ID работы: 10673767

Однажды ты обернешься

Слэш
NC-17
Завершён
2684
автор
Размер:
806 страниц, 56 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
2684 Нравится 1420 Отзывы 807 В сборник Скачать

(спустя пять месяцев минус один день) Метка

Настройки текста
Что именно его будит, Сукуна не уверен. То ли приглушенное, едва доносящееся до него хихиканье, то ли почти неощутимое прикосновение к собственному лицу, то ли попросту чужое присутствие. Хотя, на самом деле, удивлять должно не то, что Сукуна проснулся. А то, что он в принципе спал. Разгоняя вязкий, сонный туман в голове, Сукуна пытается восстановить относительный порядок событий, которые привели его… ну… к этому. И постепенно он вспоминает, как притащился в дом Юджи и деда – теперь уже только Юджи, приходится себе напомнить. Как обрушился на диван – всего на пять минут, вдохнуть-выдохнуть-не-сдохнуть. Как нос его уловил едва заметный, но слишком знакомый запах… Что-то в голове щелкает. Пазл складывается. Сукуна жалеет, что все-таки не сдох. Ну, что не сдох окончательно – так-то он последние недели две как раз тем и занят, что медленно, планомерно подыхает; гниет нутром, пока оболочка – в целости и сохранности. Потому что теперь Сукуна знает, из-за чего уснул. Запах, который он уловил, принадлежал одному вполне определенному человеку – одному вполне определенному человеку, которого он вполне определенно избегал последние недели две, уже даже не пытаясь делать вид, что все у него по плану, что все у него, блядь, просчитано. Любые ебаные планы и просчеты слетают к хуям, когда в дело вступает Фушигуро, чтоб его, Мегуми. Фушигуро, чтоб его, Мегуми, который недавно явно сидел здесь, на этом самом диване – и Сукуна выхватил отголоски его запаха тут же, стоило только откинуться затылком на изголовье. И моментально за этим запахом потянулся, псина дурная – ткнулся носом в обивку, жадно вдыхая; повалился на диван боком. Отыскал, где запах сильнее всего – на одной из диванных подушек. Скорее всего, ее Мегуми в руках держал. И Сукуну повело. Потому что две недели без Мегуми – это сопоставимо с вечностью. Потому что у Сукуны даже слабой надежды не было на то, что одной ночи с Мегуми будет достаточно, что эта ночь убьет его потребность, его нужду, что после этой ночи отпустит и станет легче. Что переболит. Нельзя вылечить болезнь, ткнув мордой в источник заражения. И теперь, когда он знает, что это такое – держать Мегуми в собственных руках; знает, каковы на вкус поцелуи Мегуми, и кожа Мегуми, и член Мегуми; знает, как яростно и жадно Мегуми метит, прикусывая кожу на глотке, плечах, ключицах; знает, как хрипло и рычаще Мегуми стонет… Блядь. У Сукуны эти стоны в ушах – все еще лучшей музыкой, которую он когда-либо слышал. И теперь, когда Сукуна знает – это знание из него уже не вырвать, не выцарапать; и это знание – его самое ценное сокровище и его же самое страшное проклятие. И это знание сводит его с ума. Рушит ему остатки и так изрядно подтекающей крыши. Преследует его днем, и ночью, и… И Сукуна не может. Понятия, блядь, не имеет, как теперь натягивать рядом с Мегуми маску равнодушного мудака, как вернуться в привычную колею их едко-саркастичных перепалок, как, блядь, просто находиться рядом с Мегуми, зная, что та ночь никогда не повторится, что Мегуми никогда не будет его – никогда не захочет быть его. Быть с ним. Не захочет, чтобы Сукуна отдал ему себя – даже если поздно уже, блядь. Свершилось, сука. По итогу придумать, как заглянуть Мегуми в глаза – и не сорваться, Сукуне так и не удалось. Как не рухнуть к его ногам, как не начать колени в молитвах сбивать, как не сорваться в жалкую мольбу. Как не показать все то, что Мегуми видеть не захочет – потому что ему такое дерьмо нахрен не упало. Как это вывезти – если в тех самых глазах, которыми Сукуне все нутро в клочья порвано, в ответ он увидит лишь сплошь равнодушие. Как дальше существовать, если, стоит им столкнуться лицом к лицу – и Мегуми скажет, что жалеет о той ночи. Ночи, которая, блядь, была лучшим, что с Сукуной в жизни случалось – даже если эта же ночь планомерно его разрушает. Поэтому Сукуна избегает его две гребаные недели. Поэтому Сукуна пореже мелькает в доме Юджи – появляется там только тогда, когда точно знает, что эти двое на уроках; проверить, не разрушил ли еще дражайший младший братец дом к хуям. Поэтому Сукуна даже в собственной квартире проводит минимум времени – там теперь слишком много Мегуми, там теперь слишком много воспоминаний, там теперь слишком. И в то же время – слишком недостаточно. Поэтому Сукуна делает вид, что все у него заебись – а сам появляется у школы Мегуми как раз в то время, когда у того заканчиваются занятия. И это, конечно же, чистое совпадение – за исключением того, что поздно уже самого себя в совпадениях убеждать. Конечная осталась позади. Сукуна падает в бездну; свободный полет в абсолютной черноте. И, да, он прекрасно осознает, какое больное дерьмо творит; что это все уже смахивает на преследование, на чистый сталкинг – но не может остановиться. На Мегуми теперь смотреть – больно настолько, что почти невыносимо. Проблема в том, что не смотреть на него – еще больнее. Сукуне всего-то и нужно – один взгляд, один вдох. Впрыснуть себе Мегуми в вены так, чтобы просуществовать еще сутки. И каждый раз засранец его взгляд чувствует и тут же оборачивается, и вглядывается в окружающее его пространство внимательно, цепко, и обычно Сукуна едва успевает вовремя в тень скользнуть... Но, тем не менее – успевает. Всегда успевает. А Пес вместо того, чтобы Мегуми местоположение Сукуны выдать – обычно только бросает на него вскользь умный взгляд своих совсем не псиных глаз, и Сукуна почти уверен, что видит в этих глазах жалость. Хах. Насколько же нужно быть жалким, чтобы жалела даже псина? И это, конечно, тоже та еще клиника – избегать Мегуми, одновременно с этим Мегуми преследуя. Но еще тем утром, когда проснулся один – Сукуне всех ебаных сил стоило из окна не выйти, на шнурках не повеситься, в луже не утопиться. Собственно, на это же уходят все силы последние две недели – не-повеситься-не-утопиться. Сукуна – трусливый еблан, который не в состоянии просто заглянуть Мегуми в глаза и не разрушиться тут же, не разлететься ошметками по полу. Поэтому Сукуна трусливо сталкерит – лишь иногда, лишь доли секунды. Лишь убедиться – вот же он, чертов Фушигуро Мегуми, существует, не ебаный трип, которым Сукуна годами болен. А потом Сукуна уходит. Зная. Что это теперь – максимум, который ему дозволен. Потому что сам Мегуми ушел тем утром. Потому что сам Мегуми сделал свой выбор. А Сукуна не собирается навязывать ему себя насильно – это не имеет никакого ебаного смысла, если Мегуми не хочет его. Если он Мегуми не нужен. И уснуть теперь не помогает даже толстовка Мегуми, которую Сукуна когда-то почти случайно и очень нагло у него стащил – а потом вместо того, чтобы выбросить, как обещал самому Мегуми, забрал ее к себе в квартиру. Не помогает и то, что теперь собственная постель кажется Сукуне пиздецки огромной для него одного – и пиздецки пустой, и у него есть шанс хотя бы ненадолго уснуть только в кресле или на тесном пространстве дивана. И следов Мегуми на теле Сукуны остается все меньше. Тают и размываются его метки-укусы на глотке-плечах-ключицах. Слизывает временем царапины от его ногтей на спине. Почти растворились и отпечатки его кулаков – несколько ссадин на лице и гематома на скуле. А Сукуна, который две ебаные недели за эти следы отчаянно цеплялся, цеплялся, цеплялся… Не знает, за что ему цепляться дальше, когда последнее напоминание о том, что та ночь все же была, что не сон-выдумка-трип – исчезнет окончательно. И затем вот же – запах, впитавшийся в обивку дивана, в подушку. Один только ебаный запах – а Сукуну подчинило целиком и полностью, со всеми его потрохами. Потому что этот запах – больше, чем он за две недели получал. Потому что кроме запаха ему ничего не осталось. Потому что на нем самом скоро тоже ничего не останется; никаких напоминаний о том, что Мегуми его когда-то касался – что Мегуми когда-то его хотел, пусть даже только на одну ночь. И какой же Сукуна жалкий. Какой же нуждающийся. И как же сильно он. Блядь. Соскучился. По перепалкам их соскучился. По этому вечно невпечатленному, непроницаемому лицу соскучился. По глазам соскучился с их преисподними и их бесами, от которых бесы самого Сукуны ручными становятся. Даже просто по присутствию – соскучился. Молчаливому. Уверенному. И Сукуна вспоминает, как именно в тот момент, именно зарывшись носом в эту подушку, зарывшись нутром в запах Мегуми – успел мимолетно подумать: может быть, он все же сумеет. Сумеет сделать вид. Сумеет притвориться, будто ничего не было. Затолкает вот эту, нуждающуюся жалкую мразь подальше – спрячет воспоминания о той ночи в сокровищницу поглубже, чтобы сберечь, чтобы доставать только наедине с собой, только в те моменты, когда можно позволить себе разрушиться. Может, он все же способен вновь вписать себя в жизнь Мегуми на тех же правах, что и раньше. На правах старшего брата-мудака его лучшего друга – и, возможно, любви всей его блядской жизни или как там это называется. Раз уж Сукуне ничего больше не позволено. Потому что, хотя бы такое присутствие Мегуми в его жизни – собственное присутствие в жизни Мегуми. Лучше, чем ничего. Нужно просто научиться. Опять научиться смотреть – и делать вид, будто не больно. Опять научиться быть рядом – и делать вид, будто не рушится. Нужно только заново привыкнуть к равнодушию в глазах Мегуми – и свыкнуться, блядь, с этим равнодушием. Сукуна сможет. Смог же один раз, а? Конечно, тогда он еще не знал, что это такое – держать Мегуми в своих руках, но… Но он сможет, блядь. Сможет, только бы Мегуми опять был рядом – хотя бы изредка, хотя бы едкими перепалками и равнодушными взглядами. Хотя бы как-то, блядь. Хотя бы что-то… …а потом Сукуна отрубился, после двух недель личного ада впервые по-настоящему отрубился; провалился в относительно крепкий сон, а не в быструю беспокойную полудрему, перебиваемую образами Мегуми. А все потому, что запах Мегуми создавал иллюзию присутствия самого