«Никто не любит смотреть на смерть»
16 апреля 2021 г., 00:15
Есенин закуривает.
Вдыхает запах сигареты, но.. даже её не заканчивает. С каким-то ужасом отстраняется и выбрасывает наземь, притаптывая ногой.
Даже сигареты не могу заглушить его негодования, только алкоголь или боль, да хоть что-то из этого! Но и первое и второе сейчас вне доступа.
Остаётся страдать, позволяя думам сжирать свою птицу.
— Да не играю я на балалайке! – Снова совершенно громко вознегодовал полупьяный, полутрезвый, но в обоих случаях сонный поэт, топнув ногой.
— Тальянка мне.. моя любимая. Ох, сейчас бы мне сюда мою гармонь, ах, понеслась бы песня русская, взлетела бы душа неугомонная...!
Он задумчиво поднимает голову вверх, вглядывается в хмурое небо.
Он хмурится ему в ответ.
Ему не нравятся эти тучи, что застелили луну. Ему не нравятся серые облака, из-за которых не видно звёзд. Ему не нравится эта угроза, что вот-вот и пойдёт дождь. Есенин только отступает шаг назад и падает на парковую скамью, как-то снова сжимаясь в своих переживаниях, становясь оттого совершенно маленьким.. с какой-то непреодолимой горечью сжимая в руках золотые волосы, опираясь локтями на колени.
— Душегубы.. убьёте же птиц, крылья поотрезаете, а потом и расстреляете вовсе...
— Мне.. знаешь, больше нравится, когда ты кричишь..
Мужчина, подошедший так тихо, сел рядом, отбрасывая сигарету в сторону. Сел перед ним на корточки, хмурясь.
— Серёж, отпусти, не мучай свои бедные кудри..
Владимир не думал тогда совершенно. Ни о том, что никогда не называл его Серёжей, ни о том, как он глупо должно быть сейчас выглядит...
— Посмотри на меня... Никто их не тронет, слышишь? Есть кто-то на каждую птицу, кто её бережёт. Посмотри на меня, Серёж. Ничего не случится. Прав ты, все мы в одной цепи.. ходим, побрякиваем...
Он замолк на секунду, оглянувшись, не слышит ли, не видит ли их кто-нибудь ещё, и вновь повернулся к нему.
— Да что теперь? Держать друг друга остаётся. Тебя вон Толя держит. Меня.. да я и сам неплохо держусь. У каждого есть кто-то, кто рядом. Тебя поддержат, если потребуется. У других есть такие же люди. У каждого есть кто-то рядом. И не тронет никто вольных птиц. Сами они не даются, да и другие им крылья рвать не дают. Есть кому других защитить… Ты главное свои сохрани… Слышишь? Серёж, слышишь? Если хочешь, я тоже с тобой. Ради шутки ведь спорим, знаем, что ни в чём не сойдёмся. Да разве это так плохо?
Владимир уж не думал совсем. Говорил и говорил. Да так трепетно, душевно. Сердце его рвалось. Но прикоснуться ещё не смел. И так на сегодня достаточно. Странно ведь ни с того ни с сего такое говорить. И говорить в сердцах. Голосом надломленным, низким и тихим до невозможности. Но родным будто, полным теплоты. Странно, будучи глыбой, осколком скалы, теряться, видя чью-то боль и разрываться от собственной. Странно, думалось ему, что теперь он, кудрявый мальчишка, лет двадцати с лишком.. так близко. Да что там, он теперь с ним и в нём, в душе и разуме. И не оставит их всё никак. Ему хочется помочь, но он делает это неумело, хоть и искренне, не зная, какой реакции ожидать.
— Да я уже устал кричать, Володя... Смысл надрываться, если тебя не слышат? Только когда ноги откину, тогда может пара людей и запричитает...
Есенин нехотя, но всё-таки отпустил свои многострадальные кудри. Он теперь лишь просто закрывал лицо руками, пальцы которых ещё были измазаны в чернилах и чём-то ещё. Чём-то тёмном, напоминающим кровь, но не являющимся ею, хотя, как знать.
— Да хорошо, пусть даже птиц вольных и никто не трогает! – вновь выкрикнул он в очередном порыве чувств. – Но в единой цепи-то продолжают они жить. А разве можно птицу вольную в клетке на цепи, как пса сторожевого держать...?
Руки поэта так безвольно падают к себе на колени. Есенин отрывает взгляд, как-то слишком умоляюще смотрит на Маяковского.
Даже как-то внутрь него. Вглядывается в эти холодные глаза, безудержно ищет в них что-то.. и отвечает на свой же вопрос.
— Нельзя... Они.. не могут жить в цепи. Птицы вольные себе все перья повыщипывают, от такой жизни... Да это и не жизнь вовсе, а уже существование какое-то.
