01. Быков здесь не водится
21 октября 2023 г., 03:23
Примечания:
https://vk.com/photo-137775820_457240324
Сегодня её разбудили быки.
Не было здесь такого, чтобы сны походили на сны. Не такие они были, как привычно, неправильно скроенные. Как для одежды, едва ли заметно окроплённой каплей крови прядильщицы, были слишком ровными. Как для тяжёлого сладкого воздуха в первый месяц осени, были слишком свободными. Как для отцовских рук, что отпечатком оставались в памяти по сей день — слишком гладкие. Может быть, это и волновало её столько времени, как только старенький, но тщательно выстиранный матрас наконец принял её форму, а чувства притупились под слоем тяжёлой соли и воздуха высоких огромных гор, похожих на великаньи головы. Сны здесь не шероховатые, даже слишком гладкие, как далёкое море где-то там, внизу, за пеленой холодного солёного воздуха. Хорошенькие такие, как заводские куколки. Она так не умела, но больше никто не беспокоился.
Сидели здесь все тихонечко. На процедуры ходили — смешные, похожие на непонятные ритуалы. То в деревянную бочку тебя засунут, что в гроб, чтобы только голова наружу торчала, и парят изо всех сил. То поставят тебя, да ещё пятерых таких же, вокруг причудливой лампочки в одних трусах, очки наденут, да засветят жутким зелёным светом — стой себе и впитывай кварц лечебный. То грязью полностью перемажут и велят сидеть смирно, чтобы ничего не испачкать. Пачкать-то было что, тут всегда было светло и чисто. Большие железные капсулы с кислородом, длинные тёплые ванны с красивыми блестящими минералами и гимнастика — для неё всегда велено было спускаться в длинный туннель соляной шахты, что под зданием. Там занимались, махали руками-ногами. Дышали солью.
Можно было выходить в сад, буйный, всегда неухоженный, пахнущий чем-то сладким и обжитый птицами, а иногда разрешали даже спускаться вниз, в город. В такие дни к ним приезжала маленькая металлическая коробочка с запотевшими всегда окнами — заведующая называла его сложным словом «фу-ни-ку-лёр» — и могла взять с собой кого-то, если показать пропуск. Хотя, ей не разрешали. Заведующая, пышная и солидная тётя Роза Вайцман, очень строго качала головой, да приговаривала: «Да там же вокзал совсем рядом! Там знаешь какие маргиналы водятся? Того и гляди, ограбят, убьют, а то и чего хуже. Тебе что же, тут плохо?». Плохо не было. Здесь хорошо спалось, хорошо дышалось, и никто никогда не болел. Все только выздоравливали, каждый день дыша солью и кварцем посреди кольца бесконечных гор и холодной желтоватой плитки коридоров. Здесь люди наполняются снова, словно сосуды, истерзанные своими недугами, становятся сильнее и крепче, не замечая того, как всё меньше и меньше причин остаётся, чтобы проснуться и однажды вернуться домой. Кто-то уезжает, кто-то прибывает. Все сидят тихо и все сладко, крепко спят, укутанные в белоснежные жёсткие одеяла, сотню раз перестиранные, до хруста. Здесь всё такое было, всегда пахло крахмалом и холодом.
Вот только сегодня всё было не так. Сегодня её разбудили быки. Взвыли вдалеке, надрывая могущественные глотки, сильными мужскими голосами. Окликали, почти как люди, прорвавшись сквозь далёкие горы, лишь бы проснулась, лишь бы открыла глаза их малышка.
Железная кровать из тысяч пружинок скрипнула под перепуганным рывком тела, в палате звенела чёрная ночь. Вынырнула из глубины шахт, напитываясь снами постояльцев — наверное, поэтому их здесь толком не получалось видеть. Тельце тоненькое, лохматое, взвинченное случайным испугом, выпрямилось кое-как и село, лишь бы только руководящая им голова не отвалилась, не успев присохнуть обратно после крепкого сна. Жёсткие прядки волос перед глазами. За деревянным окном, залитым слишком прозрачным зеленоватым стеклом, свистит ветер — откуда-то снизу, втискиваясь в красивешное здание посреди хребтов, воришкой пробираясь к спящим в комнаты. Пальцы сжимали второпях жёсткое одеяло со смешным прямоугольником посередине — из него выглядывали застиранные синие цветочки. Обычно она пересчитывала лепестки на них, если вдруг просыпалась в потёмках — так легче было. В сон клонило назад, а цветочки знай себе вокруг головы кружили, с толку сбивая, сколько же на деле лепестков? А сегодня она будто бы точно знала — семьдесят три. На одном из заводских цветочков форма неровная, и будто бы у него лишний лепесточек есть. Схватилась она за подоконник, под пальцами аукнулась сбитая краска приятным шершавым касанием, и уставилась наружу, словно пытаясь найти там тех, кто её разбудил. Да только по-прежнему было всё. Длинная цепочка сопок уходила в потёмки, а там, внизу, куда стекала ручейком ветка старых рельс, не было видно вообще ничего. Высокие деревья, что возрастом своим, наверное, превзошли бы Того-Самого-Старшего-Каина, который уже покойник, шумели истошно под звоном ветра. Свистели. Под сердцем вдруг что-то свело от обиды — как ускользающий сон, что вроде бы тёплый ещё, в руках, да только с каждой секундой тает. Нечестно. А ещё нечестно то, что теперь назад не получалось никак. Плохо было, если доведётся посреди ночи проснуться. Не выходит заснуть назад, если не начать считать цветочки.