Мегуми – а ничто и никогда не дарило войнам внутри Сукуны столько покоя и тишины, сколько дарило это присутствие. И нужно было понять, что ничем хорошим эта секунда разрешенной себе слабости не закончится. Потому что нет у Сукуны права на слабость. Нет, блядь. И теперь он за эту слабость будет расплачиваться – как поутру расплатился и за ночь, незаслуженно ему подаренную. Потому что теперь Сукуна слышит хихиканье над своей головой – и еще до того, как включается мутное сознание, до того, как поступающая информация обрабатывается мозгом, Сукуна уже знает, кому именно это хихиканье принадлежит; по крайней мере, одно из. И принадлежит оно тому, кто заставил его почувствовать себя по-настоящему живым впервые за гребаные годы. И кто его к хуям разрушил. А дальше уже, когда голова начинает вяло, со скрипом работать, несложно понять и то, кому принадлежит второй голос. На самом деле, с хихиканьем Юджи все оказывается просто – его смех не новость и не событие, он всегда смеется ярко и открыто, а Сукуна знает его, типа, всю жизнь, тут ему выбор никто не предоставил. Но вот тот, кого Сукуна распознал первым… К голосу Мегуми он привык уже прислушиваться, привык выискивать этот голос в толпе, выискивать отголоски даже в собственной голове. Вот только смех его всегда был редкостью и событием; всегда был ценностью, которую Сукуна жадно себе за ребра прятал. Но даже пьяный Мегуми, который льнул доверчиво и улыбался светло. Все еще не хихикал. Не для Сукуны. Тем не менее, вот оно, сейчас – когда Мегуми уверен, что Сукуна спит, что Юджи единственный, кто его слышит; когда смех его только Юджи предназначен… Блядь. Блядь. Но это не так уж важно, кому, для кого; неважно, что получено знание об этом хихиканье обманом; неважно, даже если на фоне Юджи смех Мегуми, хрипловатый и глухой, почти неслышен – Сукуна-то все равно слышит, улавливает, выхватывает. И хотя дыхание он продолжает контролировать – сердце, сука такая, контролю подчиняться отказывается. И оно сбивается с ритма, захлебывается рваным стуком. И Сукуна бы подумал, что, может быть, все еще спит – но прикосновения к лицу слишком уж отчетливые, реальные, и он осознает, что это, кажется, маркер или что-то вроде, которым эти два уебка разрисовывают ему лицо, и какого ж хуя вообще, кому-то тут явно жить надоело. Но вместо того, чтобы начать лютовать от такой наглости и оторвать чью-нибудь голову – Сукуна продолжает лежать, продолжает держать глаза закрытыми, продолжает контролировать дыхание. И ожидаемая злость почему-то так и не приходит. Вместо нее что-то благоговейное и теплое скручивается в груди – там, где последние недели поселился сплошной концентрат боли. Потому что эти двое, мелкие засранцы, ведут себя сейчас, как тупые пятилетки, и хихикают тоже как пятилетки, и даже за своим братцем такого Сукуна не замечал уже, вроде как, годами – что уж говорить о Мегуми. И Сукуне почему-то рушить момент совершенно не хочется. Совершенно не хочется, чтобы момент заканчивался – даже если сам Сукуна участвует в этом моменте, только как холст для двух придурков. Хотя бы так. Хотя бы так, потому что, пусть Сукуна и не видит его – зато он ощущает присутствие Мегуми, ощущает впервые за две недели. Хотя бы так, потому что в те редкие короткие моменты, когда Сукуна все же видел Мегуми за эти гребаные две недели, тот выглядел еще отстраненнее, еще пасмурнее обычного, и под глазами у него поселились тени, и скулы его болезненно заострились. И Сукуна не собирается даже пытаться сам себя убедить в том, что это его ни капли не волновало. Волновало, блядь. Волновало куда больше, чем собственное разъебанное нутро. Но сейчас Мегуми хихикает – пусть с Юджи, пусть для Юджи, и Сукуне хочется продлить момент. Если уж хоть это в его гребаных силах, в то время как сам он заставить Мегуми смеяться не в состоянии. А потом проходит минута. Проходит другая. И Сукуна не знает, как эти ебланы еще находят на его лице место для своих каракуль – там уже все должно быть забито. И он настолько в происходящее погружается, настолько с ним смиряется, что едва не дергается от неожиданности, когда улавливает едва слышный, но подозрительно близкий голос Мегуми. Будто его губы находятся в считанных дюймах от лица Сукуны. Будто его дыхание кожей ощущается – или Сукуне это только мерещится; желаемое за действительное, ага. И все-таки, приходится приложить усилия к тому, чтобы за этим дыханием не потянуться. – Ну, и долго ты еще будешь притворяться, что спишь? – интересуется Мегуми так тихо, что его, скорее всего, только Сукуна и слышит. На секунду мозговая активность стопорится, ржавые шестеренки жалобно скрипят – а потом до Сукуны наконец начинает доходить. Вот блядь. Мгновение-другое он еще колеблется, но притворяться и дальше смысла нет. Вскочить сейчас с дивана и выбежать из дома, пожалуй, тоже не вариант – даже если на какую-то сотую долю секунду той части Сукуны, которая две недели Мегуми избегала, такой план кажется вполне рабочим. И все же, прежде чем сдаться и глаза открыть, он спрашивает хрипловатым после сна и долгого