Сергей Александрович снова опускает голову. Не может он смотреть в эти хрустальные очи. Руки тянутся крестом на груди, и он своеобразно обнимает себя за плечи. Скорее даже за лопатки, трогает их.. так и не находя заветных выступов, где были бы те самые крылья, будь он птицей.
— Мои-то крылья.. ободраны. Связаны давно. От этого ещё больнее: вроде есть, а воспользоваться ими и не можешь. К чему же они тебе тогда? А люди и не видят, что они связаны! Они видят только то, что у тебя крылья, вот и кричат, не понимают! Мол, «Легко тебе говорить, у тебя-то крылья есть»!
Тут Сергей снова отрывается от скамьи, косо пытается отойти от неё, пиная под ногами пыль и камни.
— Да нет у меня их, бесстыжие вы морды!! Заковали меня в цепи, только я ещё имею смелость кричать! Имею силы кричать! И могу кричать! И буду кричать! Буду выть, чтобы услышали! Все у-слы-ша-ли, как плохо русской душе на Руси же и живётся!!
— Кричи во весь голос, я тебя прошу. Кричи. Прав ты Серёж. Понять тебя могу. Но будут разве силы орать во всё горло у других? – Маяковский усмехается, встаёт и усаживается на скамью. Плечи его дрожат. Он, скрестив ноги, сцепляет руки в замок и кладёт на колено, откидывая голову назад. — Знаешь, как горько? Орать охота, а орать сил нет.. ты единственный из нас, кто остался. Кто горло дерёт. И верю, охотно верю, что доорешься. Да смотреть не могу. Помочь не могу. Вижу я, что с тобой, да крыльями твоими. А видеть не хочу. Развязать бы их, распустить эту дрянную верёвку. – Он расцепил руки, одной из них зарылся в волосы, другой вцепляясь в пиджак, глядя в никуда и одновременно куда-то в небо.
— Ты единственный здесь в силах... Остальным не то что крылья, ноги перебили. Хотели бы биться, а не бьются. И я такой же. Всё ползаю. Вверх смотрю и тебя вижу... И от этого горше, горше... В цепях даже моя надежда. Представь, как больно, сильно, правда? Да что это я? Не пьян ведь даже, а говорю такое.. – слышится кривая усмешка. — Забудь, Серёж. Расчувствовался лишнего.
Он лишь улыбается слабо. С такой болью, которую кажется никто не перенесёт. Его ломает и корёжит, он впервые таким видится. Слабым. Он видится глыбой ещё, но расколотой, скрыть это не пытается. Такое уже не скрыть. И вот, согнувшись в три погибели, в тёмные, смоляные волосы вцепившись, в небо смотрит.
Скрипит и скрежещет глыба.
Видимо крошится.
Есенин остановился.
Обернулся, с такой неподдельной жалостью смотря на ранее такого холодного и непоколебимого Маяковского... Больше всего его хочется пожалеть. Прижать к своей груди, обнять, погладить по голове, укрыть пледом, да хоть его стихи признать, лишь бы сохранить эту скалу.
Что же это за скотство такое, раз оно даже скалу смогло пробить?!
— Вот раз ты говоришь, что.. допустим, я летаю. Ведь чем выше я поднимусь, тем больнее мне будет падать, верно?
Поэт опёрся рукой на дерево, устало дыша и как-то маниакально вдыхая свежий холодный вечерний воздух. Что-то у него даже в голове помутнело от мыслей подобных. Ноги подкашиваются, однако он отрывается, вновь возвращаясь к своему собеседнику, сняв с себя пиджак.
— Да только не это меня беспокоит. Только мне ведь жальче, от другого. Вот смотрите вы все, смотрите, как я, пусть там, повыше, кричу... А как представлю, что.. не докричусь я, Владимир.. Вова.. Вовочка!... Не докричусь я до этих оглохших тварей поганых, будь они все прокляты! Горите они все синим, синим пламенем ненависти, проклинаю я вас!!!
Есенин сжимает зубы до скрипа, вытирает румяные от холода щёки и небрежно откидывает пиджак и ненавистный давящий галстук. В рубашке-то с тремя расстёгнутыми пуговицами, с закатанными рукавами ему в разы легче дышится.. хоть и холодно.
Так и заболеть недолго, в Москве по вечерам всё-таки ветер и на улочках гуляет, и в парке.
А имажинист мечется как заточенный в этой невидимой клетке. Подходит к Маяковскому чуть более, чем на два шага, но тут же отходит, от ненависти ударяя кулаком по фонарному столбу.
Больно. Даже костяшки в пальцах хрустнули, только он этой боли-то и не замечает...