Да только что сегодня толку, если она точно знает, сколько лепестков на каждом? Пол под пятками отозвался холодом, а голова — кое-как заскрипела воспоминанием. Обычно, если сон не идёт, постовая медсестра разрешает погулять немножко вокруг. Походить по отделению, посчитать ступени лестницы между всеми этажами. Встретить рассвет на каменном крыльце, кутаясь кое-как в крепкую куртку, что вечно на входе болтается. Вроде бы уже три года прошло, а она так из неё и не выросла. Подступала весна, холодная и мокрая, и пол палаты был такой же.
— Ты чего же это не спишь, Сонечка? — а постовая сегодня была её любимая. Свет из коридора, жёлтый и чуточку режущий, прорезал оба глаза, выпуская её наружу. Бакалавр называл таких словом «субтильная», а папа говорил «да тебя ветром сдует скоро». Убеждал её поесть, хотя бы раз за день. Это не всегда давалось легко. Постовая была узенькая, как древесный сучок. Суховатенькая, маленькая и старенькая, щёки чуточку впадали внутрь лица, будто в каждую щёку можно было положить камешек или орешек, чтобы они стали обычными. Она на посту любила сидеть по ночам, зашивала что-то своими крошечными руками, собирала потерянные за день вещи. Поднимала всякий раз свои светлые водянистые глаза, и улыбалась устало. Ответа не требовала, как будто без слов понимала, — Ну, полно, полно. Ты зачем же босиком из палаты вышла, где твои тапочки? Ты же простудишься.
С именами у неё было туго. Плохо запоминала всех. Запомнила, разве что, только Шуру, потешную девочку из Бронников. Потрёпанная боями за её землю, с огромным ожогом на половину лица, она вечно таскала её за собой, всё рассказывая, какие у солдат красивые винтовки, да как она надеется снова когда-нибудь встретить маму и папу. Забрали её на той неделе, приехала за ней бабушка, настолько потерянная и серая в собственном горе, что переубедить Шурочку никто не решился. Других помнить никак не получалось, имена вылетали из головы и терялись в свистящих кронах деревьев, и взрослые, и детские. Зелени тут много было, густой и сладкой, обступающей здание кольцом тысячелетних объятий, да только не сейчас — бурая весна с трудом взбиралась на горы, в последнюю очередь озаряя апрельской любовью сквозь сбитые в кровь белоснежные пальцы. Вот и как зовут постовую, что нравилась, вспомнить не вышло, только присесть кое-как рядом с ней, жмурясь от мигающего света лампы, под которым каракули в её журнале будто бы начинали скакать.
— Быки кричали. — сперва плохо вышло сказать, в нос куда-то, почти неслышно. Порой голос не слушался, не желал выходить наружу из красного горла, вот и повторяй снова, пока не прорвётся на волю, — Тут могут быки кричать? Они кричали, и меня разбудили.
— Какие быки, ягодка моя? — не обернулась даже, зачарованно латая тоненькой иголкой чей-то потрёпанный китель. Только головой покачала, будто морок смахивая, — Отродясь тут никакие быки не жили. Местность эта им не по душе, горы да скалы. Приснилось это тебе. Давай-ка я тебе пустырника дам, и всё пройдёт, будешь крепко спать.
— Нет, — хотя, наверное, постовая и так знала, что ей ответят. Очень уж не жаловала она пустырник. Им всегда пахло от отца, когда он к младшей Равель ходил. Капли ей делал какие-то, чтобы спалось тише. И дома у неё пахло так же, и руки вечно тряслись. И вообще, гадкий этот пустырник.
— Поди, в трубе чегой-то воет опять. Сквозняки в трубу забиваются, а тебе потом бычки снятся. Ты не бойся, никого тут нет. — старушка притихла на минутку, будто в голове торопливо застучала иголочками швейная машинка, а тонкие, иссушенные губы вдруг расплылись в нежной, хитрой, заковыристой улыбке, — А знаешь что, Сонечка? Не должна я тебе до утра это говорить, но у меня для тебя есть кое-что. Хочешь взглянуть?
Даже ответа не дождалась, уже отмыкая от тяжеленного стола деревянный ящик и ныряя туда крошечной ручонкой. Пошуршала немного, как мышка, и достала вдруг потрёпанный, замятый на верхних уголках, конверт. Жёлтенький, с двумя марками — на одной нарисована резиденция Властей, а на другой — Танцующий Мост, только крошечный. В голове вспыхнуло искрой едва живой — письмо? Ей? А может не ей? Может, там постовой сын с войны пишет? Да нет же, умер он, давненько уже. Старушка лукаво протянула конверт, лишая её всяких сомнений — точно ей, совсем-совсем. Жёсткая бумага зашуршала под пальцами, а в ноздри полез больно знакомый запах. Так пахнет, если у твири бурой листик оторвать, да между пальцами перетереть.
— Почтальон привёз, когда ты уже спала. Роза велела завтра почту раздать, а я тебе раньше времени отдам. Тебе давненько отец не писал. Как у него там дела, посмотри.
От конверта пахло травой и отваром от кашля, а наощупь он был шершавым, будто перевидал всю страну, чтобы встретиться с адресатом. Второпях она нащупала уголок, всегда открывала письма неправильно, там, где конверт запечатан клеем. Не сбоку, а спереди, чтобы бумага расслаивалась под пальцами. Вообще-то да, постовая знала, о чём говорит. Нормально было такое, что письма медленно приходили — ещё бы, пока до отделения в Рельске доедет, пока через равнины, пока до Столицы, и только потом — сюда, в горы, время будет ползти, перемалываясь между колёсами поездов. Вот только в последнее время отец и правда долго молчал — если честно, уже и забылось как-то, что да как там, в Городе-на-Горхоне. Солёный воздух, спящие сопки и тысячелетний лес забирали всё и без того слабо сфокусированное внимание. Размылись в голове лица: папы, брата, других, кто был вхож к ним в дом. Только фигуры остались, а вместо лиц — болотная вода, жижа из мелкой степной воды. Да и голоса в последнее время совсем смешались с местными, спутываясь и мешая хоть что-то вспомнить. Даже то, где стоял вагончик. Письмо нырнуло в пальцы, зашуршало меж ними, а взгляд поневоле убежал назад, в свою палату. Другие дети порой жадной её называли, да только неправда это. Правда в том, что некоторые вещи должны остаться своими собственными. И постовая это хорошо понимала.