молчания голосом: – Давно ты понял? В ответ до Сукуны доносится удивленный писк Юджи – вот кто и правда в его представление поверил, – но Мегуми только хмыкает. И теперь его голос уже звучит дальше, но громче – спокойный и ровный, но в полную силу. Теплого дыхания на коже Сукуна больше не ощущает. Бля. – Минут пять назад. По подсчетам Сукуны – где-то столько и прошло с тех пор, как он проснулся. Чертов пацан. Когда он научился так легко Сукуну считывать? Ну, теперь-то точно выбора нет – и Сукуна наконец открывает глаза. Чтобы тут же вмазаться. Чтобы на скорости в тысячи миль – и в литую стальную стену. Чтобы себя – в кровавое месиво. Потому что он тут же, с первой секунды – попадает взглядом в знакомые непроницаемые глаза, падает в их преисподние, вляпывается в их бесов. Сукуна же две недели в эти глаза не смотрел. Две недели – с тех пор, как проснулся один. С тех пор, как мир разрушился. И за эти две недели нихуя у него иммунитет не выработался. Скорее, наоборот – сопротивляемость организма на минимуме. Вы близки к кончине, Рёмен Сукуна. Приветствуйте летальный исход. – Вы опять моим виски ужрались, ушлепки? И он пытается зацепиться за реальность, за привычное – пытается прикрыться ядом и едкостью, прикрыться мудачизмом, как своим персональным, до идеального отшлифованным щитом. Но Мегуми нихуя не ведется – конечно же, нет. Он только склоняет голову набок и чуть дергает уголком губ – как-то жестко и мрачно, но совсем не весело; в нем в принципе больше ни тени веселья не осталось, пока отголоски хихиканья окончательно растворяются в тяжелеющем воздухе. И Сукуна даже думает… Может быть, послышалось только, что льду и стали перед ним знакомо что-то такое обыденное и теплое, как смех? – Решение разрисовать тебе лицо я принял, находясь в здравом уме и твердой памяти, – под стать Сукуне, с едкой насмешкой провозглашает Мегуми, и почти тут же отводит от него взгляд – всего на секунду, чтобы в сторону Юджи покоситься. А тот чуть ошалело смотрит поочередно то на Мегуми, то на Сукуну и явно не понимает, какого хуя происходит. Что ж, Сукуна его не винит. Он и сам не особенно въезжает. Тем временем, Мегуми добавляет, вновь смотря прямиком Сукуне в глаза: – Юджи я заставил присоединиться под угрозой пыток. Так что, если хочешь кому-то мстить... – Ну уж нет! – тут же возмущенно вскидывается Юджи, наконец включаясь в происходящее и возмущенно на Мегуми глядя. – Идея, может, и твоя... – а потом его лицо расплывается в улыбке, и он весело, хоть и с явной опаской, смотрит на Сукуну. – Но я с радостью ее поддержал и несу такую же ответственность! На такое Мегуми неприкрыто глаза закатывает – но делает это с таким количеством нежности, что Сукуне тоской и болью дерет глотку, как лезвиями. Сглотнув эти лезвия и заставляя себя оторвать взгляд от Мегуми, он смотрит на сияющего Юджи, за которым до этого лишь краем глаза следил. Опять смотрит на Мегуми. Моргает. – Вы, ебланы, совсем жизнями не дорожите или как? – недоверчиво спрашивает Сукуна, наконец садясь на диване. И если Юджи на неожиданное движение реагирует, тут же на шаг отпрыгивая – Мегуми ни на дюйм не сдвигается. Только брови вскидывает. – И что ты сделаешь? – спрашивает спокойно, совершенно невозмутимо, но Сукуна улавливает и в интонациях, и в самой его позе явный вызов. Но вызов – это знакомое. Это понятное. В этом, блядь, весь Мегуми – и все его взаимодействие с Сукуной в одном слове. Но, когда Мегуми чуть прищуривается и подается вперед, Сукуна улавливает это – злость. Злость, которая разгорается там, дальше, глубже; раскаляется где-то за радужкой, заставляя ее искрить ярче, восхитительнее. Искрить так, что у Сукуны – Сахара в глотке. Что у Сукуны – остановка сердца. Остановка жизни. Остановка всего. И Сукуна не выдерживает – отворачивается. Не знает же, блядь, каким пиздецом это может закончиться – если он продолжит в глаза Мегуми смотреть. И отказывается Сукуна сейчас думать о том, откуда взялась эта злость – слишком интенсивная, слишком взвешенная и мощная, чтобы быть мимолетной. В чем ее причина. Потому что… Разве не Мегуми был тем, кто, блядь, ушел? Разве не испытал Мегуми облегчения от того, что Сукуна все ему упростил и избавил его от своего присутствия? Может, Мегуми о той ночи и не жалеет – просто потому что вовсе о ней не думает. Ну, случилось и случилось – пора идти дальше и все такое. Мысль кислотой гортань разъедает. Но если так… Если так – то какого ж хуя именно пацан тут тот, кто, нахрен, злится? Поднявшись с дивана, Сукуна говорит, на Мегуми все так же не глядя: – Для начала оценю художественную ценность ваших ебучих шедевров на моем лице. Но прежде, чем уйти в ванную, он успевает краем глаза выхватить странный, будто торжествующий оскал, скользнувший по губам Мегуми. Впрочем, лицо его так быстро обретает привычное невозмутимое выражение, что можно решить – всего лишь почудилось. Позади себя отворачивающийся Сукуна оставляет тишину. И пытается не думать о том, как сильно этой тишине не хватает дурашливого беззаботного хихиканья. А в ванной он вцепляется