю недовольным напоминанием о том, что нужно смотреть в глазок, прежде чем открывать кому-то дверь.       Я подпираю стену в коридоре спиной, Диана сидит на своей кровати, смиренно сложив ладони на коленях и совершенно не зная, куда себя деть, а мама суетится, предлагая всем по очереди воды-чая-еды. И только представившийся Олегом богатырь быстро и уверенно врезает замок в дверное полотно, травя несмешные байки и заливисто над ними хохоча.       Ещё недавно чувствуя себя окоченевшим, теперь тяну и тяну в сторону воротник водолазки, но тот всё равно сдавливает шею и противно приклеивается к коже. Пот выступает на лбу и висках, скатывается каплями по ложбинке позвоночника, облепляет меня слоем грязи, сквозь которую тяжело дышать.       Пекло. Во мне адское, мучительное пекло.       Только под конец Карина решается выползти из своего гнезда. Скользит вдоль стены, встаёт в стойку, вытягивая длинную худую шею и какое-то время гипнотизируя взглядом зажатую Диану, потом льнёт ко мне, прижимаясь плечом к плечу. Я вынужден сгорбиться, лишь бы не соприкасаться с ней не единой клеточкой, и в таком положении почти невозможно выхватывать даже прежние сущие крохи горячего воздуха.       Сдавливает горло. То ли чем-то практически ощутимо скользким, удушающим; то ли криком, застрявшим поперёк острой косточкой.       Сукасукасукасука! Сука!       — Харман постоянно запирался в кабинете. Сидел там один… и ничего мне не объяснял, — шепчет Карина, когда мать оказывается рядом с нами. Ядовитое дыхание брызгает на рукав моей водолазки, и я рефлекторно, резко стряхиваю его, запоздало думая о том, как странно это может выглядеть со стороны.       К счастью, мать не замечает. Она спотыкается о расставленные Кариной картинные-картонные паузы и падает прямиком в выгребную яму привычной жалости к ней; заключает в утешительные объятия, позволяющие мне постепенно отодвигаться от них всё дальше.       — Глеб, ну в самом деле, зачем? — спрашивает мать таким наигранным, особенным полушёпотом, который и в соседней комнате был бы слышен. Указывает взглядом на новенькую блестящую дверную ручку, которую тактично замолчавший Олег несколько раз крутит и дёргает, после бормоча: «Как влитая села».       — Понимаешь, мамуль, — я пытаюсь изобразить что-то вроде милой улыбки, но, судя по натянувшимся канатами мышцам лица, выходит мерзкопакостная гримаса. — Мне очень хочется всем вам угодить. Но радость одной неизменно сопровождается слезами двух остальных. Дилемма.       Дианка злобно-нервно хихикает, прикрывая ладонями лицо, а вот стушевавшаяся парочка сиамских близняшек — мама и Карина, — резво разделяется, разлепляется и принимается наперебой твердить о том, как незаменима для них моя помощь и, конечно же, я сам.       И уже не разобрать, то ли мы в цирке, то ли в дурдоме.       Мастер испаряется из квартиры незаметно — настоящий талант для парня его комплекции, — пока я вручаю Диане ключи, вкладываю их ей в ладонь и сжимаю крепко, пытаясь немного привести её в чувства. Может быть, зря. Может быть, это не она, а я на грани нервного срыва.       Как уходил не помню. Что отвечал; говорил ли вообще. Трясясь от озноба, от злости, от болезни, я кое-как добираюсь до своего настоящего дома и сразу же заглядываю на кухню, но у Люси, как назло, идёт очередная консультация. Её спокойный, вкрадчивый голос действует на меня, как колыбельная: доползти бы до кровати, но диван подворачивается раньше, прогибается и слегка пружинит под моим весом.       «Что ты чувствуешь, когда это случается вновь?»       Я чувствую мягкие, короткие ворсинки обивки под щекой. Лёгкость в голове — в ней выгорело всё, в ней абсолютная пустота, — так контрастирующая с тяжестью тела. Сухую горчинку на языке, словно раскусил случайно горошинку чёрного перца.       «Ты думаешь, что можешь это контролировать?»       