— Иди, ягодка. Знаю, хочешь сама почитать. Только лампа если потухнет — сама не трогай, меня позови лучше. Ступай, ступай. У меня ещё много работы.
Ноги нырнули под одеяло быстро-быстро, будто опасаясь, что коварные тени, пляшущие по стенам от неровного света лампы, всё-таки однажды схватят, да утащат в неизвестность. Сделают такой же безликой тенью, что скачет только тогда, когда велено светом. Керосиновый свет кротко упал на письмо, а знакомые буквы вдруг отдались в голове голосом. Мутным, почти забытым, но непростительно знакомым голосом. Она хорошо читала. Правда, приходилось по несколько раз в каждую строчку всматриваться, чтобы точно понять, что сказано. Мысли не сразу в голову ровными слоями укладывались, порой смешивались от малейшего прикосновения. Потому вслух было проще, чем в голове читать. Шёпотом, еле слышно, чтобы никто не отнял письмо.
— Здравствуй, Мишка. — первое слово, и тут же обожгло язык, как впервые. В этот раз письмо писал не отец. Не его рука касалась бумаги, не он собирал по уголкам памяти всё, что случилось за последнее время, чтобы красочно рассказать с бумаги здесь. Сегодняшним письмом его подменила чужая рука и чужой голос. Пришлось вобрать солёный воздух поглубже, так, что аж защипало в лёгких чуть-чуть, и вернуться к буквам, — Надеюсь, это письмо дойдёт так скоро, как только можно. Тянуть не буду, причина, по которой мы так долго не писали тебе, мне совсем не по душе. С тех пор, как мы победили Песочную грязь, все ходят, оглядываясь, а слухи втрое быстрее летят, сама знаешь. Что-то сгущается вокруг Города, вот только никто не знает, что.
Вокруг повеяло машинным маслом и зазвенело склянками на полках в шкафу. Блеснули причудливые окуляры, что он всегда брал для чтения и письма. Стукнули разок часы в гостиной, завыли за окном тяжёлые ветра поздней осени. От его рубашки пахнет жжёным порохом и травами, что он собирал днём, да засушивал про запас. Взгляд острый, всегда открытый, с хитринкой еле приметной, как у лисёнка. Он садится за стол покойника, что давно в этом доме не живёт, по земле не ходит, вцепляется в бумагу, и пишет старательно, кидая взгляды наружу, в окошко с толстенными стёклами. Вокруг него, там, в Городе, всегда всё гнездится. Всё происходит, всё заметно и всё слышно. Мимо него мало что проходит. Пишет, пишет, и пишет, останавливаясь порой, чтобы дух перевести, мысли непослушные собрать. Чернила капают, кран шумит.
— Травам весенним положено начать всходить, не всходят. Если в прошлом году их было меньше нужного, то в этом вообще не растут. Людям сны паршивые видятся, и не всегда когда они спят. Чувствую нутром, что не отделались мы ещё от всех несчастий. Бакалавр тоже чувствует — нервничает, я точно знаю, хотя при мне старается вида не подать. Взгляды отводит, записи ведёт, а мне не показывает, хоть я и ассистент у него. Говорит, рано ещё какие-то выводы делать. А пишу я тебе с одной-единственной просьбой. Не могу знать, когда до тебя доберётся письмо, но недавно совсем отец вдруг покинул дом и не вернулся. Сейчас все на ушах, ищут его, весь город перевернули, как в воду канул. Все боятся, да только не знают, чего. Я разузнаю, что происходит, и тут же напишу тебе — а до тех пор, заклинаю тебя, оставайся в Ангельске. Если на Город снова валится несчастье, то ты должна быть от него так далеко, как представить нельзя. Сбереги себя. Ради меня и ради отца, не приезжай. Твой брат, Спичка.
И в тот же миг что-то завопило в ушах, заледенело до самых пяток, а под сердцем, как будто бы снаружи, снова мучительно взвыли быки. Голова заколола ржавым шилом посреди мозга, вдруг так беспокойно стало, так страшно, что даже одеяло в синий цветочек уже не могло спасти. Сколько там было лепестков? Семьдесят семь? Восемьдесят? Сколько же? Письмо дрогнуло, дёрнулось будто в руке, противясь мыслям, что запестрили в непростом уме. Ведь чего же страшного он сказал? Чего такого, что можно было бы вот так заволноваться? Ведь сколько она себя помнила, мало что могло вытащить из-под кожи голые нервы вот таким способом — редко она могла почувствовать что-то так явственно. Отец говорил, что предчувствия надо слушать, а особенно ей. Что она всегда умела слушать и слышать лучше других, и себе надо верить, что бы ни случилось. Своё собственное сердце тебя никогда не надурит.