пальцами в раковину, и заставляет себя дышать, и заставляет себя не разъебаться сейчас кулаком о зеркало. Потому что – вот же он, Мегуми, там, за одной-единственной стеной от него, спустя все эти ебаные недели. И от этого сердце, омертвевшее и прогнившее – оживает, вскидывается, о клетку ребер бьется, наружу просится. И от этого сердце, вновь живое – скулит и болью истекает. Потому что тому, к кому оно просится – нахрен это сердце не упало. Мегуми от Сукуны – на расстоянии одной стены, но за тысячи миль и за тысячи пропастей, не дотянешься. Мегуми от Сукуны – на расстоянии вытянутой руки. Но – не притронуться. Сукуна вдыхает. Сукуна выдыхает. А потом поднимает взгляд – и смотрит на собственное отражение в зеркале. И замирает, вспомнив наконец, зачем пришел. Хм. Любопытно. Ну, что ж, у его братца с фантазией всегда было туговато – так что рожки на лбу или усы под носом наверняка дело Юджи. С другой стороны, если у кого из этих двоих и есть хотя бы намек на инстинкт самосохранения – то это у него. Так что весьма анатомичный хуй на щеке, сунутый концом в рот – явно авторства Мегуми. Да, обычно Мегуми тоньше и ироничнее – но только ему на такое хватило бы ебанутости. На самом деле, отличить их рисунки друг от друга довольно легко – художества Юджи поскромнее будут, тогда как Мегуми явно отрывался. Сукуна хмыкает. Кому-нибудь другому он оторвал бы голову. Проблема в том, что Мегуми – не кто-то другой. И можно было бы подумать, что он этот факт просек и теперь нагло пользуется, если бы только не осознание того, что Мегуми спокойно дерзил ему даже в то время, когда еще воробушком был и так очевидно Сукуну побаивался. Вот же блядь. На секунду Сукуна даже испытывает сожаление из-за того, что сейчас это все смывать. Хотелось бы что-то про художественную ценность втереть – художественную ценность нарисованного хуя, ага, – но на самом деле, одна мысль о том, что Мегуми прикасался к нему, пока рисовал это. Впервые с той ночи прикасался. И Сукуна... Ну, это ж нихера не новость – то, насколько Сукуна жалкий и отбитый, блядь. И он даже ощущает, как уголки губ дергаются – впервые за эти недели дергаются, когда он притрагивается пальцами к собственному лицу и ведет по очертаниям хуя на щеке, представляя, как Мегуми сосредоточенно хмурил брови, его рисуя. Жалея, что только это и может – представлять. Ебануться, блядь. Но потом Сукуна все же заставляет свой мозг включиться и намыливает руки, потому что оставлять все это безобразие на своем лице – явно ж не вариант. И половина рисунков – те, которые он идентифицировал, как принадлежащие авторству Юджи – смываются почти без проблем. В то время, как вторая половина смываться отказывается. Сукуна смотрит на собственное отражение. Хуй смотрит на него в ответ. И непонятно, какой именно – нарисованный или тот, которым является сам Сукуна. Ах, так вот почему хуй – доходит вдруг до него… Как доходит и то, к чему был тот торжествующий оскал, которым Мегуми проводил Сукуну в ванную. – Это ты перманентным маркером пользовался, Фушигуро, мелкий мудак? – в ответ на рык за стеной царит тишина. А потом эта тишина взрывается смехом. Что ж. Он планировал спустить идиотам все это с рук – но ходить на работу с хуем на лице? К таким испытаниям жизнь его не готовила – а эта сука, стоит признать, никогда благосклонной к Сукуне не была. Впрочем, он посмотрел бы, как кто-нибудь попытался бы этот хуй комментировать… Ну. Кто-нибудь кроме самого Мегуми. – Я тебе голову откручу, пацан. – Попробуй! – доносится ему в ответ нахальное, бесстрашное, когда взрыв смеха наконец гаснет. Что ж, инстинкт самосохранения тут явно атрофирован, и как Мегуми вообще до своих лет-то дожил, господи, – задался бы вопросом Сукуна, если бы факт отбитости Мегуми стал для него новостью. И если бы он не видел Мегуми в деле. Если бы не знал, что пацан более чем способен заставить пожалеть обо всех своих жизненных решениях тех, кто решит к нему полезть. Сукуна скалится своему отражению. Охота начинается. Когда он выходит из ванной – то застает Мегуми, стоящим посреди гостиной. Рядом стоит Юджи, немного преувеличенно-паническое «иу!» вырывается из его рта, когда он видит Сукуну – в то время, как Мегуми только прохладно хмыкает. Сукуна скалится шире. Подходит ближе. Юджи драматично кричит что-то о «спасайся, Мегуми, я задержу его!», но Мегуми только фыркает и с места не сдвигается, продолжая за Сукуной своими потемневшими глазами следить. Остановившись в нескольких футах от пацана, Сукуна замирает. Несколько секунд они смотрят друг на друга. Мегуми – невпечатленно и выжидающе. Сукуна – угрожающе и насмешливо. – У тебя член на лице, – совершенно невозмутимым, ровным голосом сообщает Мегуми, и Сукуна вздергивает бровь на такую наглость – впрочем, не сказать, чтобы он хоть сколько-то этой наглости удивлен. Так что в ответ Сукуна только чуть хрипловато, фальшиво-приторно интересуется, подыгрывая: – И кто же его там оставил? – Величайшие умы человечества бились над этой загадкой… – выдает Мегуми с некоторой долей театральности; с притворной