Что распорется, то и сошьётся

R
В процессе
18
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 78 страниц, 45 593 слова, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
18 Нравится 4 Отзывы 6 В сборник

07. День третий: Ножички

Настройки
Примечания:
Обычно Мишка всегда спала долго, крепко и глубоко. Могла увидеть несколько странных снов за ночь, проваливалась в самую глубину, да так, что добудиться потом не выходило, толкаться приходилось. Помнила потом много, а самое интересное даже записывала, чтобы получше в памяти запереть, зарисовать, за-фик-сировать. Личных дневников много было написано, каждый раз, когда какой-то из них заполнялся случайными мыслями, заметками, рисунками или теми же снами — она аккуратно закапывала его там, где жила, отдавая свои воспоминания обратно, откуда пришли. Через пару недель от них ничего не оставалось. Слова сгнивали и уходили вон. А сегодня сон порвался в лоскуты. Будто пуповина, которую внутри своих видений она надрезала, вдруг сама собой лопнула, заставив застонать еле слышно, забухтеть эдак тихонько себе под нос, и в неловком повороте скатиться с самодельной кровати прямо на металлический пол. Всё грохотнуло, тут же выбив остатки сна из-под взъерошенной чёлки. Заскрежетало воем старого брошенного завода. Взвизгнуло. Взвыло. Стряхнулась Мишка, выкарабкалась из-под покрывала, запутавшись в нём по-дурацки ногами, и сердито окинула взглядом привычное, родное, но по непонятной причине какое-то неправильное окружение. Наверное, дело было в том, что алембик молчал. В нём почти всегда что-то, да варилось. Папа не любил, когда работа стоит, и регулярно возился здесь: травки сочетал, кровь густую вываривал, органы перемалывал в кашу. Откуда брал? А откуда надо. Время от времени как-то сами собой получались, он говаривал, что Мишка поймёт, когда постарше сделается, и сама доставать научит. Постарше она сделалась, а объяснить-то и некому оказалось. Вообще-то, подумалось на сонную гудящую голову с остатками детского плача и вытекающих мягких тканей, если она покопается здесь хоть немного, потыкается, на рабочем месте отца может и чего полезное попасться — что-то, что поможет его разбудить? Что-нибудь, что он писал прежде, чем убежать без оглядки из своего дома, никому не сказав? Поднялась, укуталась кое-как в застарелое пончо, что до сих пор висело здесь, на своём родном крючке — это папина вещь, расписная, подаренная укладской роженицей, что к нему приходила. У неё случай был жуткий, сложный — двойню доставали, зашивали, резали, но управились. Мишка тогда помогала, точно, так и было: то одно поднесёт, то другое, то второпях обезболивающий состав куда надо намажет. Она часто помогала при родах. А потом она вернулась и принесла папе пончо. Оно мягкое, потешное, всё в степнячьих рисунках, и папа особо его не носил — берёг, отмахивался всё время, дескать, замараю только, подарок же, жалко. А Мишке не особо жалко. Она не очень-то любила вещи беречь, особенно те из них, что одежда. Нырнула в большущее пончо, словно в своё, а когда оно вдруг оказалось огромным, поясом подвязала, чтоб торчали ручки, двигаться могли. Синие треугольнички, полосочки и красные ниточки по телу побежали, теплее сделали. Пожалуй, теперь она будет его носить, весна очень не хочет делиться теплом, а папа хочет, даже сейчас, когда лежит на больничной койке. Мишка отряхнула с головы лишние никчёмные мысли и окинула внимательным чёрным взглядом комнату перед собой. — Покажи, что у тебя, хорошая. Дай посмотрю, дай. Папин рабочий кабинет, Машина, сейчас отчего-то почти не дышал. Молчаливый, ржавеющий без своего хозяина, только трубами холодными посвистывал, перекидывая ветер туда-сюда. Аж зубы заболели, как свистит иногда, будто плачет тоскливо. Ведёт себя тихо, плакать стесняется. Хрустит сухими травками под потолком, позвякивает банками на полках. В банках красное, лиловое и иногда почти чёрное. Пахнет чуть-чуть — железом и желчью. Руки в потрёпанных тканевых перчатках, пальцы которых нарочно отняты, чтоб чувствовать не мешать, принялись шуршать по шкафам — тем из них, где папа предусмотрительно записи отдельно от жидкостей держал. Раньше держал всё вперемешку, и вечно ругался: то хлеб испортится по соседству с печенью, то тинктура какая прольётся, да записи испоганит. Зато теперь всё легко находилось, под руки само собой таращилось. По кармашкам, что под пончо прятались, да в сумку свою полевую, любимую, до дырок затёртую, что тоже здесь болталась — вся из лоскутков, не разрешала Мишка её выбросить, как бы ни дырявилась, только заплатки пришивать — травки расположила пучками, чтоб на всякий случай всего было. Пуговок парочку, орешков жменьку, напёрсток и иголочку юркую с ниткой. Ваты набивочной комочек, шариков горсточку, ноготок памятный, что без пользы теперь, без одонгов гладеньких. Шестерёнка рыженькая, ржавая, пружинка тугая, семечки овсяные, что всегда прорастали в карманах, а нынче отчего-то вдруг не захотели. Бутылки пустые отдельно всегда стоят — ему их вечно не хватает, то там забудет, то сям выронит, папа-растяпа. Скляночки-тинктурки, разноцветные, гладкие, горькие, что