На этот раз я точно знаю, что сплю. Мысль об этом прорывается вместе с родным голосом, вонзается в сознание метко пущенной стрелой, рассекающей, расщепляющей столь реалистичные образы моего воображения. Качающий головой отец, брызги крови, тёмный смог с едким запахом палёного, кружащие в воздухе обгорелые частички то ли бумаги, то ли тонкой ткани — как первые крупные снежинки, медленно оседающие наземь. Наблюдающие за мной глаза: опасные, змеиные, с узким вертикальным зрачком. Убегающий от меня Юра, с закрученным вихрем волос на затылке и огромным рюкзаком, громко шлёпающим по спине.       «Если бы ты смогла вернуться в тот момент, ты бы поступила иначе?»       Сон. Просто сон. Длинный и изнурительный сон, из которого мне никак не удаётся вырваться. И я весь в воде, я мокрый от дождя, я еле переставляю ноги — по раскисшей глинистой земле, по илистому озерному дну, — но сжимаю пистолет в ладони настолько крепко, что пальцы врастают в металл. Приставленное к макушке дуло утопает в чёрных блестящих прядях волос, и я стреляю, стреляю, стреляю.       Стреляю, стреляю, стреляю.       — Ну и что мне с тобою делать? — спрашивает Люся, когда её ладонь, только потянувшаяся к моему лбу, оказывается перехвачена мной и нагло подмята под голову вместо подушки.       — Гуманно было бы добить, — бормочу я, прижимаясь пересохшими шершавыми губами к её гладкой и нежной коже, надламываясь от мысли, что этого не достоин. Не заслужил.       Но в этом и проявляется человеческая сущность: даже считая себя низшими, павшими, разложившимися, мы продолжаем остервенело тянуться к источнику света.       И я тянусь к ней, чуть не падая с дивана. С глухим шлепком стукаются друг о друга не снятые мною ботинки — страшно представить, сколько с них натекло грязи. Сминается неудобным комком пальто, натянувшееся в плечах и крупнозернистой наждачной бумагой шаркающее по взмокшей шее.       — Интересные у тебя представления о гуманности, — бормочет Люся себе под нос, склоняясь ко мне и целуя мокрый висок.       — Не ругайся на меня. Я должен был сделать хоть что-нибудь, — оправдание выходит скомканным, да и не получилось бы у меня толком объяснить ей, что произошло, потому что язык заплетается и еле ворочается в пересохшем рту.       Впрочем, объяснений как будто и не требуется: она помогает мне раздеться, отвечая на мои плоские и тупые шутки лишь сочувственно-снисходительной улыбкой, стойко выносит капризное полусонное «я останусь здесь», укутывает меня пледом и приносит лекарства.       После этого часть событий вываливается из моей памяти, как кусочки старой штукатурки из стены. То светлыми крошками, то сразу огромным куском.       Я открываю глаза, когда из внутреннего кармана пальто вываливается купленная мной пачка таблеток от сердца. Прямо под ноги Люсе. Она тут же поднимает её, разглядывает, хмурится. Кое-как перехваченная, моя одежда постепенно выскальзывает у неё из рук, снова оседая на пол.       Она переводит взгляд на меня, а я трусливо закрываю глаза. Быстро-быстро, словно всё это время крепко спал.       Каким-то образом я всё же оказываюсь в спальне. Пытаюсь узнать голоса, быстро шепчущие, перебивающие друг друга за дверью, но путаюсь в покрывале и стукаюсь головой об угол прикроватной тумбы, издавая жалостливый вой — хоть в голове моей и тянутся длинным хороводом маты. На мгновение темноту комнаты разбавляет приглушённый жёлтый цвет, и скользнувшая внутрь комнаты тень мягко опускается на меня, прижимает мою голову к подушке.       Дверная ручка дёргается, дёргается, трясётся, расшатывается. Двери рассыпаются в труху, но запах совсем не древесный, химически-горький. Щиплет мелкие ранки — я стараюсь прятать их от мамы, потому что промывать очень больно, а на вопросы «Откуда?» и «Как?» страшно отвечать. Волосы раздувает ветром, пока меня подбрасывает, подбрасывает вверх вместе с поскрипывающей качелей.       