А если сердце вдруг заболело от тоски, которой вот уже три года не водилось в местном анабиозном сне разума? А если скулы вдруг свело, а ноги вот-вот станут ватными от складного, тяжёлого, непознанного ужаса? Что делать, если все эти чувства вдруг всколыхнулись одним письмом, из сбивчивого языка которого ещё поди что-то пойми? Быки кричали. Точно кричали, как будто разбивались о горы в тщетной попытке подняться сюда и предупредить её, воззвать, окрикнуть, как убежавшего слишком далеко ребёнка. Ноги опустели внутри, как у столичных фарфоровых куколок, потеряв все свои стержни, рассеяв вдруг кости, и держась на одном только чувстве. Она не знала точно, что делать. Знала только, где лежат те немногие вещи, с которыми она приехала сюда. Что-то не так там, далеко, дома. Не так настолько, что она должна быть там, что бы Спичка ни пытался сделать в её защиту. По венам торопливо бежала боль, быки умирали, а все вокруг делали вид, что ничего не происходит. Будто и не слышат их надрывного воя, не видят, как кровь течёт из минеральных источников, не чувствуют опасности там, вдалеке. Говорят, что их тут не водится, а значит и слышать их нельзя. Что если ты достаточно далеко — можно не бояться.
Здесь никогда ничего не происходит. Ангельск никогда не менялся, застыв своим естеством посреди соляного блока. Тут всё недвижно, ничего не шевелится, а с кем ни пытайся поговорить — те уезжают, или остаются глухими. Да и всё равно было ей, какова будет судьба, знала только, что раз сердце ноет по дому, раз тоскует, раз рвётся на части — надо. Под пальцами скрипнула чуть ржавая ручка шкафа, заставляя глаза кое-как бороться с темнотой, лишь бы хоть что-то там различить. Кажется, крепкая сумка, с которой она приехала сюда, оставалась под кроватью. Он не знала, как дальше быть — получалось только чувствовать. Очень сильно, очень крепко и очень больно чувствовать. Куда бежать? Зачем бежать? Мысли не хотели снова вставать в структуру, в цепочку, как в энциклопедии по биологии. Знает ли она, в какую сторону? Помнит ли, где в последний раз лежали её документы? Будь её воля, так вообще бы без паспортов ездили. Кому тут кто угрожать будет? И вообще, от паспортов ещё и пахнет паршиво. Пахнет строгостью и едкой злобной печатью — сюда можно, туда нет. Тут ты хороший, а там тебя повесят. Дурацкая вещь.
Большой чёрный свитер, в одном месте крошечно прожжённый огарком свечи. Отец подарил, поначалу целый, прожгла, когда училась читать. Всегда тёплый и всегда не по размеру, как бы она ни пыталась вырасти. Жилет, единственное, что впору — Лара пошила, узнав о сборах в Ангельск. Синий, крепко сбитый, на латунных крошечных застёжках, с которыми всегда было сложно. Из пальцев выскальзывали. Почти парадный, как на праздник. Брюки на порядок менее приличные, с заплаткой в незаметном месте, но тоже ничего, уже изрядно избитые её вечными попытками где-нибудь спрятаться. Колготы толстые, от ветров, и ботинки, крепкие, чтобы и по степным дорогам, и по мостовым городов спокойно маршировать удавалось. Не самые чистые, ну и пусть. Вообще-то плевать всем, кто да как выглядит, если специально не приглядываться. Зато в них тепло, и пол не впивается в пятки своей плиточной моросью. Ветер за окном только усилился, врезаясь в дребезжащие стёкла, как сбитая с толку злобная птица. Желтый ламповый свет отблеснул мерцанием на ручной сумке с медными ручками — её подарил Бакалавр, перед самым отъездом.
Теперь, когда имена всплывали одно за другим в голове, вдруг стало ещё страшнее. Как они там? Её не было дома почти три года. Изменилось ли чего? С таким трудом перед глазами вставали странные обшарпанные домики, оранжевый туман, что сползал на городок осенью, да густая мутная река, медленная, неспешная. Она по весне всегда начинает идти быстрее, будто просыпается от тяжёлой дрёмы. Как, наверное, и все остальные, после снежного сна. Зима в Городе-на-Горхоне наступает поздно, а цветёт обильно — снега много, специальные люди раскапывают рельсы, чтобы поезд ходил. Земля застывает в глубокой спячке, и только редкие растения, которым больше всего другого по нраву холод, в это время соглашаются вылезти наружу — если услышишь их под слоем сугробов, конечно. Сперва степнячий народ отмечает первые заморозки, а потом, как вернутся с праздника — зима рушится, будто всё время только того и ждала. Народ запасается, укутывается в телогрейки, прячется по домам и старается меньше пить. Она уже три такие пропустила, уж точно. Сейчас март, вон, на календаре на посту написано. Зима скороспелая, как приходит, так и уходит, почти сразу сдаваясь под натиском тепла. Всходят свежие, зелёные травы, а кто-то и цвести начинает — все тогда, когда должно. Степь за рекой становится серебристо-зелёной, а потом прилетают красавки — поживиться чем-нибудь. Узенькие, серенькие и гладкие, как камешки. Как будто всё, просыпаясь от тяжкого сна, сладко-сладко тянется и выпускает на волю всё, что внутри накопилось. Ковыль вылезает, волнами серебрится, порой цветёт, а город любуется. Красавки потом улетят, опасаясь степняков, а разнотравье останется. Ходи себе, да собирай. И воздух по весне особенный — сладкий, мокрый, всё ещё тяжкий. Травяная взвесь только к маю уйдёт, позволяя спать без головных болей. Спичка написал, что травы не всходят. А почему? Чего же боятся? Почему не хотят?
