1825 год, декабрь
Трубецкому показалось, будто он вечность смотрит на запертую дверь, однако на деле вряд ли прошло более нескольких секунд. Мысли судорожно перескакивали от одной к другой: выходит, не врали сплетни, чудеса и правда случались, у него получилось, он вернулся — а может быть, умер? От этого осознания в ушах тошнотворно зашумело. Трубецкой поморщился: нет, пожалуй, он определенно был жив. От окна вполне себе ощутимо и по-смертному тянуло холодом, поверхность стола была гладкой и очень реальной на ощупь, а еще ноги крайне прозаически мерзли.
— Я знаю, что ты здесь, твой слуга тебя сдал, — весело сказал Сережин голос из-за двери. — Но не серчай на него, ты же знаешь, меня слуги любят!
Отчего-то проще было думать, что за дверью просто голос, а не Сережа, настоящий, дышащий, живой, родной. Сердце часто заколотилось в груди. Было страшно сказать что-то в ответ и услышать тишину, однако Трубецкой ясно почувствовал то же, что и на лесной поляне: сейчас самое время действовать.
— Сейчас открою, — решительно сказал он, и в этот миг окружающий мир будто бы стал еще ярче.
Пожалуй, это значило, что попасть в прошлое и правда получилось, и в этом прошлом все еще было хорошо, а самое главное — исправимо. Вот только Трубецкой не знал, как ему все исправить: к стыду своему, он осознал, что все эти годы мечтал о втором шансе — и понятия не имел, каким образом им воспользоваться. Трубецкой был разумным человеком, иногда даже слишком разумным, и понимал, что этот самый второй шанс — только лишь фантазия, иллюзия, нечто в равной степени прекрасное и недостижимое. Чудес не бывает, оттого и думать о том слишком часто не следует, чтобы не потерять рассудок. И теперь, когда Господь смилостивился над ним, Трубецкой не знал, как ему поступить. Он знал только, что за дверью, кажется, и в самом деле стоит Сережа, и нужно поскорее его впустить.
От стола до двери было пять шагов, Трубецкой зачем-то сосчитал их с удивительной для себя педантичностью. Сделав последний шаг, он распахнул дверь и нос к носу столкнулся с Сережей. Он был ровно таким, каким Трубецкой его запомнил: лучистые глаза, светлая улыбка, немного растрепанные волосы на затылке. Таким он был в их последнюю встречу в Киеве, таким он остался для Трубецкого навсегда, и последующие ужасы нисколько не изменили этот навсегда запечатлевшийся в сердце образ.
Нужно было что-то сказать, извиниться, что не сразу отпер дверь, но Трубецкой не смог вымолвить ни слова. Неловко ухватив Сережу под локоть, он затащил его в кабинет и крепко, так, что кости затрещали, обнял и замер. Бестрепетно смотреть Сереже в лицо Трубецкой сейчас не смог бы.
«Я знал, что ты выжил, иначе и быть не могло, — вертелось в голове. — Конечно же, выжил, ты не мог вот так умереть. Мы выжили, ты и я, и остальные тоже, у нас все получилось, и мы по-прежнему молоды, а все эта грязь, смерть, каторга — это не наше, это не с нами произошло».
Разумеется, Трубецкой нисколько не забыл, что именно грязь и была настоящей. Грязь, а не эта невозможная встреча с мертвецом, но сейчас ему не хотелось думать об истинном положении вещей. Только не в тот миг, когда Сережа, пахнущий морозом и чем-то неуловимо родным, крепко обнял его в ответ и ткнулся носом в шею. Если бы можно было избрать момент, чтоб прожить в нем всю жизнь, то Трубецкой выбрал бы это объятие.
— С чего такая пылкая встреча? — иронично спросил Сережа. В его голосе, впрочем, звучали нежность и беспокойство.
— Да просто соскучился по тебе зверски, — честно ответил Трубецкой, не в силах придумать более достойную причину.
— Ну чего ты, — несколько невпопад проговорил Сережа, не делая однако попыток отстраниться. — Чего ты, только ведь вчера виделись.