Море волнуется раз…       Море волнуется два…       Море волнуется три…       Кто-то стоит рядом со мной. Близко. Дышит в затылок. Противно. Угрожающе. Но стоит мне попытаться оглянуться, стоит мне набраться смелости всмотреться во тьму и увидеть её лицо, как меня грубо толкают в спину.       Лети!       Глеб!       Люся ласково гладит меня по щеке костяшками пальцев. Её глаза блестят в темноте, и я льну к ней, неуклюже ощупываю лицо распухшими ладонями, чтобы понять, не плачет ли она. Мой самый первый, самый честный и искренний порыв — успокоить, утешить её, — сменяется осознанием, что это она уже давно успокаивает и утешает меня.       Пульс частый, ощутимый во всём теле. Кажется, меня потряхивает в такт ему, и даже натянутое до подбородка одеяло не спасает от холода, растекающегося по коже жидким азотом.       — Глеб. Глеб!       Ненавижу собственное имя. Оно как чёртов камень, навечно привязанный к моей шее. Как диагноз, приговор, проклятие — быть именно тем, кем я боялся стать.       Трусом. Слабаком. Предателем.       И в объятиях любимой женщины, прижимающей мою голову к своей груди, перебирающей пряди волос, целующей меня в макушку, я решаю молчать о происходящем до конца — теперь так страшно маячащего для каждого из нас и для всех разом. Потому что падать в её глазах так же больно, как упасть по-настоящему.       Пиздец как стыдно признаваться, что ты — не каменная стена для своих родных. Так, хлипкая картонка, опрокинуть которую способна одна неуравновешенная девчонка.       Но пока мысли мои закручиваются спиралью панического «Она не должна ничего узнать!», губы шевелятся, растягиваются, трескаются в уголках, выпуская на волю слова. Я хриплю, кашляю, захлёбываюсь правдой — как и положено, горькой на вкус, — рассказывая обо всём. О возвращении Карины, о своей беспомощности, о страхе поставить других под удар, потеряв контроль над ситуацией.       И над собой.       А утро хоть и пасмурное, закованное в тяжёлые свинцовые тучи, но с его наступлением я трезвею. Под контрастным душем смываю похмелье вчерашнего дня и вовсю строю планы на день грядущий — надо бы показаться в офисе у Кирилла и напомнить о своём существовании его ублюдку-отцу, — однако тридцать девять с половиной на термометре и возглас Люси «Ты совсем с ума сошёл?!» быстро возвращают меня в ещё тёплую постель.       — Вчера заезжал Кирилл, — сообщает Люся, демонстративно опустив на прикроватную тумбу контейнер с лекарствами, появившийся в моём доме без моего участия. — Привёз большой пакет с наличными и оставил номер какого-то… трюкача?       — Ловкача, — машинально поправляю я и улыбаюсь под тут же обращённым ко мне взглядом. Обвиняющим? Взволнованным? Разъярённым?       — Да, его, — кивает она, добавляя: — Я убрала всё это в сейф.       Я брякаю какое-то до жути неуместное «Спасибо» и ставлю себе мысленную пометку то ли треснуть Кирилла при личной встрече — за то, что подбрасывает дров к изрядно разгоревшейся панике, — то ли крепко обнять за умилительную заботу, всё меньше похожую на дружескую, и всё больше — на родственную.       — Глеб, а что вообще происходит? — как бы между прочим интересуется Люся, продолжая наигранно неторопливо перебирать таблетки.       Некоторые уже по второму кругу.       По третьему.       Бросает это бесполезное занятие, запускает пальцы себе в волосы и неожиданно садится — но не ко мне на кровать, а прямо на пол, спиной прижимаясь к тумбе. И решительно перебивает моё испуганное «Люся?!», качая головой:       — Я всё помню. Знаю, что ты бы рассказал, если бы мог. Но я… да я сама не понимаю, что сейчас хочу услышать, — её смех неестественно звонкий, сливающийся с барабанной дробью дождя по металлическому карнизу. Предостерегающе-предвещающий такой же поток слёз, заранее приводящих меня в ступор. — Я боюсь за тебя. Я на самом деле очень за тебя боюсь.       