— Чего ты, Сонечка? — постовая рассматривала её, кажется, несколько минут, пока та залезла в свои воспоминания достаточно глубоко, чтобы больше ничего не слышать. Ядовитое холодное предчувствие кололо ржавыми иглами и тянуло живот к полу. Как они там? Чего испугались? Не сразу, наверное, она поняла, что стоит перед постовой сестрой, кое-как одетая, с крепко стиснутой в пальцах сумкой, лохматая и с таким смятенным ужасом в глазах, что волей-неволей заволнуешься. Со стороны себя не было видно, чего уж там. Медсестра приподнялась на тоненьких ножках, приблизилась, внимательным юрким взглядом рассматривая её. В мутных, чуть рыбьих глазах замелькала тревога, как будто бы они вместе читали письмо, и почти сразу, беря ласково подопечную свою за ломкие плечи, она сосредоточенно заговорила, заглядывая в душу, чтобы быть точно-точно услышанной, — Что, из дома вести плохие? Деточка моя, давай-ка я тебе хотя бы жилетку в порядок приведу, она ж совсем нараспашку, неопрятно же. А ты мне скажешь, что у тебя да как там, на родине. Что тебе написали, что-то плохое?
— Отцу плохо сделалось. — она хорошо понимала, даже не особенно зная, почему, что не стоит показывать, и уж тем более, давать читать письмо. Там Спичка ей запретил возвращаться, и постовая наверняка за это зацепится. Надо как-то своими словами сказать, чтобы честно, — Брат один остался, ему помочь нужно с этим. Хочу помочь, надо домой ехать.
— Ты уверена? — кроткий голос звучал где-то в голове, а тоненькие морщинистые пальчики медсестры, похожие на коренья, умело застёгивали одну латунную застёжку за другой. Жилетка крепко смыкалась по фигуре, подхватывая свитер, и напоминая запахами о путешествии. Казалось бы, уже три года назад она приехала в Ангельск, всё вокруг пропиталось солью. Волосы, пижама, одеяла и даже кожа. А закрытая в сумочке путевая одежда будто бы так и осталась в поезде. Долгом и степенном, стук-постук, в голове застучали колёса. Ей понравилось сюда ехать. Может, и назад понравится, — Ангел мой, я-то, конечно, тебя могу отпустить, но, может быть, до утра подождёшь? Тебя официально выпишут, мы напишем твоей семье, они тебе разрешение пришлют, и поедешь спокойно на местном поезде? Чтобы без приключений. Волнуюсь я за тебя.
Мишка молчала. Мысли торопились, вперёд самого мозга куда-то бежали, не укладываясь ни во что. Если ждать, сперва до утра, то потом ведь ещё дольше придётся. Сколько времени пройдёт на этот обмен письмами? Да и Спичка, оставшийся вместо отца, вряд ли подпишет теперь её освобождение из Ангельска. Не хочет видеть её дома, боится о ней почему-то. Вот только ноющие гвозди под сердцем не давали покоя — как они там? Что-то ведь точно не так, что-то, во что она может вмешаться. Нельзя было ждать, ни до завтра, ни неделю, ни две, пока кто-то там обменяется письмам. Если сейчас не поехать, можно ведь и не поспеть на тот поезд, что водит одонг. А где же потом ждать месяц? Сейчас ведь как раз те числа. Правильные. Страшно вдруг стало очень, как будто прямо сейчас накричат, развернут, закроют на ночь в палате и оставят наедине с куда-то спешащим сердцем и завываниями ветра. Не отпустят никуда, куда бы она там ни собралась. А если сбежать, а если самой, то как же? Смешная жёлтая вагонетка, возящая вниз-вверх людей и почту, кого попало не возьмёт. А самой по горам? Не справится, поскользнётся на бычьей крови, никому не видной, и уже не сумеет помочь. Мысли текли непослушными ручейками, а время там, снаружи головы, шло по-своему. Постовая, быть может, и хотела бы услышать ответ, да только многолетняя мудрость позволяя прочесть в глазах то, что сказать не получается. Вытащить и понять слова, застревающие время от времени у подопечной в горле. Мало у кого получалось, если вспомнить. Она закачала, будто куколка-неваляшка, своей седой головой, прицокнула языком, и заговорила.
— Вижу, не хочешь ты ждать, хочешь без спросу ехать. Тогда, ягодка, мы с тобой вот как сделаем. Я сейчас поищу себе кого-нибудь на смену, подпишу кое-что про тебя, и вместе пойдём на вокзал. Хорошо? Без меня не убегай, посиди где-нибудь. И накинь что-то сверху, озябнешь.
Денег скопилось порядочно, не пропала бы. Отец присылал, как успевал, а она толком-то и не тратила. Было бы на что. Откладывала только всё, что пришлют из Города, в хороший тканевый мешочек, да прятала в своей сумке. Пару раз пыталась одна из медсестёр прикарманить то, что присылали подопечным, вроде неё. Тем, кто не додумается сразу, кто свистнул. Да только разоблачили её быстро, и та-акой выговор сделали, что всё отделение слышало. Даже сама Мишка, когда лежала в тот день в кислородной железной банке, и глубоко дышала. Медсестра вернулась быстро, так тогда казалось посреди холодных молчащих коридоров, где двигался только свет лампы. Вернулась уже укутавшись поверх своего халате — в ватном крепком пальто-телогрейке с деревянными пуговками. Уж не знала она, почему здесь ей так легко верят. Возможно, потому что она особо-то и не врала, и неприятностей не учиняла. Тут всякие водились, кому верить не стоило, а насчёт юной Сонечки уже сложилась легенда — она по пустякам просить не станет. Скорее язык сломает впополам, чем попросит о помощи. Самой ей вряд ли было ведомо о том, на каком она счету у местных прекрасных призраков в белых халатах и шапочках, да и важно было не это совсем. Мимо потерянных глаз проплывали запертые комнатки и кабинеты. Высоченные потолки переплетались где-то наверху своей непонятной архитектурой, угловатой, дурацкой, а местами и витиеватой, будто лично по приказу Императора скалывали. Какие-то лилии, лозы, и всё белоснежное. Плиточка кое-где, мелкая такая, крохотная, и холодная дверь, ведущая в огромный минеральный бассейн. Там старики купаются и играют в шахматы, прямо из воды не вылезая. И двери огромные. Настолько огромные, что сюда, наверное, даже великан мог бы пройти, если бы того захотел. Что уж там, даже Старшина смог бы, если бы рога свои поумерил. Как-то совсем не к месту он вспомнился, странный уж больно. Из густого плотного дерева двери, которые всегда нелегко открывать. Скрипят уж больно, да руки тянут за собой, тяжёлые, неподатливые. Воздух прорвался сквозь них, ледяной, прямиком с вершин сопок, и окатил их обеих волной из мороси и холода. Вкусно даже.