пораженностью вздыхая и разводя руками. И уголок губ на конце фразы у этого наглеца нахально дергается, и глаза его вспыхивают чернотой и преисподними, и весь он – вызов. И упрямство. И гребаный грех, в человеке воплотившийся. А Сукуна на этот грех смотрит, в этот грех падает – и надеется только, что его благоговение в глазах не отражается. Надеется – но не особо рассчитывает. Сердце бьется в кадык, вперед просится – вот же дурное. Но Сукуна свое сердце слушается. И вперед подается. От его рук Мегуми легко уворачивается, будто заранее рассчитал траекторию чужого движения, рассчитал время, когда это движение случится; будто заочно знает, что в голове напротив творится. Но Сукуна все же успевает мазнуть пальцами по его боку, от чего Мегуми приглушенно взвизгивает. Мегуми. Взвизгивает. Сначала Сукуна застывает пораженно, не уверенный, что действительно услышал то, что услышал – но потом... – Ты что, щекотки боишься, пацан? – спрашивает он недоверчиво, когда до мозга наконец начинает доходить, и Мегуми тут же отвечает, спокойно и уверенно: – С чего бы? – но делает это слишком уж быстро, с нетипичной для него спешкой. Тогда Сукуна поворачивается к Юджи, чтобы убедиться; прекрасно зная, что с враньем у его братца никогда не складывалось. – Он боится щекотки? – Э-э-э... – неловко тянет Юджи и виновато на Мегуми оглядывается – что, в общем-то, служит лучше любого ответа. И ответ этот лишь подтверждается, когда Мегуми выдыхает шумно, чуть обреченно; когда беззвучно, одними губами произносит весьма отчетливое «идиот». На секунду что-то неприятно скручивает внутренности – может, Сукуна и провел с Мегуми ночь, но при этом не знает даже, что тот боится щекотки. Сколько еще вот таких, на первый взгляд незначительных – но на деле бесконечно ценных мелочей Сукуна о нем не знает? И никогда не узнает? Эти мысли он заталкивает поглубже, не давая им вырваться; позволяя на первый план выступить предвкушению, иглами тока расползающемуся под кожей. И Сукуна скалится так широко, что скулы ноют, вновь обращая все свое внимание лишь на Мегуми. Расстояние между ними сейчас – полкомнаты; по крайней мере, физически. И Сукуна делает шаг вперед. И еще один. И вот теперь продолжающий следить за ним Мегуми перестает выглядеть невозмутимым и уверенным. Его брови сходятся к переносице. Его нога движется чуть назад, будто он хочет отступить – но вовремя себя останавливает. – Сукуна, – начинает Мегуми показательно строгим голосом, в который, тем не менее, очень очевидно для Сукуны пробивается неуверенность, совсем Мегуми несвойственная. Еще шаг вперед. – Ты обещал мне голову открутить. И еще один. – Давай на этом и остановимся. И еще... – Сукуна... Оказавшись в футе от Мегуми, Сукуна почти мурлычет ему обманчиво сладко, едва не умиротворенно: – Беги, пацан. Беги. А потом делает резкий выступ вперед – и увернувшийся Мегуми действительно бежит. И это первый раз за все время их знакомства, когда Мегуми бежит от него. Этот нахальный пацан не бежал никогда, всегда стоял до последнего, упрямо вздергивал подбородок, сверкал глазами своими яркими и мрачными, обещающими однажды Сукуну в себе утопить – и теперь основательно топящими. Без шанса на спасение. Но сейчас Мегуми бежит – и это странно, почти сюрреально. И адреналин разливается по венам – по венам льется чистый огонь, и имя ему Фушигуро Мегуми. И они огибают диван несколько раз прежде, чем Сукуна наконец все же ловит Мегуми, и опрокидывает его на сам диван, и заваливается сверху, седлая Мегуми, блокируя бедрами его брыкающиеся сильные ноги, и скользит пальцами по его бокам, и щекочет подмышками, пока Мегуми запрокидывает голову – и хохочет во весь голос, и Сукуна никогда не слышал вот такого его смеха: громкого, неистового, задыхающегося. И. Господи. Если бы Сукуна только знал, что существует такой простой способ заставить Мегуми смеяться – он бы давно уже так считерил. И Сукуна слушает завороженно, и смотрит завороженно, и не сразу осознает, что собственные губы уже тянет улыбкой – такой искренней и такой настоящей, что от нее лицевым мышцам больно; они отвыкли от таких улыбок. Они таких улыбок годами не знали. Может быть, никогда не знали. И Мегуми продолжает смеяться, и пытается отпихнуть его руки своими – но Сукуна лишь едва это замечает; и в какой-то момент Мегуми приподнимает голову, и встречается взглядом с Сукуной, и тот вдруг осознает, что между ними – считанные дюймы, расстояние одного выдоха, и вдруг Мегуми больше уже не смеется, и вдруг руки Сукуны застывают, замирая на его ребрах, и мир где-то за пределами их двоих тоже замирает – не может же он и дальше существовать, когда Сукуна здесь немного умирает. Подыхает к хуям. Потому что в глазах Мегуми вдруг – ни тени веселья, темнота его зрачков жрет радужку, преисподние его глаз жрут Сукуну, и руки Мегуми оказываются на предплечьях Сукуны, сжимая их, и Мегуми вдруг произносит тихо-тихо, голосом таким низким и таким охуительным, что Сукуна заканчивается; основательно заканчивается. – Поймал. И Сукуна вдруг осознает. Осознает, что, хоть это он гнался