Я сползаю к ней на пол, громко стукаюсь локтем об угол тумбы, покрываюсь крупными мурашками и тут же тянусь за одеялом, но даже под ним меня снова и снова бьёт озноб. И нарочно не получилось бы выглядеть настолько жалким, чтобы все мои дальнейшие попытки успокоить её звучали то ли пародией, то ли издевательством.       — Я справлюсь с любыми проблемами, слышишь? Мне есть, ради кого бороться против целого мира. Всё будет хорошо. Всё обязательно будет хорошо, ласточка моя.       — Нет, Глеб. Нет! Никто не способен бороться против целого мира, — решительно заявляет она, хватая мою ладонь и сжимая крепко-крепко, словно опасаясь, что я сбегу. — Никто не способен решить любые проблемы. Ты не Бог. Ты обычный человек, и ты можешь проиграть, ошибиться, можешь быть слабым и беспомощным. А для последнего тебе и вовсе не обязательно болеть.       — Хочешь сказать, что я симулирую?       — Лучше бы ты симулировал. Но ты же действительно, в самом прямом смысле убить себя готов, если чувствуешь, что не справляешься с ситуацией. Хватит спасать всех вокруг, Глеб! — у неё получается выдержать мой хмурый, исподлобья взгляд и не отвернуться, не двинуться с места, даже не моргнуть. Пальцы чуть расслабляются вокруг моей ладони, прежде чем сдавить её сильнее прежнего, когда Люся добавляет: — И меня спасать тоже не надо.       — И не собирался, — до нелепого обиженно заявляю я, ища утешение в мысли о том, что таким образом она просто пытается позаботиться обо мне.       Ища… и не находя.       Чтобы с чистой совестью перестать спасать всех вокруг, нужно хоть один раз действительно кого-то спасти. А у меня с этим большие проблемы.       — Знаешь, мне так хотелось закатить тебе скандал. Всё высказать. И про молчание твоё, и про набившее оскомину «хорошо» да «нормально», про те таблетки, что ты тайком с собой носишь. Про ужасающий пофигизм к собственному здоровью. Про то, что ты прячешься в домик, если что-то случается, а я понятия не имею, стоит ли биться в этот домик и вытаскивать тебя из него. Пожаловаться хотела, чего мне стоит терпеливо ждать, а не названивать тебе каждые полчаса, — она достаёт руку из-под одеяла и демонстрирует обгрызенные до основания ногти. — А теперь у меня полный раздрай. Ведь я, кажется, тоже пытаюсь тебя спасти. От самого себя. Боже, ну почему всё так сложно?!       — Потому что ты выбрала ебанутого мужика? — предполагаю я, тут же жалея о сказанном. Это должен был быть не вопрос, а утверждение.       — Ты сделал ошибку в слове «идеального».       — Врушка, — шепчу с улыбкой, уверенно подминая Люсю себе под бок и плотно укутывая её одеялом. Какое-то время она не сопротивляется, только громко и щекотно сопит у меня под мышкой, но потом выворачивается и целомудренно утыкается губами мне в плечо. — Люсь, тот человек, Ловкач, может быстро сделать все документы, необходимые для того, чтобы начать новую жизнь. Паспорта, дипломы, билеты в любую точку мира…       — Если можно, я передам это Рите и Славе. А мне не нужна новая жизнь. Я буду до последнего цепляться за ту, что уже имею.       Ещё несколько раз я порываюсь уехать — всего-то на час или два, только решить самые важные дела, — но она остаётся непреклонна, загоняя меня обратно в постель. Впрочем, стоит мне коснуться головой подушки, как очередной тягостный и слишком реалистичный сон наваливается сверху, вжимает в постель и сдавливает тело со всех сторон, как чересчур ревнивый любовник.       Мне снится детство. Наглый и самоуверенный Юрка — когда-то я с восхищением смотрел на то, как у него получалось решать проблемы, и немного завидовал его способности с пинка открывать любые двери; пока я краснел и бледнел при необходимости общаться с девчонками, он уже целовался взасос с одной из них. Появляется и Карина: она следует за мной тенью, чтобы быстрым, паническим, пугающим «Глеб, Глеб, Глеб!» не позволить мне сойти с давно протоптанной дорожки.       