аж язык ноет от боли порой, трогать не стала — только парочку взяла. Папа их много разных научился варить, всё на себе носил, к поясу пристёгивал, чтоб не бились. Красные, жёлтые, рыжие, зелёные, да во всех что-то гудит и плещется. Настои на крови волшебной отдельно стояли — густые, почти чёрные от времени, но пользы своей не утратившие. К рукам они приятны всегда, касаются, гладят по пальцам тебя своим холодком. И, наконец, вот они, родные — записи папины. Он их сперва забывал вести, путался, а потом, как пациентов прибавилось, так всех записывать пришлось. За пациентами постучались новые мысли, идеи и открытия, что он делал и делился только со своими — с детьми, да дядей Даней. Любил любое своё маленькое открытие вначале отполировать, точно запомнить, что за чем идёт, да как связывается, и только потом показать. Про то, что унка зимняя и самая-самая ранняя бурая твирь, та, которая ещё на ощупь нежная, складываются в отличный настой от болезной печени, если выстоят вместе в большой банке с месяц. Нередко колдыри кабацкие плакаться приходили, и папа, ворча себе под нос, мол, не напасёшься на вас, одну такую доставал, да разливал по бутылкам. Или про то, что некоторые травки, что по зиме растут под сугробами, в отличие от прочих, терпят спирт: не сгорают дотла, как осенняя твирь, воплощённая из погиблых девиц-топтушек, а лишь зреют, набухают и засыпают так глубоко, что потом не достать. Асонию беленькую если на спирту настоять вместе с кровью чудесной и корешками белой плети, она сгустится вся до безобразия, вот тогда это в пасту перетереть надо, и повязки пропитывать, чтобы кровь останавливать. Цветочки эти весь спирт вбирали, а за его счёт отчего-то только крепли. Много чего тут было написано — и про рецепты его, и про пациентов, и про малюсенькие дела, которые такие маленькие, что впору забыть, а никак нельзя. Спутано у него всё было, всё мешалось одно с другим, как в котле ведьмином. Пусть Мишка и знала, что ведьмы — это не про котлы и мётлы, ведьмы это про метафизику. Вот тут, сбоку, в сторонке от записей, торопливой рукой нарисована рожица недовольная, дурацкая такая, но симпатичная: рядом красуется «Даня». Тихо хмыкнула она в кулачок — чем-то похож, особенно когда сердится. Когда ноздрями воздух втягивает, веки приподнимает, готовясь отчеканить, словно монетки, какое-нибудь колкое сложное оскорбление, чтоб аж все косточки свело. Он это умеет, всегда умел. — А ты кто такой? — спросила тихонько, словно бы внутрь себя говоря, под нос самый. Среди дневников, довольно обычных, очень похожих на папу, его руку и его голову, встретился вдруг какой-то вообще непохожий рисунок. Бумага в руку как-то не так легла сначала — будто маслом была когда-то замарана, да так и не выправилась. Мишка сперва наощупь поняла, что не так, и только потом взгляд сфокусировала, как надо. Рисунок. А на рисунке мужчина. Странный такой, не то чтобы она его раньше видела где-то. Хотя, с неё-то спросу мало, только приехала, но что-то внутри говорило, что и Спичке если показать, не вспомнит такого. А он всех знает, у него все на слуху и на виду, ничего не проползёт мимо. Тонкий мужчина, словно голодал долго, лицом совсем-совсем степнячий, не спутаешь — и взгляд, и нос, и чувство общее крепкое. Волосы смольные, лохматые и сырые, вниз сползают по плечам змеями. Глаза чёрные-чёрные, куда-то прочь смотрят, будто папа по памяти его рисовал. Исподлобья, обиженно, злобно, как сама Мишка иногда смотреть любит, если устаёт ото всех на свете и спрятаться хочет. Щёки внутрь, скулы острые, впиться в тебя готовы, весь измученный, усталый, а самое что главное — от престранных, незнакомых тавро не было на бедолаге живого места. Пусть и нарисован он был только до плеч, дальше папа не умел рисовать, он только лица умел. Но даже на лице и шее знаков хватало, она таких прежде не видела. Папа в тавро лучше всех понимал, напутать не мог, а значит, какие-то незнакомые буквы это. Какие-то знала, а какие-то совсем не читались. Сосредоточилась Мишка, от рисунка пахло маслом и железом. В руках он кололся и пачкался, хотя на руках ничего не оставалось на самом-то деле. Странный мужчина, окутанный невнятной пугающей злостью, был предпоследней страницей в крепкой, потрёпанной папиной книжке с заметками. Последняя, выпачканная угольными отпечатками его рук, заговорила, стоило только Мишке взгляд обратить. Читала вслух, а голос будто бы папин пополз по Машине. Низкий, густой, окутывает малышку свою, в обиду не даёт никому, — Спичка глядит косо, понимает, умный. Чувствует, да не знает, наверное, что. Зря ты на меня злишься, хүүхэлдэй. Нет моей вины перед тобой. И другие не должны отвечать за то, что я сделал. Я вернусь и зашью, что распорол, чего б ни пришлось отдать. Мне снилось мёртвое алое море, высохшее до дна. Не приходи ко мне больше, ухамсаар. И к детям не приходи. Не смей. Сжалось вдруг внутри всё, и так невыносимо всё стало, так заболело, что захлопнула Мишка дневник, к себе прижала, словно куколку любимую, зажмурилась — больно, больно! Заплакать вдруг захотелось, так страшно сделалось. Воздух вышибло