Крошечная ручка медсестры крепко сжимала в пальцах-корешках две знакомые бумажки. Так выглядел пропуск. Для тех, кто туда и обратно, и для тех, кто просто так, без обратно. Думать не получалось. Не получалось поверить, что её отпустили. Разве только послушно топать по течению из чувств, которое обязательно принесёт куда надо. Крошечная ржавая вагонетка везла куда-то вниз, вдоль многовековых деревьев, покрытых мокрым мхом. Если кто-то говорил, что это просто лес — Мишка не верила. Живёт не только Степь на родине. Лес тоже живой, и порой он не раз звал её в гости. Или сам пытался прийти, всякий раз натыкаясь на белые стены санатория. На самом-то деле, живое почти всё — и скалистые горы, внутри которых наверняка что-то кипит, и лес, и даже загадочное море, которое так и не довелось посмотреть. Оно-то вообще, наверное, живее всех живых. Деревья шуршали, посвистывали, где-то далеко под вагонеткой гнилые листья ещё с осени скатывались в клубы из грязи и перегноя. Мох укутывал стволы и ветки, словно в пушистую шубу, а робкий небритый водитель фу-ни-ку-лё-ра даже не спросил ничего — лишь пропуска посмотрел. От него пахло куревом и почтовым клеем. Вагонетка скрипела, лес лупил по ней, словно пытаясь сорвать с троса, а вой быков под сердцем всё не стихал. Спуститься до самого низа. Внимательно посмотреть на чёрные сопки, за которыми медленно начинает розоветь небо — пока собирались, близился рассвет. Что ни день, на пару минут пораньше. Услышать нежный голос диспетчера, даже в ночи объявляющего поезда на пустой крошечной станции из толстенного камня. Здесь совсем не такая, как дома, станция — серо-голубая, вросшая будто бы в мостовую, а сверху подкрашенная зачем-то вонючей краской. Такой как-то раз красили коридоры в санатории, и можно было почувствовать, как мозги убегают через уши и нос. Рельсы пустые, а в ожидании только один поезд — тот, что идёт в Столицу. И не одонг обезумевший его ведёт, а усатый сутулый машинист в замызганной фуражке и с двумя дырами вместо глаз. Интересно, а как выглядят заводы, где собирают поезда, и в какой момент в каждый из них кладут душу? Как она выглядит тогда? Они достают её из кого-то ещё? Приносят рабочего в жертву, чтобы вживить его в поезд? Можно ли брать душу в руки, или обожжёшься?
— Волнуюсь я, ластонька, ох волнуюсь. Слушай-ка меня внимательно. Слушаешь? — из мыслей, погрузившихся в бытность какого-то невозможного завода, пришлось вылезти, как из колодца с дёгтем и кровью. Надо было послушать. Эта женщина старается, её надо послушать, — Смотри, Сонечка, твой поезд через полчаса. Я тебя на него посажу, поедешь до Столицы. Вот билет твой, возьми, не потеряй. Я напишу телеграмму подруге моей, чтобы она тебя пересадила на следующий поезд. Там, на большом вокзале, есть специальное место для потерянных детей. Встанешь туда, она тебя там заберёт. Без неё никуда не ходи, ты уже не маленькая, должна понимать, что не все люди хорошие. Вон ты какая, щёчки пухлые, глазки глубокие, ещё украдёт кто. Вот твой паспорт, контролёр пройдёт, покажешь ему билет и паспорт. Не потеряй.
Запоминалось плохо, такие вещи и в таком количестве она обычно на бумажке записывала. Во внутреннем кармане жилета, ещё не выложенный с приезда, для этого лежал чистый новый блокнот. Предыдущий кончился сам собой, когда в него перестали помещаться мысли. А потом она вообще закопала его в саду, с дальней стороны, чтобы он отсырел и смешался с землёй. Как только сядет в поезд, надо всё написать так, чтобы не забылось, и не слилось в месиво с какими-нибудь новыми идеями. Обижать постовую не хотелось. Смотрела она на Мишку своими крошечными глазками, покачивала головой, цокала встревоженно, как заводная сова на больших часах в холле санатория. Издали, кстати, он казался каким-то совсем крошечным — две могучие шестерни из окон, пересечённые друг с другом причудливой формой, вдруг стали маленькими, как снежинки. Пусть и самую малость, но предчувствия успокаивались, позволяя хотя бы ровно дышать и смотреть туда, куда надо. Хотя легче не стало — мысль о быках, что в кровь разбивают копыта о скалы, лишь бы докричаться, не желали выходить вон из черепа. Какие невежливые гости, не надо бы их больше звать, да такие всегда без приглашения являются и бардак наводят.