Я хожу из подъезда в подъезд, стараюсь дотянуться хоть до одной кнопки звонка, безрезультатно дёргаю ошпаривающе—горячие дверные ручки, топчусь по серым, впитавшим в себя пыль и грязь придворным коврикам. Потом сижу на широких, мраморных, совсем ледяных на ощупь ступенях и плачу навзрыд, уворачиваясь от чьей-то незамысловатой ласки.       Я знаю, чьей именно. Я помню прижимавшиеся к моим губам губы, и пролезающий внутрь рта влажный язык, и отвратительное, будто чужеродное мне желание, от которого бросало в жар и хотелось блевать.       Дыхание снова тяжёлое, хриплое, рваное. Вокруг меня солёные влажные пятна — в принципе, уже не важно, пота или пролитых слёз. И за протянутую ко мне руку я цепляюсь с надеждой, с тем же старым страхом — только бы не остаться одному, только бы был кто-то рядом, — прося отчаянно «Не уходи!».       А среди ночи, чувствуя вжимающиеся мне в пах мягкие ягодицы, поглаживая и пощипывая их, грубо сминая пальцами, я вновь и вновь зарываюсь носом в волосы. Короткие. Пушистые. Пахнущие горькой полынью и моими сигаретами с ментолом.       И когда реальность отзывается на боязливое, осторожное «Люся?» моим именем, самым родным и любимым голосом, бьющим по затылку наотмашь глухим камешком финального «б», я вгрызаюсь в её шею губами, зубами. Вожу ладонями по мягкому впалому животу, тяну то вверх, то вниз любую попадающуюся на пути одежду, пальцами погружаюсь внутрь и двигаю, двигаю, пока хлюпающие звуки не перебивают по громкости наши стоны.       Мне кажется это единственным верным способом выжить и не сойти с ума — трахать её, выбивая и преумножая надрывные возгласы «Ещё!». Стискивать ладонями талию, насаживая на себя тело лёгкое, как пушинка; вдалбливать в скрипящий матрас, накручивая волнистые пряди на кулак и озвучивая те мысли, за которые позже будет невыносимо стыдно.       Хочу ребёнка. Хочу, чтобы ты родила мне ребёнка.       От яркого света слезятся глаза, и холодными брызгами бьёт по мне льющаяся в ванной вода, но я всё равно залезаю под душ вместе с Люсей. Падаю на колени, трусь лицом о нежную и чувствительную внутреннюю сторону бёдер, колючей щетиной оставляю на них россыпь красных точек. Целую, облизываю, посасываю клитор, закинув её колено себе на плечо; долго, упрямо, остервенело веду к долгожданной и почти вымученной разрядке, к частой пульсации горячей и разбухшей плоти под моим языком, к возможности подхватить её на руки, обессиленную и уставшую, и нести обратно в спальню.       С нас натекает столько воды, что приходится сорвать с кровати постельное бельё, но заснуть на промокшем матрасе всё равно не получается. Тогда я перемещаюсь на пол, и её тяну следом, укладывая прямо на себя и надёжно обхватывая руками. Полусонная и беспомощная, Люся лишь тихонько мурлычет что-то неразборчивое, удобнее устраивает голову у меня на груди и отключается вплоть до следующего кадра, в котором я просыпаюсь от её пристального, удивлённого и совсем немного насмешливого взгляда.       — Как ты? — спрашивает она, долго нащупывая что-то на тумбе, и наконец подсовывает мне термометр.       — Готов горы свернуть.       Мою безбашенную самоуверенность быстро подсекает ехидный привет от судьбы. И на личном, и на выданном мне номерах красуется одно и то же сообщение: «Доберись до её телефона!», обнаружив которое я смачно матерюсь и тру глаза, словно текст может куда-то испариться. Хотя когда дело доходит до общения с ФСБ — наверное, и правда может.       На деле оказывается, что мне не только горы свернуть не по силам, но и повернуть голову, не поморщившись от щёлкающей в шее боли. После ночных приключений — приятных, но безрассудных, — тело ноет от каждого движения, а к оставленным Дианой царапинам на предплечьях добавились свежие, короткими красными штрихами покрывшие плечи.       Перед зеркалом я тщательно разглядываю свои руки и шею, чтобы наверняка прикрыть одеждой любые росчерки на коже, и там же, в отражении, замечаю направленный на себя взгляд Люси. Тяжёлый, потемневший до чернильно-серого оттенка осеннего неба, предвещающего скорую грозу.       