из лёгких хлёстким ударом. Взвыл вдалеке бычок знакомым голосом, плаксивым, измученным, жаловался, да только так, что не понять ей было ничуть. Вырвала в сердцах из книжечки эти страшные страницы, да в сумку, прочь, с глаз долой. Теперь папин дневник был почти как прежде: будто и вовсе он не на койке больничной без памяти мучается, а подремать отошёл на часок, и вот-вот допишет сюда что-нибудь. Дверь открыла тяжеленную кое-как и, не глядя перед собою, на улицу выскользнула, кутаясь в тёплое пончо. Такая близкая, такая обнажённая пугающе, сырая, мокрая Степь глядела на неё тусклыми пустыми глазами, едва ли имея на неё силы, но всё же пытаясь позвать куда-то. Заперла Мишка за собой дверь, уже и не помня, потушила ли свет, и так глубоко вдохнула, что сердце отозвалось. Буря внутри не утихала, не желала перестать — папа не помутился, как другие. Папа хотел исправить то, что здесь, в Городе, поломано было. Он это чувствовал, и она чувствовала. Направился туда, куда только сам знал, и вернулся уже больным, едва ли дышащим от скользкого мокрого мороза болот. Почему и куда возвращался, что обратно таким пришёл? Тревога сковала по рукам и ногам болью и сталью, до костей пробрала, велела скукожиться и зубы сжать. Проклятый чужак с картинки. Что-то в нём было важное, да что? Чёрная густая ночь едва ли слышно перекликалась с редкими фонарями — в этом районе их как-то очень уж мало поставили, иногда ходили совсем-совсем в потёмках. Вот на площади Мост много света, когда ни явись, а здесь не хватает. Мишка губу закусила, начав думать скрипуче: с этой картинкой в Уклад надо, спросить об этом всём. Что знаки такое значат, что за человек носит их на себе? Почему так сердится? А вдруг чего дельное скажут? Поневоле всплыли в памяти те из них, что странные — выловившие её под кабаком, те, что с ладошками на лицах. Мэргэн. Надо бы и это решить, доделать, доскрести. А самое-то главное, глупая, глупая девочка, так это с братом поговорить. Он-то, наверное, в больнице трудится. Внутри казалось, будто плохи дела, а только почему — не знала. Спичка ведь умный, он всегда умный был, а местами ой как умнее сестры, самое первое бы его спросить об этом. Чего-нибудь да усмотрел, наверное? — Ай, так вот где ты! — посреди ночной тишины, вкруг которой лишь капельки капают с крыш и карнизов усталых заводов, чужой голос прорезался так, словно в колокол стукнуло. Вспрыгнулась Мишка вся, взвилась, как котёнок, кулаки было сжала, да тут же признала своего знакомца. Кошачий голос, украдкий, негромкий, просто вырос внезапно вместе с хозяином из ниоткуда посреди темноты. Гибкий весь, в пальцах поигрывающий смешным перекидным ножиком бандитским, Пижон прищурил глаза и улыбнулся по-доброму, — Ну чего ты, чего? Я ж разве такой страшный? Я всё думал, никак тебя опоил наш самодержец, да к себе прибрал, а ты вона где, у отца в мастерской куксишься. Ну брось, всё, не смотри на меня так затравленно. — Нож убери, тогда и не буду. — буркнула в ответ Мишка, тушуясь куда-то обратно в запертую дверь. Сама не знала, чего тушуется, ведь неплохой парень Пижон. Видать, напугал слишком сильно, и всё. Успокоилась, вдохнула, силясь сама с собой унять страх внутри. Бычий вой стих, кончившись где-то печальным всхлипом, — Ненарочно я. Испугалась просто тебя. У тебя лицо, как у лисы, точно что-то придумал. Правда ведь? — Ну, что есть, того не отнять. — чуть смущённо он приосанился, прижмурился весь, подхихикнул, и наклонился поближе, пряча нож в крошечный кармашек, да такой, что поди найди. Все Двоедушники такие ножички носили, складываются они в два раза. Пометался глазами Пижон, улыбнулся ей по-шальному, и мурлыкнул, — Я тебя чё ищу-то, Софьюшка. Я к тебе предложение дельное имею. Знаешь, что поезд, на каком ты приехала, до сих пор не разобрал никто? Ну, то бишь, кто-то забрал, конечно, товары по бакалейкам, но добра там ещё сто-олько! Так вот, о чём бишь я. Двинули-ка со мной на Станцию, утащим оттуда столько, сколько сможем, да объедимся всласть. Я, межпрочим, только тебе пока сказал, пацаны не знают, а то б рожки да ножки остались от поезда. Мы люди не гордые. Ну чегось, двинули? Хочешь со мной рассвет смотреть? — А что, уже рассвет что ли? — и, тут же сообразив, что, как дело закончится, как раз солнце и будет вставать, очухалась от беспокойства своего окончательно. Потеплее сделалось от него, будто искорки несёт в своей щёгольской хитрой курточке, — Хорошо. Пойдём. Хочу посмотреть. А дело не стало — пошли тут же, спрятав подальше ключ от Машины. Пошли быстро, почти вприпрыжку, хотя Пижон и не поспевал за её поспешной ходьбой. Все жаловались, что ходит быстро, без оглядки как будто. Поспевал только Спичка. На глазах небо светлело, выделяя из себя могильные очертания Станции — обглоданные беспокойной сырой весной. Расплывалось небо, размывалось, выдыхая наружу углём, еле-еле находило силы из чёрного в неуверенный сизый вернуться. Словно из-под одеяла выбиралось лениво. Из потёмок вынырнул и поезд, сухой, молчаливый, и в самом деле почти что никем не тронутый. Только в паре вагонов были дверцы открыты, а машиниста и вовсе-то