«Это для тебя вчера, — горько подумал Трубецкой. — А для меня вечность прошла».
Неохотно отстранившись, чтоб совсем уж свои бурные чувства не выдать, он снова посмотрел на Сережу, на этот раз почти не боясь зарыдать от этой безбрежной радости, и спросил:
— Замерз? Я распоряжусь подать чаю.
— Не нужно, не суетись! — возразил Сережа, который отчего-то ужасно не любил, когда за ним ухаживают.
Наверное, потому Трубецкому и хотелось вечно ему прислужить, хотя обычно он не утруждал себя подобным. Даже, пожалуй, сам предпочитал, чтоб за ним ухаживали.
— Кстати, чем ты тут занимался? — поинтересовался Сережа несколько напряженно. — Отчего сразу не открыл?
— Я… Я, признаться, задремал, — неуклюже солгал Трубецкой.
— Прямо за столом? — Сережа ухмыльнулся с доброй ехидцей. — Это ли не старость?
Трубецкой скорчил высокомерную гримасу, и ему снова показалось, что вся его несчастная долгая жизнь — просто дурной утренний сон.
— Умоляю тебя. Я просто устал.
Сережа посмотрел на него словно бы настороженно, и Трубецкой догадался, что сказал не то, что от него ожидалось. От зыбкого страха прошиб холодный пот.
— Устал? — повторил Сережа. — Я думал, ты в отпуске.
Трубецкой вдруг осознал, что не вполне понимает главного: в каком моменте времени он находится? Обстановка была похожа на кабинет в его киевской служебной квартире, которую он занимал несколько лет подряд. Отпуск Трубецкой взял в конце двадцать пятого года, однако под предлогом неких незаконченных дел снова приехал в Киев; за окном шел снег, зима была в разгаре. Следовательно, скорее всего, это был ноябрь или декабрь. От осознания, насколько близко они оба находятся к моменту, когда их жизни обратятся в прах, стало жутко.
— Да, в отпуске, — соврал Трубецкой. — Однако кое-какие служебные дела потребовали внимания.
Лицо Сережи немного помрачнело.
— Дела в день отъезда? Чего-то ты мне как будто не договариваешь, или я неправ?
— День отъезда? — нелепо переспросил Трубецкой. — Как, уже?
Он почувствовал себя круглым дураком, однако если он уезжал сегодня… Значит, это было второе декабря двадцать пятого года. Эту дату Трубецкой не забыл бы и на смертном одре.
Значит, времени у Трубецкого почти что и не было.
— Ты пугаешь меня, Серж, — встревоженно проговорил Сережа. — Ты точно в порядке?
— В полном порядке! — Трубецкой выжал из себя неискреннюю улыбку. — Не волнуйся за меня, пожалуйста. Я просто… Я беспокоюсь, ты же понимаешь.
Он держался почти спокойно, но внутри все кричало: «Почему так мало времени? Отчего так? Я не успею, не смогу, не исправлю, нечестно, неправильно, так не должно быть».
Тем временем, Сережу, кажется, вполне удовлетворило и успокоило это неуклюжее объяснение.
— А знаешь, я, наверное, выпью чаю! — неожиданно согласился он. — Побуду с тобой до отъезда, у меня сегодня совершенно свободный вечер. У тебя вещи уже собраны?
— Собраны, конечно, — сказал Трубецкой, понятия не имевший, собрал ли он эти проклятые вещи.
Он распорядился насчет чая, вспомнив зачем-то, что в другой такой же раз Сережа тоже не сразу согласился на чай. Трубецкой улыбнулся этому воспоминанию — и в этот миг его, словно пуля, прошило яркое осознание.
Он клялся все исправить, это так. Исправить — или умереть.
Очевидно, смерть и была тем другим, правильным путем, которым следовало пройти до конца, а потом исчезнуть вместе, в один день. Пожалуй, выхода на Сенатскую будет достаточно для того, чтобы титула, царской милости и многочисленных связей не хватило для смягчения приговора.