Она будто смущается, прикусывает губу, уходит. Потом возвращается, одумавшись, и скрещивает руки на груди, наконец прикрыв чертовски отвлекающие меня, топорщащиеся сквозь тонкую футболку соски.       — Теперь тебе нужно будет много общаться с Кариной?       — К сожалению, — киваю я, опрометчиво не задумываясь, зачем она спрашивает об этом. Поэтому её следующее признание неожиданное и яркое, как первая вспышка молнии.       — А я ревную тебя к ней. И ничего не могу с собой поделать.       Спустя пару минут — когда я остаюсь тет-а-тет с растерянно-удивлённым мной, — спустя полчаса, когда добираюсь до машины, спустя несколько часов почти бесцельного скитания по влажным московским улицам это продолжает звучать всё так же возмутительно и бредово. Только вот мне совершенно не хочется её переубеждать.       Иногда прошлое как присохшая к ботинку грязь: пытаясь отодрать её, есть риск ещё сильнее запачкаться.       Мне нечего будет сказать в своё оправдание. Пусть речь не идёт о любви, страсти, привязанности, но нельзя утверждать, что человек тебе безразличен, если при упоминании его имени тебя начинает трясти.       Как меня от ненависти к Карине. Как её от вины перед Юрой.       До офиса Кирилла я добираюсь в самый разгар рабочего дня, но при мне он лишь пустым и неподвижным взглядом пялится в монитор, устало трёт переносицу и предлагает покурить — стандартно раз в полчаса. С нашим появлением курилка неизменно-мгновенно пустеет, и последних спешащих вернуться на свои места сотрудников он провожает недоброй ухмылкой, тем более это с завидной частотой оказываются одни и те же люди.        На середине начатой ещё при мне пачки он наконец вымучивает из себя «Может тебе всё же стоит уехать?», на последней сигарете переспрашивает с максимально кислой миной «Уверен?», но оба моих ответа — отрицательный и утвердительный, — явно оказываются не теми, что ему хотелось бы услышать. Я прощаюсь с ним поспешно и скомкано: общение как-то не складывается, а молчание в его компании грозит закончиться для меня окончательно выжженными табаком лёгкими.        По телефону Разумовский уговаривает меня не сопротивляться, не бороться, не сдаваться и не унывать. Я, в принципе, последовательно соглашаюсь с каждым пунктом в его списке, но делаю это недостаточно убедительно, раз приходится всё выслушивать дважды. И задаваясь риторическим вопросом, зачем же вообще ему позвонил, вдруг понимаю, что я-то и не звонил — не иначе как интуиция по имени Кирилл подсказала Данечке, когда у меня появилось подходящее время для импровизированного сеанса психотерапии.       А потом случается дежавю: открывающая дверь родительской квартиры Карина, испытующий взгляд, гадкая улыбка на розовых губах. Прошло всего-то два дня, как она здесь, а весь тщательно выверенный и с трудом выстроенный порядок уже рассыпается, поглощаемый хаосом. Крупные крошки рассыпаны по полу, впиваются в ноги острыми краями и прилипают к носкам; грязная посуда горой свалена в раковине, и капли воды из снова подбегающего крана медленно стекают по ней извилистыми причудливыми ходами. Даже стул громко скрипит — тот самый, что мы опрокинули в прошлую встречу.       У Альберта с Дианой «наконец» урок, шёпотом сообщает мне мама, и приходится удобно устраиваться на кухне и ждать его окончания. Мой план настолько же бесперспективен, насколько беспечен: надеяться, что в домашней суете сама собой возникнет ситуация, позволившая бы мне добраться до телефона Карины.       Манипуляции, выверенные стратегии или хитрые многоходовки совсем не мой стиль решения проблем. Мой — со всей силы треснуть эту маленькую, мерзко ухмыляющуюся головёшку свой сестры о стену, а потом воспользоваться паникой матери, чтобы сделать необходимое. Или пустить всё на самотёк, в очередной раз испытывая судьбу на благосклонность.       