след простыл. Нигде не видать. Вороватым взглядом её попутчик окинул по-хозяйски поезд и, растянув в улыбке рот, перевёл взгляд на Мишку снова. — Есть небось хочешь так, что живот сводит. Неужель тебе папка твой ничего в мастерской не оставил? Ну, это мы обкашляем. Давай за мной, вон в том вагоне, что дальний, обычно самую-самую снедь везут. И консервы рыбные, и яблочки, а Соль рассказывала, дескать, мёд возить начали, м-м! — и, подмигнув играючи, сорвался вдоль рельсовой ветви. Очень уж лёгкий у него шаг, почти земли не касается, не шумит, не стучит. На деле-то в Машине, быть может, и было чего-то. У папы почти везде чего-то да заначено, запасливый он, словно медведь под зиму. Мишка, на самом деле, просто забыла. Она куда лучше слышала мир снаружи, резонировала с ним лучше, чем с собственным желудком. Забыть покушать — раз плюнуть. Зато теперь, как только заговорил Пижон обо всяком съестном, живот аж заурчал по-настоящему. И правда хочется. Если возьмёт немножко с поезда, наверное, плохо никому не будет. Пижон там пошнырял, сям пошнырял, замки подёргал, да нахмурился по-рыжему, — Ишь ты, как сомкнули. Засов там изнутри, что ли? Кому только в башку пришло. Это что ж теперь, люк в крыше ломать? Тьфу, шельма. — Ты что! Нельзя поезда ломать! — сама удивилась тому, как громко прозвучало посреди ночной тишины. Пижон обернулся к ней, глаза заинтересованно округлил и притих, словно ждал, что дальше скажет. Подобралась Мишка поближе, на ступеньку нижнюю вспрыгнула. Пощупала дверь железную, шершавую, тёплую почему-то, а та и отозвалась, почувствовала под пальцами внутреннюю защёлку. Погладила кончиками пальцев дверь раздвижную, приголубила, потянула чуть носом, вобрав ржавчину, мазут и съестные запахи. Нитку крепкую достала, особым способом перевязанную, и в крошечную щёлку продела. Спичка учил. Если щеколду маленькую, что там сомкнута вместо засова, таким образом поддеть, то она сдвинется и сама тебя пропустит, — В вагон же совсем несложно залезть. Я раньше много раз отпирала. Когда сама жила в таком. Ну вот. Всё. — Эвона. А ты талант. К нам не хочешь, часом? Нам такие тихушники всегда нужны. — аж глазами сверкнул, там ему этот фокус неприметный понравился. Странно, что сам такого не умел, а может, просто не хотел. Дверь медленно, со стонущим скрипом, открылась — товарный поезд до Города всегда был один и тот же. Тощий, усталый, но работающий на износ. Всегда тёплый, всегда ведущий вникуда. В нём своя душа, измотанная, работящая и каплю самую сумасбродная. Вспрыгнул Пижон в вагон своим кошачьим шагом, улыбнулся широко и подал её руку, словно настоящей столичной барышне. Мишка не привыкла. Стеснялась чуть, — Мадам! Ну-с, посмотрим-ка, чем здесь у нас есть поживиться. Вижу, глаза-то у вас голодные. Прошу! А закусить-то и правда нашлось чем. Нашлись и яблочки, и консервы из рыбы, что тут отродясь не водилась, и, божечки, даже мёд всамделишный нашёлся, который можно мазать на хлеб, и так здорово кусать, что хочешь-не хочешь засмеёшься. И рыбка солёная нашлась, тугая и даже ещё не очень сухая, даже жевать можно. Всякое валялось, открывай, да ешь — не хочу. Время шло, а людей, что разобрали бы поезд, всё никак никаких не объявлялось. Запаслись Пижон и Мишка едой, напихав ему полный рюкзак всего разного, да забрались на крышу вагона, ножки по-наглому свесив. Какая разница? Нет ведь никого. Развязала Мишка ботинки свои и сняла, аккуратно поставив рядом с собой. Ноги освободились, холодный ветер засвистел сквозь носочки. Зубы впились в хрустящий хлеб с мёдом, да так вкусно, так ласково, что живот заурчал почти впору. Перед глазами раскинулась вольная Степь. Молчала, правда, совсем-совсем, голой землёй наружу встала, ни травинки, ни росточка, только те, что с зимы силятся догнить, да уйти в подпол, откуда выкарабкались. А над ней, в медленно, лениво просыпающихся небесах, вылезало неспешно огромное, невозможное солнце, заволоченное плоскими облаками. Скоро Город проснётся, зашевелится, приступит к обычным делам, делая вид, что всё как всегда. Город любит притворяться и в прятки с ней играть — вот только, как бы Мишка ни старалась отринуть от себя сырой страх, прилипший к ногам, он всё болтался на них непокорно, будто желая сдёрнуть вниз с поезда. Мишка ела. Пыталась заставить его замолчать, иногда это срабатывало, может, и сейчас поможет? Ну же, не гуди, мешаешь только! — Слыхал, что раньше будто бы этот поезд одонг безумный водил, представляешь? — Пижон жевал неторопливо и размашисто, никуда не спешил, а сам знай всё на спутницу поглядывал, будто чего проверял. Длинный, чуть тонкий, местами нескладный, но девочкам нравится. Похож на лисицу. Мишка лисиц видела только в книжках, мало представляла, как они двигаются, но отчего-то казалось, что именно так. Протянул ей по-дружески таранку солёную, будто каждый день они вот так сидят, да ворованное добро жуют, а сам принялся банку консервную ножом карманным резать, — И нельзя было без спросу на него влезть. Говорили, мол, немой он был и злой, как сто бесов. И будто бы не возил никогда людей. Помнишь такое? — Дурь это всё, вот что. — тяжесть