— Ну, вот и поезд твой, Сонечка. Всё запомнила? — получив в ответ едва уверенный кивок, постовая разулыбалась кое-как, совсем слабо от беспокойства, и вдруг, о чём-то стороннем подумав, выскользнула из ватного пальто, что защищало её от ветров. Согретая чужими тоненькими плечами ткань скользнула на Мишку, обволакивая сразу же и не пропуская даже самый жестокий ветер. Тоненькие губы, сухие от времени, мягонько поцеловали в лоб на дорожку, оставив маленький след. Неспроста же ей нравилась эта женщина. Она всегда слишком доброй была, находя в подопечных отдушину вместо погибшего в Карстовых Бродах сына. Вот и теперь опасалась отпускать вникуда. Мишка не понимала до конца, но легко чувствовала, что у неё там, под жилистым сердцем, истерзанным горем. Что там дыра, которую не заткнуть никем из местных детей и взрослых, хотя она очень старается. Могла только это. Могла отплатить только благодарностью, которую так сложно выразить, чтобы вышло не криво-косо, — Он всего пять минут стоит, забирайся скорее. В сумочку тебе немножко припасов сложила, если проголодаешься — кушай. Удачи тебе, родненькая. Ты уж напиши сюда, что у тебя там происходит. Хорошо?
— Хорошо. — под пальцами перила крошечной лесенки чувствовались совсем тёплыми. Красивый чугунный поезд пыхтел и дышал, еле позволяя себе отдышаться на несколько минут. В тамбуре пахло металлом и мазутом, а из вагона тянуло теплом. Резной такой, запылённый, сладко пахнущий чьими-то сладостями и железом, он был готов бежать дальше. Мишка сглотнула, боясь не успеть попрощаться, и выпалила кое-как, — Спасибо. Я напишу! Честно!
Двери захлопнулись с громким чугунным лязгом, поезд под ногами снова запыхтел, готовясь разогнаться, а на крошечном лице постовой появилась, наконец, живая улыбка.
Поезд оказался почти пустой. Всего-ничего, Ангельск, как ни крути, город приграничный. После него только городок поменьше, Мертинский он называется. А дальше — только загадочная заграница, о которой толком и знать-то было нечего. В нём-то и село несколько человек. Кто-то пытался читать при свете неровной, дрожащей, как листья по осени, лампадки. Кто-то сразу закутался в тёплое одеяло и спрятался у себя во сне. Вокруг неё тоже было пусто, только горы стремительно проносились за окном из толстого крепкого стекла. Эта коробочка из чугуна, поезд, только кажется беззащитным перед ветром снаружи. Она тяжело дышит и бежит, не уставая, лишь бы доставить в срок. Мишка поезда очень любила. В каждом из них была душа, а страха не было. Этот поезд, сегодняшний, был старенький, но ещё крепкий. Свою работу делал не для радости, а для совести. Поэтому, наверное, не ошибался никогда, зная точно, где и сколько надо передышку себе брать. Первые отблески восходящего солнца, где-то там, за чёрными сопками, за густым пульсирующим лесом, что всё в гости зазывал, позволяли рассмотреть хоть что-то. Угольный карандаш, новый, чистый блокнот — как же там было? Место для потерянных детей? Сколько там надо ждать? Разве же она потерянный ребёнок? Кому телеграмму? Она слышала, что это такое, такие быстрые-быстрые письма, которые можно написать, если у тебя в городе есть специальный механизм для них. Буквы на них красивые, станочные, чёрные, и всегда обрывистые. Слов дают всего-ничего. Это претило. Разве же можно из писем слова вырезать? Зачем они тогда?
— Билетик ваш, барышня. — сухой, скрипучий голос контролёра, раздался над головой совсем тихо и едва ли сознательно. Вот такой он был уставший. Здесь в ходу были пышные усы, вот и он такие носил, рябые, ржавые, утекающие на затылок. Потрёпанный служебный китель тянул за собой запах угля и бумаги. Билет Мишка показала тут же, да и паспорт свой тоже был совсем рядом. Она так и не выпустила его из кулака, опасаясь забыть или выронить. Контролёр оглядел эти все сокровища внимательно, вчитался, присвистнул себе в усы, да забухтел, словно сам был кусочком поезда, — Молодая такая, одна ездить не боитесь. В наше время всякое статься может. Куда ж вы такая одинокая, да и в такую темень, снарядились?
— В Столицу. Написано вот. — буркнула в нос, по привычке спрятавшись от любого чужака. Закуталась в пальто плотнее. Ещё будет приставать с разговорами, да ушло шутить, чего не доставало. Никогда не давались ей всякие многослойные шуточки с множеством смыслов. Просто в голову не пролезали, — Оттуда на Горский узел. А потом на товарный, и всё.
— За Горский узел? А разве ж за ним есть что-то? Впрочем, вам видней будет.
Шлёпнула печатка о билет, укусил компостер ручной бумагу, оставив следы зубов. Контролёр ушёл, порой зевая, да бормоча что-то себе под нос. Впрочем, оно и лучше было. Живот заурчал, но доставать припасы из сумки она не спешила — впереди ещё полно времени. А остановок впереди оказалось почему-то ничтожно мало. От Горского узла остановок нет вообще, окромя конечной. Должно хватить. Над сопками наконец-то поднялось сонное холодное солнце, а поезд устремился по ржавеющим ветвям рельсов. Мишка кинула пустой взгляд на горы, пытаясь найти хоть где-нибудь следы кровавых пятен от разбившихся в мучительной боли быков.
Но ничего не нашла.