за Мегуми, хоть это он догнал Мегуми, хоть это он накрыл Мегуми собой, как клеткой – на деле как-то так вышло, что это самого Сукуну загнали в угол, и в клетку, и он вдруг совершенно беспомощен. Совершенно беспомощен, хотя продолжает нависать над Мегуми, продолжает удерживать его собой, но руки Мегуми – на его предплечьях. Но глаза Мегуми – разверзшиеся преисподние. И из Сукуны, оказывается, херовый охотник. Потому что лишь он сам здесь – тот, кто попался в расставленный для него капкан, пока оставался уверен, что гонится за своей добычей. Потому что до него вдруг доходит, что, если бы только захотел. Мегуми вырвался бы. Мегуми врезал бы. Мегуми не дал бы себя поймать. Что это исключительно выбор самого Мегуми – тот факт, что поймать его Сукуна смог; что это всегда был только выбор Мегуми. – Хватит бежать от меня, – сипит Мегуми все тем же низким голосом; все тем же голосом, от которого Сукуна заканчивается, и что-то в глазах Мегуми – тоскливое, обреченное, резонирует с собственной тоской Сукуны, с его разрухой. С его отчаянной, абсолютной нуждой. И в этом нет смысла. Никакого ебаного смысла. Потому что это Мегуми – тот, кто ушел, и Сукуна смирился; или пытается, блядь, смириться. Пытается принять его гребаный выбор. Принять то, что та ночь – все, что у него может быть; что та ночь – далеко за максимум, которого он заслуживает. Принять, блядь – и не просить большего. И теперь Мегуми – тот, кто говорит ему не бежать? Нет смысла. Нет смысла. Нет... Как так вышло, что Мегуми – тот, кто ушел. Но Сукуна – тот, кто бежал? Как так вышло, что Сукуна бесконечно долго за Мегуми гнался – но по итогу оказался тем, кто проиграл, кто загнан в угол? Кто – белый флаг имени Фушигуро Мегуми? Как так вышло. Как так. Блядь. Вышло? Но ведь правда же. Правда. Последние две недели Сукуна именно то и делал, что от Мегуми бежал, потому что трус, потому что ничтожество – тогда как все его нутро стремилось к ровно противоположному. И Сукуна продолжает над Мегуми нависать, и продолжает падать, и падать, и падать в его глаза, и он вдруг осознает, что Мегуми – у него в руках, у него в руках, впервые с той ночи. У него в руках – гибкое сильное тело, скрытое под футболкой. У него в руках – гибкое сильное тело, которое Сукуна теперь знает, которое Сукуна ласкал, изучал, целовал, добираясь до каждого доступного его участка, запоминая каждый миллиметр, каждую реакцию, каждый выдох, зная – это единственный шанс. Единственная ночь. У него в руках – гибкое сильное тело, которое Сукуна знает. Но в то же время – не знает нихрена. Потому что – единственный же, сука, шанс. Потому что – единственная же, сука, ночь. Потому что – этого ведь мало, катастрофически мало. Потому что Сукуна не знал даже, что Мегуми боится гребаной щекотки. Потому что Сукуна понимает – ему бы и вечности не хватило, чтобы изучить Мегуми всего, от и до. Потому что Сукуна понимает – даже если бы он решил, что наконец изучил, Мегуми нашел бы новый способ его удивить. Потому что. На самом деле. Сукуна мог бы свою вечность потратить на то, чтобы узнать, как сделать Мегуми хорошо – и все равно нихрена бы не знал. Но сейчас Мегуми у него в руках – вновь – и почему-то не пытается вывернуться, и почему-то только смотрит, непроницаемо, темно, будто ждет, будто проверяет. Будто Сукуна и правда хищник, охотником загнанный – и Мегуми теперь наблюдает за его реакцией; ждет, что будет; ждет – без страха, с отбитым любопытством: откусят ему руку или будут под эту руку ластиться. Хотя Мегуми уже должен бы знать. Что Сукуна никогда на его протянутую руку не нападет. Не захочет. Не сможет. И вдруг оказывается, что футболка Мегуми чуть задралась, и нижняя часть правой ладони касается его голой кожи – Сукуна не видит это, но ощущает, когда понимает, что ему руку почти ошпаривает. И он – больше по наитию, чем осознанно – большим пальцем под край футболки забирается. Оглаживает благоговейно мрамор кожи, вспоминая, как нужно коснуться так, чтобы выдох вырвать. У него в подкорку эти воспоминания вшиты. Отобрать можно только вместе с существованием. И Сукуна вырывает. Замечает, как грудная клетка Мегуми резко вздымается и опадает, хотя выражение его лица ни капли не меняется. Ощущает, когда пальцы Мегуми крепче вжимаются в его предплечья – но все еще не отталкивают. Хотя и не притягивают ближе. Мегуми только смотрит. Глазами внимательными. Темными. До краев преисподними залитыми. И Сукуне дышать нечем. И он вообще не знает, как эти две недели продержался, как смог – просто сторонним зрителем, лишь изредка за Мегуми наблюдавшим. Как сможет дальше. Ему бы хоть как-то. Вписать себя в жизнь Мегуми. Стать ему кем-то – умолять, чтобы Мегуми стал кем-то ему. Пожалуйста, Мегуми. Пожалуйста. И Сукуна – разбитый, нуждающийся, разрушенный, до основания своего Мегуми принадлежащий. И пока у Сукуны – ось мира сдвинулась, пока Сукуне та ночь все нутро перекроила... Мегуми. Просто. Смотрит. Но – пусть. Но – ладно. Мегуми не отталкивает – и Сукуна не знает, почему. Но его уже тащит туда, ближе. И он уже почти хочет