к земле тянула. Засосать внутрь силилась. Аккуратно нырнула Мишка пальцами в сумку, тщательно силясь убежать от масляного портрета в ней, а всё из желания тоже для себя ножичек достать, чтобы открыть баночку, — Не было такого, слухи это всё. Всегда человеки водили, люди то есть. И, это, если он людей не возил, то как сюда приезжали? Ладно то дядь Даня, он пассажиром приехал. А до него кто? — А до него, кажись, натуралистка была, эта, Воскресенская. Ты тогда, кажись, и не родилась ещё, когда она приехала. Её, знаешь ли, Каины пригласили, природу местную понять и укротить, а она возьми, да уйди в Уклад с концами. Смотри, щас фокус покажу. — покачал Пижон головой, задумавшись, и вдруг, забрав у Мишки её рыбную банку, прокрутил её ловко в обеих руках, ударил крепко по дну, перевернул с присвистом и отдал обратно. Бац! Открылась, как по волшебству, его тёплыми руками. Зафиксировав на лице спутницы неловкую, еле заметную, но всё-таки улыбку, Пижон уже и хотел было снова довольно хлеб закусить, да только тут же нахмурил брови свои тёмные и пристально впился в её руки, — Ты чё это? Поцарапалась? Покосилась Мишка на свою руку, будто зная, что там найдёт, и в самом деле: большая царапина вольно прошлась по самой-самой ладошке, окропив собой и мерзкий рисунок, и полевую сумку, и даже немного рукав свитера. На чёрном не видно, но чувствуется теплом. Кровь убегает, сползает по запястью вниз, тёмная, почти чёрная под рассветным солнцем. Вот только совсем не больно было — а надрезать без боли может только один инструмент. Щёлкнуло в голове, велев нырнуть в сумку уже обеими руками, замарается или нет, неважно, главное найти вещицу, которую она совершенно точно в эту сумку не клала, с собой не брала, ведь обязательно взяла бы в руки и как следует рассмотрела. И точно! На самом-самом дне полевой сумки, истрёпанной и заплатанной временем, в окровавленные пальцы скользнул тёплый, словно родной к руке, небольшой тонкий нож. Другого такого ножа, наверное, и нет нигде. Он небольшой, лезвие длиной с палец, плоское и тонкое, дышит изнутри теплом и чужими жизнями, между которыми петляет. Папа этот нож ей показывал в какой-то очень особенный день. В тот день они вместе оперировали ребёнка. Совсем маленького, грудного ещё. Работа была тоньше любой другой, и маленькая Мишка, не отрывая взгляда от отцовского ножа, этого самого ножа, что отнимает злое мясо от ребёнка, словно делал это прежде тысячи раз, затаивала дыхание от волнения. Папа тогда сказал, что этот нож — его шестой палец, и однажды нашёл его сам, когда оказался очень нужен. Сказал, что такое всегда происходит со служителем, которые могут ритуалы делать. И если дальше так пойдёт, то однажды это случится и с ней. Отцовский нож. И правда похож на палец, словно схватишься за него — и тепло. Пижон замер оторопело, рассматривая вещицу во все глаза. — Ба! Это не батьки-то твоего болезного нож будет? Ишь ты, вещь! — прицокнул языком, восхитился, чуть было руки не потянул, да самого себя сдюжил остановить кое-как. Сидит, губы закусывает, не умея глаз оторвать от окровавленного узкого лезвия, — Ты б осторожней с ним. Слышал, им можно даже кости прорезать, не то что мясо. Твой папаня им такие кульбиты показывал, когда бандитский разгул бы, ой, страсть! — Нельзя ей кости прорезать. Папа выдумал, чтоб дети чужие не хватали. — трогает её теплом маленький нож, просится в руки, будто котёнок, что лижет руки, извиняясь за укус. Вдруг передёрнуло: она ведь не клала его в сумку. Не находила ведь среди прочих вещей, не могла найти, ведь папа всегда его с собой носит, в том кармане, из которого легко достать. Достала его Мишка неуверенно, обеими руками ощупала, уловив в окровавленных пальцах тепло. Вроде бы его, а вроде бы и будто не похож? Не чувствуется он как вещь, которую нужно не трогать, положить на место, где взяла, чтобы избежать папиных волнений по поводу твоих изрезанных ладошек. Воспоминание проскользнуло: такое точно уже случалось. Вот только теперь он чувствуется так, словно она не имеет права его трогать, но только на время. Он противится. Не хочет с ней дружить. Ждёт, пока она этого заслужит. Что-то внутри насупилось, а крови меж тем становилось как-то уж неудобно много. Слезать надо было. Земле отдать. Она заберёт, и из ранки течь перестанет. Раньше так и работало. Ухватилась Мишка накрепко за ручки вагона, да слезла вниз, даже обуваться не став. Прильнула пальцами к земле: холодная, сырая, мёрзнет, словно ознобом колотится. Чем ниже наклонишься, тем сильнее кружит голову. Обнимает еле как ладошки, словно нехотя, но кровь в себя вбирает. Вот только взамен ничего отдавать не хочет. Крепко ухватившись за холодные сырые комья, стиснув их, словно любимую куколку, Мишка склонилась низко совсем, коленками встав. Запачкается, конечно. Ну и пусть запачкается. Мало ли тут вообще людей пачкается в земле, — Что с тобой делается? Возьми, ну. Возьми, хоть чуточку. А ответом ей вдруг снова стал невыносимый, болезненный, надрывный плач. В этот раз совсем близко, в нескольких метрах всего, и вовсе не похожий на тот, что раньше был. Раньше её быки на