14 октября 1944 года. После полудня. Дорога "Херрлинген — Ульм — Берлин".
Время близилось к часу дня. Давно скрылись за извивами херрлингенской дороги белый домик с черепичной крышей, замершая в немой надежде фигурка Манфреда, пребывающие в недоумении гестаповцы… Промелькнула справа полузаброшенная каменоломня — рядом с ней до прихода последней депеши Бургдорф и Майзель планировали исполнить изначальное поручение фюрера. В чёрной легковой машине, мчавшейся по шоссе к Ульму, царило угрюмое молчание. Роммель откинулся на спинку сиденья и, задумчиво глядя куда-то сквозь пол автомобиля, почти не замечал окружающей обстановки. Пальцы его бессознательно гладили алый бархат маршальского жезла, чуть задерживались на рельефных золотых украшениях и железных крестах. Ничто не отвлекало Лиса Пустыни от мыслей — штабные генералы предпочитали мрачно сверлить глазами переднее стекло. Бег машины по ровному (здесь, в глуши, не бомбили) асфальту был мягок и спокоен. Гитлер, думалось опальному фельдмаршалу, хочет ещё раз увидеть своего экс-любимца — а ныне одного из врагов. Зачем? Уж явно не для того, чтобы простить умолчание о заговоре — скорее Бренц потечёт обратно, чем мстительность оставит диктатора. Скорее всего, им движет болезненное любопытство. Любопытство, удовлетворение которого удвоит ярость фюрера. Наверняка на этой внезапной аудиенции он захочет лично узнать, почему его бывший фаворит, его своенравный, но всё равно такой ценный военачальник вдруг примкнул к покушавшимся… Почему, узнав о готовящемся его убийстве, не осудил это с негодованием? Почему не презрел прошлые ссоры, почему не предупредил своего вождя, покровителя — а когда-то даже и друга? Гитлеру свойственны такие отчасти мазохистские порывы: он знает, что Роммель уже не испытывает к нему и доли прежней привязанности, что правда будет неприкрыта и горька — но всё равно станет слушать, слушать, слушать, не отдавая себе отчёта, зачем ещё позволяет дерзкому маршалу произносить непримиримые слова… А затем Эрвин попытает удачу в последний раз — не дав диктатору опомниться, призовёт его всё-таки услышать голос разума и закончить войну на Западе. Скажет, что Германия смертельно устала от сражений, что ей нужна мирная жизнь — не пространство для "арийской нации", что нельзя правителю губить народ, приказывая сражаться до последнего человека… Конечно, ничтожен шанс, что Гитлер согласится — стоит ли даже надеяться? Но вдруг!.. Вдруг фюрер, склонившись к словам своего бывшего любимца, признает его правоту и завершит бойню хотя бы на одном из двух фронтов! Скорее всего, придётся капитулировать — Черчилль и Рузвельт непримиримы в отношении Гитлера и национал-социализма — но ведь не обязательно же главе Рейха при этом самому сдаваться или стреляться… Можно сбежать. Мир огромен. А шанс очень мал… Но он есть — уже потому, что диктатор сам захотел разговора. А если нет, если все призывы Роммеля разобьются о глухую стену безумия Гитлера — будь что будет. Яд, пули, жестокая петля рояльной струны на горле — всё равно. Эрвин чист перед своей страной, армией, совестью — но действительно виновен перед фюрером: ведь присягали-то все военные лично Гитлеру… И не предупредить того о готовящемся покушении — измена присяге. Это всегда каралось смертью, и формально казнь будет заслуженной. Но как же, как же было не изменить, если остаться верным присяге — значило предать Родину?! Как они — германские военные, уже прошедшие одну мировую мясорубку — вдруг оказались настолько слепы, что в начале тридцатых годов присягнули не конституции, а одному человеку?! Конституция — это закон целого государства, закон мыслящего народа… А Гитлер мог приказать им что угодно, и они пошли бы, повинуясь лишь его прихоти и опрометчиво данной клятве! Они уже тогда могли предвидеть это — так почему позволили себе опьянеть от культа личности Гитлера, почему присягнули только ему?! Как мы дошли до этого… И что самое ужасное — Пустынный Лис мог дать себе в этом отчёт: многим была не по сердцу жизнь в Веймарской республике. Обнищавшая и ослабевшая от репараций страна, обидные Версальские ограничения на стотысячную численность рейхсвера и на виды выпускаемого оружия, международное унижение растоптанной Германии… Ему, Эрвину, ещё повезло, что его не демобилизовали после Компьенского перемирия — а ведь сколько тысяч немецких военных, трудолюбивых и пока не совсем ожесточившихся парней, надеявшихся построить