Но самым тяжёлым испытанием становится вовсе не ожидание, не бесполезно проведённые в доме родителей часы, не вновь прячущаяся в своей комнате Диана, удостаивающая меня лишь оправданиями, наспех слепленными и брошенными в лицо комками грязи.       Я хожу к родителями день за днём, подгоняемый сыпящимися утром-днём-вечером-ночью сообщениями «Телефон! Телефон! Доберись до её телефона!». Демонстративно пью только воду из-под крана, тщательно промывая перед этим кружку, или приношу с собой картонные стаканчики с кофе, которые ни на мгновение не выпускаю из вида. Развожу бурную деятельность, внезапно вспоминая то об изредка мигающей лампочке в люстре, то о необходимости найти среди завала документов в серванте выписку со своими школьными оценками, то копошась в «что-то он странно щёлкает» счётчике.       Но в какой бы части квартиры я не находился, какую бы причину задержаться «ещё на полчасика» не придумывал, всюду меня сопровождает очередная печальная история от Карины. Кажется, за каких-то четыре дня она умудряется изложить содержание всей драматичной повести своей жизни за последние десять лет, на протяжении которых я осознанно избегал погружаться в болото непрекращающейся лжи; теперь у меня нет выбора.        Да я и сам не стремлюсь закрыть ей рот, разве что несколько раз демонстративно закатываю глаза и напоминаю, что про мёртвых принято хорошо или никак, но тут же получаю от матери классическое укоризненное «Глеб! Как ты можешь?!».       Пропуская сквозь себя рисуемые ею образы — залитая кровью постель, кишащий крысами холодный чердак, сплошь разбитые или завешанные зеркала, — я пытаюсь понять, есть ли в них хоть что-то настоящее. Нет, конечно же мне и в голову не приходит, что Карина действительно годами была жертвой психологического насилия и изощрённых издевательств мужа. Но что, если кто-то другой рядом с ней — был? Что, если вот так дико, страшно, бесчеловечно наказывали не её, а она?       Я всё думаю о том усыновлённом ею мальчишке, не зная даже его имени. Жив ли он? В безопасности? Есть ли хоть кто-то, кроме расхваливаемых Разумовским социальных служб, способный теперь о нём позаботиться?       И вроде отголоски перенесённой болезни до сих пор напоминают о себе, но эту боль, что спазмом сжимает горло, на неё уже не спишешь.       Зато к личной трагедии Карины, обсасываемой ею во всех подробностях, доводящих мать почти до истерики, я остаюсь равнодушен. Отстранённо слушаю про халатность и холодность врачей, и не пытавшихся спасти её беременность, про жестокость Хармана, спровоцировавшего выкидыш своим грубым с ней обращением, про хранимое все эти годы детское одеяльце. Она шмыгает носом, трет кулаками глаза, промокает слёзы манжетой длинного рукава платья; она говорит о боли, и звучит очень убедительно.       Но я не чувствую ни-че-го.       Никакой жалости или сочувствия. Хорошо хоть, что и никакого злорадства.       Может быть, потому что не верю в само существование той беременности. Может быть, потому что не могу соединить в единую картинку Карину и младенца, если она не пьёт из него кровь или не сворачивает ему шею.       Терпеть общество Карины в целом оказывается чуть проще, чем я предполагал. Она играет свою придуманную жизнь, где моя роль — сидящего в первом ряду почётного зрителя, которому достаточно одного движения, брошенной на эмоциях фразы, чтобы обрушить четвёртую стену и самому выйти на сцену. Но я держусь обособленно, отвечаю односложно, не приближаюсь к ней — и скоро начинаю верить, что на этот раз граница между нами обозначена, возведена и непреодолима.       Дурак, я начинаю верить, что все мы — её семья, — обычный перевалочный пункт, удобная ступенька для скорого прыжка в другое будущее, где никому из нас, к счастью, уже не найдётся места.       