В том, что восстание и в этом случае непременно потерпит поражение, Трубецкой больше не сомневался. Теперь, спустя годы, ему даже казалось, будто он всегда это знал, и участвовал в революционном прожекте лишь из пошлого тщеславия. Втайне ему, конечно, хотелось прослыть в памяти потомков особенным, героем-реформатором, сумевшим переломить стройный исторический ход событий. Занимаясь же делами общества, Трубецкой старался не думать об объективных частностях и, наверное, не верил до конца, что их разговоры однажды превратятся в действия, которые их всех и погубят. Если б верил, уж наверное поступил бы иначе.
А может, и не поступил бы, потому как тщеславие всегда было в нем сильнее, чем здравый смысл и вера в истину.
— Чего нос повесил? — спросил Сережа, потянувшись за чашкой и невзначай коснувшись ладони Трубецкого.
— Не хочу от тебя уезжать, — честно ответил Трубецкой.
Сережа посмотрел на него очень внимательным долгим взглядом и тихо проговорил:
— А я не хочу тебя отпускать. Однако так нужно, ты же понимаешь. Как только закончим с делом, будем видеться чаще, найдем способ.
От этого уверенного «найдем способ» горло свело болезненным спазмом. Хотелось закричать, что ничего они уже не найдут — Сережу сожрут черви, а он сам останется живым мертвецом, и лучше бы ему было стать мертвецом настоящим. Однако Трубецкой, разумеется, сдержался. Улыбнулся, отпил чаю и ехидно бросил:
— Главное имей в виду, что в глуши какой я служить не стану даже ради общего блага.
Сережа фыркнул в ответ, и в его глазах мелькнули озорные искорки.
— А что, если я рядышком служить буду? Неужели и тогда не станешь?
— Тогда стану, — признал Трубецкой с крайне брезгливой гримасой. — Но я верю в твое дружеское ко мне милосердие.
— Вот умеешь ты слова подобрать, сразу уже в глушь тебя тащить не хочется, — Сережа широко улыбнулся, и это было красноречивее любого ответа.
За окном тем временем по-зимнему быстро стемнело и начался снег. Трубецкой знал, что он не прекратится до самой ночи, и оттого предложил переместиться к камину для тепла. Вместо чая в ход пошло терпкое красное вино, от которого Сережа привычно морщился, однако отчего-то пил и на ином выборе напитка не настаивал. Трубецкого эгоистически устраивало это: так казалось, будто они еще ближе друг к другу.
— Я все думаю… — начал Сережа, когда они открыли вторую бутылку, и был решительно перебит.
— Нет, пожалуйста. — Трубецкой придал своему лицу самое мученическое выражение. — Не будем о делах, все уже обговорено, ни к чему ворошить.
Сережа поднял на него блестящие от вина глаза и помотал головой.
— Я не о делах хотел, а о другом. То есть, в чем-то и о делах, но… Я все думаю, что мы упускаем чего-то. Я ведь понимаю, что бескровно дело провернуть никак невозможно, и царя оставлять в живых нельзя, однако вся эта кровь… Ай, не слушай меня, я ерунду несу! — Сережа осушил бокал до дна и подлил себе еще.
Трубецкой же вспомнил, что в прошлый раз они о таком не говорили. Реальность уже менялась, и менялась наверняка в нужную сторону. Впрочем, говорить о планах, что пойдут прахом, по-прежнему до отчаяния не хотелось.
За окном тем временем кружила бесконечная метель.
— Иногда я думаю, отчего я здесь, — проговорил Сережа задумчиво. — Я ведь всегда другого хотел. Чтоб большая семья, дом где-то в красивом месте, чтоб ты ко мне в гости приезжал и последними словами крыл дороги и местное наше провинциальное общество.
Он небрежным жестом взлохматил волосы на затылке, и сердце Трубецкого привычно, будто и не было десятилетий разлуки, пропустило удар.
— Я бы обязательно к тебе приехал, — невпопад сказал он. — И даже, возможно, сходил бы с тобой на какой-нибудь пошлый провинциальный бал. Сам понимаешь, на таких мероприятиях убожество общества видно как на ладони.