помощь звали так, что аж в санатории услышать сумела. Странный был звук, болючий, бьющий без промаха, от которого скручивало так, словно братик потерянный плакал о помощи. А этот плач был не такой совсем: человеческий. Пижон, вон, тоже на него мигом голову повернул, тоже услышал, а значится, настоящий. Подхватив свою сумку, он лихо спрыгнул с вагона, приземлившись ловко на обе ноги, повертел головой по-воробьиному, и тут же определил. — Там. На, возьми ботинки, неча по голой земле пятками шебуршать. Пробежались всего-ничего прежде, чем найти за вагонами, спрятавшегося между металлом и землёй, на рельсах лежащего человека. То, что машинист это, вычислили быстро: Мишка по запахам, Пижон по форме. Вытащили еле как, чтоб беду не накликал, валяясь под поездом, словно герой каких-то кошмарных романов. Дядька рыдал. Жутко и жалко слушать было, взрыдывал, хлюпал, фуражку свою посеял где-то чёрт знает где. Измученный чем-то внутри, щупает себя встревоженно, еле позволив о себе позаботиться. Пару глотков воды втянул из чужих рук, чуть не подавившись, и зашептал себе под нос, хватаясь судорожно за них обоих. — Вот так и мотайся туда-сюда, а? Вот так и мотайся! Туда, потом назад, а потом вечно крайний! Что вы так смотрите на меня, ни в чём я не виноват. — замотал головой, вырвавшись на свободу из чужих прикосновений, скукожился весь, руки почему-то пряча под китель свой рабочий. Что-то не так с этими руками. Что-то в них лишнее есть. Мишка почувствовала, как сердце стучит. Отчего-то гораздо быстрее нужного. Машинист тяжело дышал, тяжело двигался и тяжело думал. Беспокойно вдруг стало, вязко так, — А если у тебя больше ничего нет? А если мне больше нечем жить? Я что, должен до скончания себя под их дудку танцевать? Этот поезд меня ненавидит! Он слишком тяжёлый! В нём столько людей, что он с места не тронется! Вон! Все вон отсюда! Всего-то меньше секунды прошло. Мгновения замедлились, позволив разглядеть на его лице несколько быстрых перемен. То, как беспомощность, слёзная и красная, опухлая, сменилась в один миг безрассудной ненавистью. Скоропалительной, животной, безумной почти что. Как нога оттолкнулась от земли, как всё тело в извивательном рывке сдвинулось куда-то, а из-под кителя вынырнула наконец-то рука. Тяжёлой она и правда была, потому что нож. Походный, красивый нож. Мишка не успела. Хотела бы нырнуть в сумку за своей внезапной находкой, да только не подумала даже, что так получится. Что в один миг беспомощность обернётся воспалением, болью в разуме. И поэтому, наверное, даже с места не сорвалась, только вздрогнула прежде, чем почувствовать какой-то дурацкий, глухой удар, отпечатавшийся где-то сбоку. Стало теплее, что-то мягкое обвило место удара, а звуки на минутку будто бы все притихли — осталось только громкое, оглушительное, с каждой секундой всё более быстрое сердце. Нож прорвал новенькое пончо, надрезал безобразно петли свитера, грязные клеточки кожи, и наконец ворвался в мясо. Что-то внутри расслоилось, даже не причинив боли. Хотя, быть может, Мишке пока что так казалось. Пижон взвился в ту же секунду, нет даже меньше. Защитить не поспел, но завертелся вихрем тут же. Тоже за ножичек свой схватился, набросился на дядьку, ни словечка не проронив. В глазах еле заметно помутилось, отступила Мишка и уставилась крепко на рукоятку, что торчала из живота откуда-то справа. Может, ничего? Может, если не вынимать, то кровь не пойдёт, и всё нормально будет? Нет, увы. Надо в больницу. Если человек на человека нож поднял — дела плохи, очень плохи, не делается тут такого аж с песчанки. Правильно говорили когда-то: люди этого города похожи на птичью стаю. Легко задевают друг друга, пугливые, заразительные, больше схожие с общим телом, чем с настоящими людьми. Настоящие делаются только те, кого из толпы выделяешь. Если имя узнаёшь, возраст, домашнюю кошку. А до того — все толпа, одержимые, мученики, пуганые стреляные вороны. Вот и этот несчастный, машинист когда-то, бросался вроде на Пижона с остервенением, но на деле совсем не боролся за свою жизнь. В голове стали вдруг складываться чуть более сложные цепи, чем обычно. Захотелось было улыбнуться, да только кровь, что струйкой со рта побежала, всё испортила: вообще-то, раньше думалось куда короче. Словами, обрывками, кусочками идей она всегда думала там, в Ангельске. Здесь мозг приходил в себя. Будет обидно, если умрёт так быстро. Мишка покачнулась и, замарав кровью ржавчину вагона, прислонилась и вперилась мутным взглядом в чужака. Пижон отделывал его быстро и стремительно, не оставляя живых мест: Ноткин, как ни крути, неспроста его правой рукой держит. Не просто хитрый щёголь и франтик, не просто воровайка уличная, нет уж. Если надо — и горло раскроет напополам. Двигается быстро и будто по разметке, чётко и опрятно даже, словно желая поберечь свою курточку. А вот машинист? Он метался. Как животное, загнанное в угол, бегал глазами, кричал и рыдал, но оборонялся, пока были силы. Пытался и по башке шапочной Пижона огреть, и себя защищать не пытался вовсе. Был бы, наверное, рад своему ножу, да только в Мишке его оставил. Удары