На столичном Вокзале она была всего раз, и уже успела крайне невзлюбить его. Хотя бы потому, что он не заканчивал шуметь. Вообще никогда. Поезда, подобные тому, что тащил её на своём хребте из самого Ангельска, знай себе бегали туда-сюда, уходили на перерывы, приезжали и уезжали второпях. Люди, с детьми, с чемоданами, без конца болтают и плачут, прощаясь то ли навсегда, то ли на пару недель. Все разговаривают, никто не молчит. За молчание, казалось, и убить могут, если внимание обратят, да только никому не видно. Да и место, куда надо прийти потерянным детям, ей не встретилось — кто ж его знает, почему. Откуда-то сверху, с красивой мраморной конструкции, изрезанной чёрными венами, глядел красивый плакат — и в самом деле глядел, пристальным синим глазом Всемогущих Властей. Если выйти из красивого витиеватого Вокзала, то можно всякое повстречать. И местный огромный Театр, где все гуляют строго по струнке и всегда так, как следует. И высоченные дома, оштукатуренные невпопад, будто плачущие в каждый мокрый сезон. Можно было найти особенные места и особенных людей. Тех, кто могут твои воспоминания в капсулу запихать. Бакалавр когда-то рассказывал, да так увлечённо, что аж расхотелось ехать. И Инквизиция тут живёт, отсюда выпускает своих воронов по всему свету. Кто же их знает, может быть, кто-то из них сейчас здесь, маску прохожего нацепил. Мишку пугал такой мир — мир, в котором послом страшной, мурашащей Инквизиции могла оказаться пухлая барышня, провожающая жениха на поезд вся в слезах, старик, собирающий мелочь у крыльца, и, что уж там, даже маленький ребёнок, что отдельно ото всех стоит, сжимая в руке фарфоровую птичку. Как ни странно, больше всех именно он и похож. А если так, то на него нельзя глядеть, ведь так поймёт, что разоблачили. Надо ещё куда-нибудь глядеть, например, вот, на лавочников, что без зазрения совести приторговывают чем попало прямо на перроне. Один из них, что с краю, смотрится южно, по-тёплому — да и товары у него чудные. Это, кажется, были фрукты — очень уж редкий гость в родном степном краю. Не доезжают они дотуда, портятся, не возит никто. Разве только яблоки, да лимоны, да и то весьма редко. А тут, посмотри только, все ни на что не похожи.
— Подходи, милейшая, подходи. Чего ты, смотришь и молчишь, смотришь и молчишь, аж сердце надрывается. — зычным басом заговорил, сквозь густую бороду и сбитый жир под кожей. Прихахатывал каждое слово, словно был в каком-то своём, бесконечном веселье, — Да ты глянь на себя, кожа да кости, сразу ж видно, витаминов не хватает! Посмотри, что тут есть.
— Врёте вы, есть у меня витамины. — если честно, с ним почему-то было не так опасно, как со всеми прочими. Да и от мальчика вышло кое-как взгляд отвести. Теперь он был накрепко устремлён на странные, рыже-зелёные штуки с потешным соцветием наверху. Непонятные. Она такие, кажется, никогда и не видела. Даже в книжках не встречалось, — Давали мне в таблетках такие.
— Э, да разве ж то витамины. Так, пустословие. Вот во фруктах, понимаешь, всё от природы, от земли. — отмахнулся он было, но, завидев только в глазах напротив любопытство, как вдруг снова загорелся, мурлыкая, как большущий толстый кот, — Это хурма. То, на что ты глядишь. У нас не растёт, заграничная. Ты не гляди, что она такая неказистая. Ты её на окошко положи недельки на две, и тогда така-ая сладкая станет, что зубы сведёт. Незрелая она пока. Хочешь?
— А зачем вы незрелую продаёте?
— Так ведь испортится же. Она, когда спелая, по губам течёт, как мёд. Ну так что, милейшая, берёте? Вам чуть-чуть цену да скину, уж больно вы миловидны.
— Девочка, девочка! Ты же Соня? — впопыхах заклекотал чужой голос где-то за спиной. Почему-то, даже не обернувшись, Мишка поняла, что это именно та, кому поручено было её встретить. Всклокоченная, увесистая, очень красивая пожилая женщина, словно курочка-наседка, не могла перестать шуршать и размахивать пышными руками в белых перчатках, — Божечки, я ведь тебя почти потеряла! Пойдём, твой поезд отбывает через десять минут. Чем ты занята?
— Беру. Десять. Вот в эту сумочку. Если не испортится, то довезу.
Второй поезд запомнился плохо. Почти что совсем никак, велев подневольно проспать в нём столько, сколько того требовал уставший разум. Чем глубже вникуда, тем сильнее что-то ныло в груди мучительно. Она помнила, как добираться. Помнила, что нужно делать, помнила, словно часы, по каким числам ездит тот самый товарный поезд, груженый припасами для Города посреди нигде. Хорошо помнила. Безошибочно тело велело проснуться, когда проезжали Горский узел, и выпрыгнуть там, где поезд замедлился, чтобы свернуть прочь. Сырая земля вцепилась в ноги, а ржавая дверь товарного вагона, последнего из состава, была пригласительно отодвинута. Мишка хорошо умела залезать в вагончики, и сейчас вышло без ошибок. Десять странных фруктов стучали друг об друга в сумке, а зубы впились в последнее, что оставалось из тёплой, пахнущей солью, передачки от постовой. Минеральная вода в бутылке из красивого зелёного стёклышка, варёное яйцо и кусочек очень, очень вкусного сыра. Почти оранжевого на вид. Дверь схлопнулась, а под телом вновь застучали колёса. До дома оставалось совсем немного. Время в этом поезде всегда такое — либо тянется, как плохой сон, либо летит, как степной ветер. Воздух привычно потяжелел, наполнив лёгкие сладким, густым туманом. Голову стало почти не поднять.
Совсем скоро она будет дома.