— А тебе, как всегда, так и хочется всех осудить! — воскликнул Сережа с притворным недовольством.
— Ну, передо мной совсем уж святошей можешь не прикидываться, — Трубецкой хищно ухмыльнулся. — Я про тебе, дорогой мой, все знаю. Особенно про то, что ты и сам осудить не дурак.
— Однако твоего ехидства во мне и близко нет! — парировал Сережа невинным тоном. — Я иногда, признаться, даже завидую тебе в этом смысле, очень уж у тебя хлестко всех разделывать получается.
— А я тебя завидую, — искренне сказал Трубецкой. — Тому, что ты даже в самых пустых людях искры хорошего умеешь видеть.
Сережа отвел взгляд, точно бы смутившись, и проговорил:
— По всему выходит, что мы чудесно друг друга дополняем, — и прибавил торопливо: — За то и выпьем!
Трубецкой старался не думать об этих словах, слишком пылких. Сережа не имел в виду ничего, кроме того, что сказал, и все поползновения бессмысленны и безнадежны, были и есть. Особенно, конечно, сейчас было глупо об этом думать, когда все уже заранее кончено, когда они умрут так глупо и так скоро.
Однако иного выхода, кроме смерти, не существовало, и у Трубецкого еще осталось немного времени, чтобы принять это. Снег за окном валил и валил, и мелькнула мысль: что, если Сережа не предложит крестами поменяться? Надо, наверное, самому будет предложить.
Словно услышав эти мысли, Сережа поговорил с непривычной робостью:
— Я тут подумал… Может, нам с тобой крестами поменяться? Наудачу, чтоб даже если мы не рядом, то все равно заодно. Станешь для меня как будто бы еще одним моим братом, хотя ты знаешь же, ты всегда им для меня был.
— Я о том же думал! — порывисто воскликнул Трубецкой, ужасно, кажется, этим удивив. — Поменяемся.
Он стащил со своей шеи простой серебряный крестик и поднялся на ноги; Сережа почти зеркально повторил его движения. В голове мелькнуло некстати, что совсем не братом Трубецкой хотел стать и вовсе не о том думал. Смешно, что сейчас эта его любовь даже не казалась больше грешной и неправильной. Были вещи куда как неправильнее и грешнее.
Они обменялись крестами, одновременно надев их друг другу на шею, и это вышло у них настолько легко и складно, без малейший заминки и неловкости, словно бы так и должно было случиться уже давно.
— Ну, с богом, — тихо сказал Сережа, глядя на Трубецкого до того счастливыми глазами, что он вдруг осознал: нельзя больше терпеть эту пытку, особенно зная, что скоро их обоих не станет.
— С богом, — повторил Трубецкой и коснулся ладонью горячей Сережиной щеки.
Тот не отстранился и даже не вздрогнул, а напротив, как будто бы весь навстречу подался. От этого доверчивого жеста внутри все совсем оборвалось. Трубецкой судорожно переместил ладонь Сереже на затылок, прижал свой раскаленный лоб к его и застыл так на миг, а потом, шалея от собственной наглости, коротко поцеловал его в губы.
— Традиция такая, знаешь, — хрипло прошептал Трубецкой, не трудясь отстраняться. — Целоваться. Нельзя нарушать.
— Знаю, — глухо отозвался Сережа. — Нельзя.
Это «нельзя», кажется, относилось совсем к другому — к тому, что им нельзя, ведь времени совсем не осталось. Точно подтверждая эти слова, Сережа уткнулся Трубецкому в плечо и замер так, а потом разорвал объятие, шагнул назад, зачем-то глянул в окно и сказал горько:
— Тебе пора, снег прекратился.
Некстати Трубецкой подумал о том, что, возможно, снова ошибся: это будет неправильно — то, что они умрут, нечестно и несправедливо. Но что, если была единственная справедливость, им доступная? Вместе ведь лучше, чем поодиночке.
Когда Трубецкой уже стоял на пороге, Сережа, до этой поры напряженно молчавший, подошел ближе, быстрым жестом перекрестил его, сухо поцеловал в губы и шепнул:
— Все обязательно получится. Не может быть иначе.
