Then I'll burn you to the ground like an angry god.
(И я спалю вас дотла, словно разъяренный бог.)
Эдмон Дантес*
Он глядел на нее неотрывно, одновременно забавляясь ее ребячеством и ощущая холодок недавнего ужаса. — Похожа я на месье Лавуазье? Ну, знаешь, на той картинке, там еще такие огромные линзы? — рассмеялась она, откладывая зеркальце и оборачиваясь к нему. — Где ты их вообще взял? Он ответил, и ее улыбка угасла в мгновение ока. Сдернув очки, будто они вдруг обожгли ей лицо, она швырнула их на стол, и у него сжалось сердце при виде исказившихся в болезненной гримасе милых черт. Она выудила их из кармана его пальто несколько минут назад, пока они старательно здоровались посреди прозекторской в своей обычной манере — бог знает (а ему самому не терпелось узнать), что бы такое придумала ее рука, не нащупай она эти треклятые очки. Чем больше их тела узнавали друг друга, тем больше, казалось, становилась их жажда. Он поспешно припрятал без вины виноватый предмет. По природе своей любознательный во всем, что как-то касалось науки, он собирался показать очки доктору — самому ученому человеку из всех, кого он знал в городе, поинтересоваться его мнением. Что есть такого в затемненном стекле, что делает носителя этих очков невосприимчивым к магии проклятой, увы, потерянной табакерки? Впрочем, вероятнее всего, что доктор, человек рациональный и прагматичный, как сам Штольман, ничем тут не помог бы. А единственный специалист, имеющий практический опыт в отдаленно схожей области знаний, дрожал сейчас словно лист на ветру, упорно отводя взгляд. Ему и спрашивать было незачем. Слишком живо он помнил холод прижатого к виску дула и собственный голос, пытающийся переспорить, заглушить тот, другой, странный голос в голове, понуждающий его нажать на курок. Он помнил равнодушие в ее глазах — цвета тусклой стали — когда она вручила ему револьвер и оставила его умирать. И он знал, крепко прижимая к себе ее содрогающуюся фигурку, что и она всё помнила. Пальцы непроизвольно стиснули дужку, едва не отломав. Опомнившись, он шумно выдохнул и бережно уложил очки, тщательно отчищенные от придорожной грязи, в которую слетели с его переносицы, обратно в футляр, а футляр в чемодан. Пусть полежат пока — пока он не наверстает упущенное, пока не нагонит. Той ночью они любили друг друга. Она постучалась в его дверь, не таясь, почти с вызовом, и раздевала его с таким нетерпением, и отдавалась его ласкам с таким лихорадочным исступлением, и льнула к нему после с таким отчаянием, что он почти было решился поднять ее с постели, одеть и отвезти в ту саму церковь, где она едва не сделалась чужой женой. Женой этого мерзавца. Быть может, так и следовало поступить. Изменило бы ли это что-нибудь? Остановило бы ли это Крутина? Чувствуя, как хорошо знакомая вязкая черная жижа слепой ненависти вновь начинает клокотать в груди, поднимается к мозгу, затуманивая рассудок, он с силой захлопнул крышку чемодана, на мгновение поддаваясь и вымещая злость на куске фанеры. По очередной счастливой случайности он со своей сломанной коляской оказался в нужном месте в нужный момент, но эта слепота стоила ему драгоценного времени и едва не стоила жизни. Он подумал, погружаясь на миг в кипящую лаву стыда, с каким извращенным удовольствием позволил внутренней тьме завладеть им, подкупив его для верности идеальным поводом: избавить мир от очередной мрази — ведь человек, издававший хрипящие, булькающие звуки под его неумолимой тростью, не мог быть ничем иным. Ведь кто еще по собственной воле мог помогать такому, как Крутин? …по собственной воле. Он никогда не любил судить людей, тем более — судить поспешно, тем более — судить, оглашать вердикт и приводить приговор в исполнение. Стыд и сожаление вновь захлестнули его, но он тряхнул головой, продолжая укладывать всё необходимое в чемодан, и стиснул зубы: не сейчас, потом, всё потом, всё неважно, кроме нее. И кто искал бы ее сейчас, если бы не дрогнула рука второго, не замеченного им, вооруженного крутинского приспешника? Нет, эту ошибку он не повторит. Он будет безжалостен, но не позволит ярости одержать верх над собой. Ей бы это не понравилось. И он — такой человек, такой Штольман — был бы ей чужд. Нет, к чему кривить душой? Она его презирала бы. А мир, в котором она его презирает, был бы еще более невыносимым, чем мир, в котором она его ненавидит, еще более пустым, чем мир, в котором она его не любит. Хуже может быть только мир, в котором ее нет.