— Да как взлечу я, меня же подстрелят как глупую пташку...!! А упаду на землю – меня ещё и собаки гончие разорвут на части! Ни малейшего пёрышка не оставят! Всё сожрут, всё! И не услышат мой вой, вой народа о помощи!! Не услышат горький плач и стон. Не услышат «Бей коммунистов, спасай Россию!! Спасай Русь матушку!!»
Сергей Александрович, одумайтесь! Что же Вы такое говорите, за такие слова недолго оказаться и за решёткой, Вы бы поаккуратнее с такими криками. Гляди так и выглянет кто из-за угла, а утром будет визит на Вашу квартиру...
— А вы, вы что?! Посмотрите издалека.. и не сможете забрать даже тела.. ведь не спустят с общей-то цепи к преступнику! «Не долетел Серёженька, не долетел...» Не долетел! Подстрелили-то вашего Серёженьку! Вы-то все надеялись на меня, а я.. я...
Слышится надрывистый, но какой-то слишком глухой всхлип. Хрипит он уже, голоса нет, надежды нет. Боль только. Облокачиваются спиной к холодному фонарному столбу и по нему же сползает на не менее холодную землю.
— Не докричался Серёженька до их ушей, ложью забитых... Не услышали его...
Что-то в сердце глубоко щёлкнуло. Так, что даже дышать труднее стало. Маяковский поднялся, не заметил, как съехал пиджак куда-то на холодную землю. Он своей тяжкой фигурой, но шагами неслышными, шёл, к нему шёл, сломанному, разбитому. Футурист присел рядом на корточки. В глазах его виднелись слёзы. Отчётливые даже в тусклом свете. Он, не обращая на то внимания, берёт друга, а может и не совсем, за руку, разбитую, дрожащую. Она кровит, а мальчишка и не замечает. Именно мальчишкой ему видится Есенин. Смешным ещё, дурным кудрявым мальчишкой… Он берёт его за руку, осторожно поглаживая. Другой рукою, робко, нежно касается лица. Руки у него грубые, горячие, обветренные и истертые. Они дрожат едва заметно и касаются слабо. Почти с любовью. Владимир утирает его слёзы. С секунду молчит, вглядываясь в глаза.
— Серёж, ты идиот... Пожалей свои руки, слёзы и крики на что-то ещё.. да к тому же... Нам то что? Не докричишься ты... Мы, где были, там и останемся. Может упадём чуть ниже, не велика разница. Но ты кричи. Потому что достанешь, доорешься, верю.. содрогнёшь их умы да землю саму содрогнёшь... Тебе хватит сил. – Он слабо улыбнулся, осторожно поправив его кудри. Глянул на руки и взял их обе в свои.
— Пожалей их хоть немного. Им ещё писать..
Сергей даже как-то непривычно вздрагивает, то-ли от самого приближения его тихого собеседника, то-ли от такого контраста столь приятных тёплых рук и непривычного холода от всего остального окружающего мира.
Маяковский казался единственным источником тепла и.. единственным, кто мог бы ему помочь. Кто мог бы его понять. Какой уж там Толя! Толе Мариенгофу далеко до него.. до такого далёкого, такого отличного от всех имажиниста.. да и до Владимира далеко.
— Не хватит, товарищ Маяковский, не хватит... – возражает Есенин. – Вот в том-то и дело, Владимир Владимирович... Что вы все верите, а я.. я не оправдаю ваших надежд. Не смогу... Столько боли причиню вам... Сам дважды умру... – Он тяжело вздыхает, старается смириться с болью в руках, что наконец-то стала ощущаться да всё ярче и ярче. — Хотя в какой-то мере Вы правы... Коль гореть, так уж гореть, сгорая.
Он смотрит на свои руки, аккуратно отрывает одну из них, зализывая как избитый палкой пёс кровоточащие царапины из-за содранной кожи и припадая к ним губами в попытках втянуть в себя алые пятна.
— Писать им... Изливать крики, душу, молить о помощи... Молиться в конце концов.
Сергей проводит взгляд на собеседника. И снова.. почему он кажется ему таким далёким, хоть на самом деле чрезмерно близко к нему находится? На расстоянии вытянутой руки во всех смыслах этого выражения.
Он смотрит на Маяковского пытливо, вглядывается в душу.
Жалко ему сломанную скалу, жалко...
Невольно вспоминаются свои же стихи, которые Сергей Александрович спешит озвучить, еле заметно натягивая приятную улыбку на сухие губы.