И снова Трубецкому захотелось кричать о том, что ничего не получится, что они прокляты и обречены, однако он сдержался. Только стиснул красивую Сережину ладонь в своей, улыбнулся и ушел, не оглядываясь.
***
Родной Петербург ощущался странно и чужеродно. Трубецкой смотрел вокруг, видел знакомые улицы и здания — и не узнавал их. Все было совершенно как прежде, как он запомнил, — и одновременно не так. Словно бы прежде Трубецкой спал, а сейчас проснулся после долгого сна и увидел мир настоящим и ярким.
Дома его крепко обняла Каташа, и Трубецкой снова чуть не расплакался от избытка чувств: ее он тоже не думал уже увидеть живой. Непонятно было, как так выходило, но супругу свою Трубецкой любил. Не так, как Сережу, не безумно и грешно, а как родного человека. Хорошо, что теперь ей не придется сносить тяготы ссылки, и наверняка найдется достойный человек, который станет ей куда лучшим мужем, и с детьми у них непременно сложится, а о Трубецком она будет вспоминать без злобы, но со светлой грустью.
Каташа непременно будет счастлива, а Трубецкой умрет вместе с Сережей.
Однако все бесконечно долгие дни до восстания Трубецкому все казалось, будто Каташа чувствовала близкую беду, и однажды это прорвалось странными и одновременно понятными словами:
— Ты какой-то другой.
Это правда, Трубецкой стал другим, и в прежнего уже не превратится, не успеет, если даже захочет. Закономерного стыда за это он совершенно не ощущал.
Кондратий Федорович тоже явно подозревал что-то, или же сомневался в верности. Трубецкой был готов признать, что сомнения вовсе не были беспочвенными и даже жалел его с этой бесконечной тревогой. Однако сейчас, на этот раз, Кондратию Федоровичу вовсе не за что было беспокоиться. Трубецкой так и сказал ему однажды:
— Я все сделаю, Кондратий Федорович в точности так, как условились. Не извольте во мне сомневаться.
И что-то в его голосе или же интонации, кажется, действительно убедило. Кондратий Федорович кивнул одобрительно и больше не глядел так, словно перед ним будущий предатель.
***
Умирать было совсем не страшно.
Поначалу Трубецкой чувствовал свою огромную вину — перед Сережей, перед женой, перед нерожденными детьми, перед всеми, кого он подвел. Однако за месяцы в тюрьме, спустя десятки допросов, он мог думать лишь о том, что их с Сережей повесят вместе, и это было самым правильным исходом.
По крайней мере, Трубецкой бесконечно убеждал себя в этом. Гнал мысли о том, что должен был заранее, еще в прошлой жизни, придумать, как по-настоящему все исправить. Старался не рассуждать, отчего его перенесло в тот момент времени, когда все было решено. Тосковал лишь о том, что не знал, в какой Сережа камере. Хотелось верить, что он совсем рядом, за соседней стенкой.
Хотелось, чтобы у них было больше времени.
В последний раз они увиделись у эшафота. За прошедшие месяцы Сережа ужасно осунулся и стал совсем бледным, однако его лучистые глаза остались прежними. Он коротко улыбнулся Трубецкому, и тот нашел в себе силы блекло улыбнуться в ответ.
Хотелось, чтобы время остановилось.
Трубецкой подумал: дотронуться бы до Сережи, только бы руки коснуться — и все, и больше ничего не нужно. Однако такой роскоши им, разумеется, не позволили. Зато за миг до того, как на голову надели пыльный мешок, Трубецкой успел в последний раз поймать Сережин взгляд, и показалось, будто ничего прекраснее во всем мире нет и быть не может. Пожалуй, это и в самом деле был нужный, правильный исход.
Далее все прошло быстро: выбитая опора из-под ног, хруст шеи, вспышка боли — и темнота.
…Трубецкой сидел за столом, и руки у него были гладкие и молодые, и солнце за окном было по-зимнему ярким. В дверь снова постучали, и кто-то сказал веселым Сережиным голосом:
— Серж, это я!