умолять, чтобы Мегуми все-таки оттолкнул. Чтобы наконец разрушил то последнее, что все еще бессмысленной надеждой тлеет. Чтобы все закончилось. Чтобы агония закончилась. Чтобы. Чтобы... Сукуна хочет умолять. Дай мне шанс. Только дай мне шанс. Только останься. Останься. Останься… …только пусть я проснусь. И вторая половина кровати не будет пустой. Чтобы мне не приходилось бежать от тебя, потому что не могу бежать к тебе. Потому что ты. По ту сторону. Меня не ждешь. И Сукуна наклоняется ниже. И ниже. А Мегуми все еще не отталкивает. Мегуми все еще смотрит. Все еще ждет. И руки Мегуми все еще – на предплечьях, дарят ощущение реальности, дарят веру в то, что происходящее не сон, не трип. Сукуна наклоняется... – Э-э-э... Ну, я, наверное, пойду... Бах. Мегуми моргает. Момент разбивается. Голос Юджи, фраза Юджи, напоминание о присутствии Юджи – и разбивается все. Пальцы на предплечьях Сукуны разжимаются – и Сукуна отшатывается. Отшатывается раньше, чем это сделает Мегуми. Тот Мегуми, который уже отворачивается от него – и бросает взгляд на Юджи. На долю секунды мерещится, что в этом взгляде мелькает раздражение; но оно улетучивается так быстро, что Сукуна уверен – показалось. Это же Юджи. Мегуми всегда выбирает Юджи. Всегда. Блядь. Сукуне пора бы уже прекратить эту гребаную аксиому забывать. На секунду тоже мазнув взглядом по Юджи – тот выглядит бестолково-растерянным и почему-то чуть-чуть покрасневшим, будто смущенным, но Сукуне как-то не до того, чтобы разбираться, какого хуя, – Сукуна сглатывает приступ злости на него. Ровно как сглатывает и бессмысленный вопрос – вот какого черта нельзя было уйти молча, а. А затем Сукуна убирает ладони от ребер Мегуми. А затем Сукуна поднимается с бедер Мегуми. А затем Сукуна встает с дивана, на Мегуми старательно не глядя. Что-то рушится. Рушится. Рушится. Кто-то хватает Сукуну за ладонь. Вполне определенный кто-то – Сукуне даже смотреть не нужно, чтобы знать. – Нам нужно поговорить, – спокойным твердым голосом говорит Мегуми, и Сукуна пытается подавить разочарование от того, что в этом голосе не звучит даже тысячной доли всего, чем ебашит изнутри его самого. – Ага, – сипит Сукуна, игнорируя то, каким бессильным звучит собственный голос. – Обязательно. Но сейчас я должен сделать что-то с этим, – и указывает на свое лицо, – потому что не собираюсь черт знает сколько ходить с хуем на лице. И он вырывает руку из хватки Мегуми – даже если это последнее, чего на самом деле хочет. И он уходит, на Мегуми не глядя – даже если это, блядь, последнее… Черт. И он знает – да, ладно, им действительно нужно будет поговорить. Но не сегодня. Сегодня Сукуна не может услышать вот это «та ночь была ошибкой», или «давай все забудем», или еще какое дерьмо в том же духе, которое его добьет. Ему нужно еще немного времени. Совсем чуть-чуть. Чтобы перестать трусить, чтобы найти силы заглянуть в эти глаза – и не начать умолять; чтобы суметь вернуть все туда, где оно было до. Чтобы вновь стать для Мегуми просто старшим братом-мудаком его лучшего друга. Чтобы вновь стать для Мегуми просто дурацкими перепалками по ночам – если хотя бы это ему еще позволено. Если хотя бы на это Мегуми еще согласен. Если... Но – не сегодня. Сегодня Сукуна идет в ванную, и действительно пытается решить, что ему делать-то с хуем на пол-лица; пытается переключиться мыслями на это, на рациональное – но на хуй как-то слишком похуй, пока в голове сплошной кинопленкой один Мегуми-Мегуми-Мегуми. И в какой-то момент Сукуна вдруг случайно замечает черный росчерк чуть дальше, ближе к задней стороне шеи. И задирает волосы, поворачиваясь боком к зеркалу. А там, за ухом, в скрытом волосами месте – еще один рисунок. Не рожки, не хуи, не смайлики. Несколько птиц, взлетающих куда-то в небо волос Сукуны. Тупое сердце с ритма сбивается; тупое сердце просится к тому, кто клетку открыл, кто на волю выпустил и тех птиц, что беспомощно во внутренностях трепыхаются. Этот рисунок стереть Сукуна и не пытается; в его авторстве ни секунды не сомневается. Почему-то ему хочется, чтобы о нем не знал даже Юджи – чтобы Мегуми нарисовал это тайком от Юджи. Глупо, конечно. Так глупо. Глупо – но позже тем же вечером Сукуна незамеченным выскальзывает из дома, пытаясь игнорировать чувство вины за то, что опять от Мегуми сбегает. Впрочем, этот раз – последний, говорит себе Сукуна. Ему просто нужно кое-что сделать перед тем, как Мегуми окончательно поставит точку. Перед тем, как Мегуми окончательно подпишет этот приговор. Всего лишь. Одна. Ночь. И Сукуна идет в тату-салон. И набивает татуировку по контурам подаренных рукой Мегуми птиц, заставляя его рисунок застыть на собственной коже. Там, где это останется меткой навечно – не сотрется временем, как укусы, как царапины, как гематомы. Там, где это сохранится даже тогда, когда Мегуми до основания Сукуну разрушит. Там, где этого никто не увидит. Там, где это будет только для Сукуны. Так же, как сам Мегуми набит на его сердце. И никто не увидит, кому это сердце принадлежит.
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.