— Если вдруг наболит — приходи ко мне, жалуйся. Можешь даже кричать или бить посуду. Только не забывай моё имя, пожалуйста... Я твоё никогда не забуду…
Владимир слушал внимательно. Дрожал и трепетал перед ним. А в конце и вовсе сдался. Продолжил тихим полушёпотом, сникшим, но таким искренне-чувственным, дуэтом заканчивая стихотворение.
Он вздохнул так слабо, даже не в пол груди. Сделал будто слабый глоток воздуха, жизни, потому что больше вдохнуть был уже не в силах.
— Я быть с тобой, мой друг, не в силах, ведь боль сдавила рёбер клеть... Сыграй, родной, на моих жилах и песню после дай воспеть. Сломи, хотя бы в половину, а сможешь – в треть. Я, знаешь, жил бы, да мне бы лучше умереть. Я жил бы, но не видя.. я жил бы, но не так. Кричи, меня возненавидев. Кричи : "Дурак!" Кричи же, что есть силы во тьму, ко мне иль просто так... Ты только спорь, ты пей, ты бей, ты рань, ты только, знаешь, не забыл бы…
Он замолк на секунду.
— Не забывай меня ругать... Красиво, правда? Да, не моё, не в моём стиле. А так просто пришло.. когда тебя слушаю, писать охота. Записал бы, да без толку и не на чем. Я, когда стих тот слышу, больно становится. Я все твои стихи, если честно, наизусть помню. А больнее всего от этого. Сложнее всего от него. Хочу, чтобы помнил, хочу, чтобы кричал, посуды ты ещё не тронул, но хоть бы бил, всё равно. Да только не забывай моё имя. И изругать не забудь, на чём свет стоит. Хочу это слышать. Ты ведь.. такой забавный в спорах. То руки в бока упрешь, то губы облизываешь. Нелепо, но так, хах, мило.
Он улыбнулся. Весь свой рассказ, впрочем, он улыбался, глядя на его истерзанные руки, поглаживая их, осторожно, чтобы не причинить боли.
— Люблю, когда ты кричишь. Доказать пытаешься, злишься, когда пьёшь, без умолку говоришь. Не люблю, когда тихо, не люблю, когда стоишь молча... Не люблю, когда больно... Ты ломаешься и тухнешь, а в спорах горишь и сгораешь в своих идеях и идеалах. Пугаешь меня так пламенно. Так хочется это слышать. Ругаться ко мне приходи. Вечерами особенно.
Что-то солёное и совершенно горячее прокатилось по его щеке. Упало, разбилось об израненные руки. Беззвучно, и сам того не до конца сознавая. Плакал страшно, когда так плачут только от бессилия, годами выверенного, выстраданного насквозь.
— Значит любишь, когда живу...
Сил у Есенина на возмущение от того, что его назвали "милым" в споре нет. Да и глупо акцентировать внимание на этом, когда надо сконцентрироваться совершенно на ином. Впрочем, как раз на том, что и цепляет внимание Сергея.
— Никто не любит смотреть на смерть. Особенно, когда она живёт в человеке. Вроде бы есть человек, а так поглядишь... Нет его. Нет, будто бы и не было вовсе.
Он чуть жмурится. Слёзы причиняют боль не только там, в глубине груди, но и на руках. Солёность чувствуется царапинами, а Сергей отрывает взгляд от земли, приковывая его к лицу поэта.
Просто порой хочется... Вот так вот тихо поумирать. Не побуянить, не покричать. Хочется тихо и молча обнять колени, зажмуриться, будто бы и не желая ничего слышать... И медленно позволить своему огоньку угаснуть. А зачем? А чтобы из его пепла возродился более сильный огонь, но...
Никто не любит смотреть на смерть.
И Маяковский не любит смотреть на смерть. И Мариенгоф не любит смотреть. Никто.
Ни-кто.
А значит можно умирать только молча и в тишине. Наедине с собой. Избивая кулаки в кровь. Причиняя себе боль, спиваясь до белочки, лишь бы перестать плакать, да только плакать ещё сильнее от обиды, от горечи, от одиночества, от самих слёз в конце концов!
А сейчас.. сейчас нужно вновь возвращаться к жизни.
— Будет Вам, Владимир Владимирович! – Неожиданно выдает Есенин, обхватывая его лицо руками и вытирая большим пальцем скупую слезу на каком-то сером лице.
— Сами же сказали! Достаточно горевать! Да ради Вас и умереть не жалко, честное слово! Готов кричать, глотку рвать! Пусть меня и не услышат, пусть подстрелят меня, я.. д-да я может хоть безрезультатными, но одними только действиями хоть каплю счастья Вам отдам.
Голос дрогнул.
От страха?
Нет, не от страха за сказанные слова. От холода не только в душе, но и в теле. Не стоит забывать, что разгоряченный алкоголем поэт выскочил на улицу точно в одной рубахе.