А потом Карина, только что напоказ перед матерью щебетавшая с Альбертом — в её присутствии он становится отрешённым, словно постепенно оборачивается в камень, взглянув в лицо Медузе Горгоне, — вдруг выскакивает провожать меня на лестничную площадку. Хватает за руку, просто останавливая, но крепко сжавшиеся тиски её пальцев даже сейчас, взрослому мне причиняют боль.       — Глеб, Глеб! Ты ведь понимаешь, что я вернулась сюда только ради тебя?       — Это ты зря, — морщусь я, воспринимая её пылкое признание и нездорово блестящий — или уже сдобренный слезами — взгляд с досадой и раздражением.       Зря. Очень, блять, зря.       — Ты обижен на меня, я тоже обижена. Но это неважно. Глеб, ты же ещё ничего не знаешь, Глеб! Я обо всём тебе расскажу. Я так сильно по тебе скучала…       — Да тебе бы голову полечить, — выплёвываю я сквозь нервный смех, и злобно выдёргиваю свою руку из её хватки, делая себе ещё больнее.       В этом же вся суть любых взаимоотношений с ней: семейных, любовных, дружеских, соседских. Карина причиняет боль. Очень много боли.       Мне хочется схватить её за загривок и трясти, трясти, трясти до кровавых соплей. Хочется прокричать ей в лицо: «Ты же чуть не убила меня, ебанутая!». Хочется коснуться её груди даже не ладонью, а кончиками пальцев — один маленький слабый толчок, и она полетит с лестницы спиной вниз.       И испуганным шелестящим голосом подсознание просит меня: «Уходи. Уходи!».       Я не боюсь её. Я боюсь себя рядом с ней.       — А ты свою уже вылечил? Думаешь, какая-то девка-психолог сможет тебе в этом помочь? Нет! Нет, нет, нет, Глеб! — шипит она и с растопыренными руками бросается мне наперерез, не позволяя уйти. — Никому ты не сможешь рассказать правду. Никто тебя не поймёт, кроме меня. Ты это знаешь, знаешь, Глеб. Мы с тобой отличаемся от них, и мы одинаковые. Поэтому нам нужно держаться вместе. Поэтому только друг с другом нам будет хорошо. Тебе осталось лишь перешагнуть через свою обиду, Глеб. Мы всё равно будем вместе. Мы будем вместе, Глеб. Будем, будем!       На рубежах собственного терпения мне удаётся запихнуть её обратно в квартиру, захлопнуть дверь и спуститься на несколько лестничных пролётов. Я шлёпаюсь задницей на холодные ступеньки, закрываю ладонями лицо, проглатываю дикий, яростный крик; поднимаюсь и пинаю ни в чём не повинные перила, но легче не становится.       Это не манипуляция, не игра на чувствах, не обескураживающая наглость. Более того, я уверен, что всё это — правда. Та самая правда, которую я когда-то жаждал узнать о своей сестре.       Она чокнутая. Ненормальная. Больная.       Если в адекватности Дианы мне время от времени приходилось сомневаться, то сейчас я чётко понимаю, что Карина абсолютно неадекватна. А значит, непредсказуема. И очень опасна.       Первая реакция — бежать. Вторая — замереть.       Я торможу так резко, что собираю визг еле успевшей остановиться следом машины и гул нескольких гудков, слившихся воедино. Включаю аварийку и громко, вслух спрашиваю: «Нахрена?».       Вопрос остаётся без ответа.       Чтобы немного усмирить панику, пишу Люсе о том, что привезу сладкое к ужину. Нехотя пробегаюсь взглядом по трём новым сообщениям от майора Иванова-Петрова-Васильева, обещающего мне лютый пиздец, если он не получит доступ к телефону Карины. Закидываю под язык вторую таблетку нитроглицерина, кулаком растираю ноющую слева грудь.       Мчать домой в таком состоянии точно было плохой идеей.       Я наматываю круги по своему району, высматривая подходящую кондитерскую и думая, что теперь делать. Но даже когда на пассажирском сидении уже лежит перевязанная красивой ленточкой коробка с пирожными, а на Москву траурной тёмной вуалью опускается очередной дождливый и ветреный вечер, мне так и не удаётся найти выход из создавшейся ситуации.       Кроме самого банального, простого и в то же время убийственного: подыграть Карине.       Всего-то разочек подыграть…
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.