звучные, сочные, будто лупишь огурцы молотком, а они крошатся и выворачиваются. Отбивался он, впрочем, недолго: последний крик смешался с кровью из глотки, и вдруг всё снова стихло. Кулаки против воровского ножичка ничего не сдюжили сделать, только пару ссадин оставили, да фонарь под глазом. Без зазрения совести уронив машиниста на голую землю, Пижон отряхнул с рукава мрачные капли, почти брезгливо, и, вдруг спохватившись, аж подпрыгнул на месте. Свистение прекратилось. Был ли машинист мёртв? Непонятно. Если однажды они вернутся туда — на прежнем месте не будет даже тела. — Ты! Ты как, Софьюшка? Эк он тебя, сын сучий! Ничего, ничего, я тебя щас мигом до больнички домчу, только ножик-то надобно вынуть. — и потянулся неуверенно к ножу. Ладошкой Мишка шлёпнула прям ему по пальцам, заставив замереть, как маленького, — Чего? Тут же два шага! — Нельзя нож вынимать. Помру, если вынешь. В сумке у меня бинтик есть и травка белая, сухая такая, формой как кружочки. Дай. — а вслух говорила, как прежде, слишком отрывисто. Это в ней мало менялось и продлится, наверное, всю жизнь. Мысли не совпадали, они, бывало, в одну сторону, а сердце совсем в другую. Пижон принёс нужное быстро, а бинтик сплёлся с сухой асонией в крепкий важный жгутик. Приткнула его к ране поблизости, да подвязала, чтоб не упал. Так кровь помедленней бежать будет. Сгустится вареньем, — И не надо на руки меня. Под плечо подержи просто. На руках меня только папа носил. Не хочу по-другому. Добрались, кажется, и правда быстро, насколько вообще было можно. Она не очень-то считала, даже не слышала, что на улицах как-то невсамделишно тихо стало. А может, и слышала, просто сердце кричало больно громко. Проскользнули второпях, толком никого и не встретив. Внутри покалывало сильно стыдом и совсем немножко ножом: обещала ведь дяде Дане не влезать во всякую дребедень. А теперь чего? В его-то стенках, и вот такая, раненая, с кровью изо рта? А если вдруг помереть здесь, то что он делать-то будет? А Спичка? Плохо, плохо. Под открытой сегодня больницей, впрочем, Пижон всё же отступил еле как, до того чуть не сорвав звоном дверной колокольчик — знак, что кому-то слишком паршиво, чтобы ходить по лестницам. — Ты, это, как поправишься — на Склады приходи. Я тебя научу защищаться. Загвоздка в том, что защищаться она умела. А вот различать, когда нападут — нет. Внутри Вышины было тоже как-то по-гадкому тихо. Разве только редкие стоны проплывали иногда под потолком, да бормотание чьё-то знакомое слышалось еле-еле. Звуков дяди Дани слышно не было: ни чирканья спичками, ни его монотонных разговоров с самим с собой, ни учительского тона, которым он иногда обращается к брату. Даже каблуком не стучал. Солодкой тоже не пахнет. Нет его здесь, совсем нет, и уже порядочно времени. Спички тоже нет, нет запаха пороха, еле слышных лёгких приговорок, что он под запись себе же бормочет. И прищёлкивания пальцами время от времени тоже нет. Дежурить должен кто-то ещё, думала Мишка, просочившись через открытую дверь к самым перилам лестницы. Стоять было трудно. Кололо, мешало, шаталось. — Ты! — этот голос, наверное, повышался за свою жизнь слишком часто. Часто огрызался, покрикивал, но неизменно спускался назад, к своему шуршащему тембру. Человек не хороший, но и не дурной никогда ни в чём. Скоропалительный и падкий на быстрые выводы. Не верящий на слово, а только на дело. Железный и страшный ко всем, кроме родных своих, да и её самой, почему-то. По крайней мере, таким дядя Рубин был раньше. Изменилось ли что? Не знала она, даже сказать ничего не успела, как подхватил он её обеими крепкими руками, да отволок поскорее в кабинет, где посветлей. Усадил на койку, да бегом руки спиртом обмывать, да ранку трогать со всех сторон, — Ты во что вляпалась! Мало тебе того, что папаша твой на койке лежит? Это кто тебя? Убью, ей-богу, да на стенку повешу. Не дёргайся только. Не больно? — Больно. — сжалась Мишка вся, не умела совсем, когда на неё кричали. Внутрь себя забиралась и там сидела, ни слова наружу не говоря, пока не пройдёт. Даже если сгоряча кто прикрикнет, да извинится, проглотить это было трудно. Вот и теперь, как всегда, даже боль от ножа, что послушно вылез наружу его руками, было проще не замечать, чем холоднящий ужас от чужого резкого, громкого, обрывистого голоса. Буркнула под нос кое-как, — Он в Степи валяется. Поколотили. — Ну, хоть постоять за тебя кто-то сумел. — а рык его буйный тут же сменился почти домашним ворчанием. На деле, с дядей Рубиным у неё гладко всё было. Спичку вот он не жаловал отчего-то. Собачились они вечно, что сумасшедшие, по любой ерунде, лучше б вообще не сталкивать лбами. По детству Спичка говаривал, что нравится ему взрывного доводить, главное потом дёру дать как следует, чтобы за уши не оттаскал. А вот младшую из Бурахов, парадоксально, но дядя Стах по-своему даже любил. Пусть и говорил вечно, что не умеет такого. Вечно её то ли стеснялся, то ли ещё чего. Голос при ней понижал, слова дурные не говорил, бывало даже, что чего приносил хорошего, если виделись. Со своей злой иронией любил говорить, что после того, как Исидор умер, Мишка — лучшее, что с Бурахами было. А папа отмахивался. Ей такие слова не по душе были никогда, да только Стаху она не указ и указом не будет. Сейчас он и вовсе притих, второпях занимаясь раной. Чувствовалось полегче, — А то мало у нас тут бед, ещё и ты влезла куда-то. Тьфу. Сто раз же объясняли, сиди смирно, у всех у вас, что ли, фамилией назначено шило в неположенном месте иметь? Да сиди, сиди, не загрызу. Что натворила? — На Станцию ходила. Там поезд стоит, со снедью и бакалеей всякой. Ну, товарный. А его, видано ли, никто и не разобрал. Ну, мы взяли оттуда чуть-чуть. Мы с Пижоном. — и, словно поспешив перевести тему с того, чего это она с такими личностями компанию водит, тут же встречно спросила, — Чего это его не трогают? Разве не нам приехало? Не в наш город? — Да в наш, кто ж спорит-то. Но ты права. Разобраться с этим надо. — забурчал в ответ дядя Рубин, прячась от неё куда-то внутрь себя. В этом они, на деле, чуточку были похожи. Он всё так же бреет голову зачем-то, разве только теперь запустил, вон какой смешной ёжик отрос, аж на фалангу пальца. У него что ж, на деле чёрные волосы? Вот не знала, — Зря ты сюда приехала, маленькая. Никто б на твоём месте назад в это болото гнилое не сунулся. Ещё и в такую беду. — Ну тебя, дядь Рубин. — и уставилась нарочно куда-то в сторону, рассматривая влажный от уборки болезненно-зелёный кабинет, сотканный из плитки. Тут стол для операция стоял и пара кушеток зачем-то. Тут сложные вещи происходили, на которые вечно звали папу. Он так себя со смехом и называл: «приходящий хирург по призванию». Насупилась Мишка вдруг, — Не понимаешь ты. — Не понимаю. Там, снаружи, у тебя могла бы быть любая жизнь. Ещё пару годков в этом санатории чёртовом, и всё, вольна, как ветер. А ты назад, в эту дыру. — и, окончательно и накрепко перевязав свою маленькую пациентку, остановив назойливую кровь и второпях втюхав в неё обезболивание, он обеззаразил остатки раны и выпрямился наконец. Сделал быстро и очень надёжно. Скрепил, залатал, как рукодельник. И, кажется, больше не боится, значит, ничего такого важного ей не задели. Всё хорошо. Только остаточно болит, очень, — Но, даже если так, я рад тебя видеть. Может, и выйдет из этого толк. Пусть и балда ты редкостная, вылитый папаша твой. Давай на кушетку тебя переложу. Отлежаться надо. И чтобы никаких «не буду». Данковский меня прибьёт, если узнает, что ты отсюда своими ногами раньше времени ушла. Перебралась она послушно, лишь краем глаза посматривая, как дядя Рубин торопливой рукой чегой-то записывает в их общий рабочий журнал. Полежать и правда было нужно. Болело мясо под повязкой. Хныкало, жаловалось, будто остаточно чувствуя проклятый нож. Стах сутулится, гнётся над столом рабочим. Волнуется всё ещё, но уже совсем не так, как сначала: вон, даже цвет лица стал снова здоровый приобретать. Бровь сдвигает свои к самому носу, уставший, серый немножко, но вроде бы даже живой. Рассказывала ему Мишка негромко, что случилось на Станции, как себя жутко вёл машинист, а тот со временем, отложив подальше записи, вообще весь в слух обратился, наматывая слова куда-то на внутреннюю катушку. Потом, дав девочке закончить, помолчал немного, и выдохнул мрачно так, словно дом заскрипел. — Дрянь дело. Машиниста нашего эта зараза взяла. Нынче треть госпиталя занята такими же. Это сейчас тут вроде как тихо, а всего-ничего назад такой галдёж стоял, не передать. Они могут от тебя сколько угодно юлить и прятать, да только плохо всё. С ума народ сходит, расклеивается. А безумие заразно, и ты это знаешь. Вот он и набросился, сам, небось, отчёта себе не отдавал, что творит. — и, потерев накрепко виски, впился ненавидящим взглядом в часы на стене, — Умирают от этого, чем бы ни было. Внутри высыхают. Вот разве бывает такое, что снаружи человек минут двадцать, как окочурился, а внутри него время столько же лет отмотало? Вот и я сказал, не бывает, а потом сам увидел. У них внутри время иначе идёт. С Каиных спросить надо, вот что. С Живых или с Мёртвых? Мишка не знала, сосредоточенно пялилась в потолок, а перед глазами всё маячил, отпечатываясь на пальцах, отвратительный рисунок, испачканный в крови и масле. Отчего-то знала она, что тот ни капельки не повредился. И ещё не раз посмотрит на неё с бумаги своими злыми, ненавидящими, полными мертвенной пустоты глазами. Слово это никак не давало покоя. Время. В последний раз оно сломалось, когда чужая сила вошла в Собор. После неё, мучительной, чёрно-графитной фигуры, что сгинула в Степи без вести, дядя Филин и сделался часовщиком. Что же сейчас в Соборе, без никого и ничего, без охраны и без заботы? Без инквизиторского ядра и без тёплых рук мастера по времени? Может, там-то всё и сломалось? Мишка не знала. Мишка знала только то, что в папиных записях точно водилось сочетание, способное успокоить на время даже самый буйный разум. Он гордился этим сочетанием. Писал о нём в письме в санаторий. Где-то оно существует, и нужно только его найти. На кончиках пальцев отдались отцовские руки. Она обязательно найдёт. Только бы чуть отлежаться.
18 Нравится 4 Отзывы 6 В сборник
Отзывы (4)