своё будущее, оказались попросту вышвырнутыми на улицу? Взять того же Геринга — он, как и сам Роммель, закончил Первую Мировую героем, кавалером ордена "За заслуги" — а потом, демобилизованный, зарабатывал на жизнь показательными полётами, устраивая зрелище на потеху толпе… Как странно, подумалось фельдмаршалу: история возвышения баварца-сибарита не была тайной ни для кого в командовании Третьего Рейха, в том числе и для самого Эрвина — но лишь сейчас он понял, насколько унизителен был для Геринга ранний послевоенный период его жизни… И впервые, сам удивляясь собственной перемене, ощутил в душе нотки сочувствия к рейхсмаршалу, с которым они на почве недостаточной авиационной поддержки уже два года как были на ножах. И таких, как Геринг, были тысячи. Десятки, сотни тысяч. Все они не понимали, почему именно на их долю выпало это незаслуженное оскорбление — оказаться ненужными армии… Может быть, не все из них даже обвиняли Антанту в том, что она победила. Но всем хотелось перемен к лучшему: кто-то желал надёжной работы, кто-то стремился чисто к роскоши и богатству, почти недостижимым для отверженных военных в Веймарской республике… А кто-то, как сам Гитлер, вожделел власти и мщения — не того меткого и благородного возмездия, которое направлено на конкретных обидчиков, а слепой и яростной мести всем, кто четыре долгих окопных года наносил удары кайзеровской Германии. Всем! Вездесущим евреям, англичанам, французам, русским — всем!!! До отрезвляющего перелома в нынешней войне Лис Пустыни как-то не задумывался, что Гитлер и многие его приспешники жаждали в первую очередь мести — истребления государств-противников огнём и мечом. Сейчас, по дороге в неизвестность, пришлось задуматься. И Роммелю стало страшно так, как никогда не бывало страшно в бою. Он понял, кому вручил свою судьбу одиннадцать лет назад. А ведь сам Эрвин между Первой Мировой и гитлеровским возвышением вполне довольствовался скромной участью пехотного капитана. У него подрастала дочурка Гертруда (пусть внебрачная, но всё равно нежно любимая), у него был настоящий маленький рай с женой, у него родился сын… С ним поддерживали тёплые отношения товарищи из Вюртембергского горнострелкового батальона, а синий с золотом крест "За заслуги", всегда бережно носимый на шейной ленте, грел сердце Роммеля так, как не удавалось сейчас согреть всем орденам и медалям Третьего Рейха. Неприхотливому Эрвину не требовались роскошные поместья, угодья и дворцы, не нужно было мщения победившей Антанте — он, ещё молодой ветеран, был счастлив мирной свободной жизнью… Но счастлив не до конца: ему хотелось лучшего и для всей Германии. Он не обвинял страны Антанты в наложении грабительских репараций — после драки кулаками не машут, да и ни к чему бросаться в новую самоубийственную войну при таких жалких силах, как у Веймарской республики. А вот найти такого человека, который сумеет мирным путём возвеличить страну политически и экономически, найти и помочь ему встать у кормила власти — тогда Роммель чувствовал бы, что действительно выполнил свой долг перед страной! Он понимал уже тогда, что меры этого человека будут жёсткими, суровыми — но ведь Франклин Делано Рузвельт, уже одиннадцать лет как президент Штатов, тоже в начале прошлого десятилетия вытаскивал государство из Великой Депрессии железной рукой! И вытащил, и сделал страну сильной, и сохранил в ней демократию, и сограждане его заслуженно уважают и любят! Такого же прогрессивного, харизматичного и мудрого вождя Эрвин увидел тогда в Гитлере. И кто мог предугадать?.. Кто? Вначале-то фюрер не выказывал намерений объявить миру тотальную войну, а сильная и боеспособная армия — она нужна любому государству. Её создание, как и последующее возвращение Германии Рейнской и Судетской областей, Роммель считал абсолютно правым делом: во-первых, многие демобилизованные военные опять нашли работу, а во-вторых — надо же быть готовыми к обороне, если кто вновь надумает поживиться немецкой землёй! Страна должна иметь достойную армию, иначе это не страна, а вероятная кормушка для более мощных государств. А ведь уже в начале тридцатых поднимал голову и антисемитизм — но Эрвин, никогда не испытывавший к евреям сильных эмоций, будь то ненависть или любовь, смотрел на это сквозь пальцы. Наивно верил Гитлеру, вещавшему о необходимости расширения пространства для немцев, и не задумывался, что вообще происходит внутри разраставшихся концлагерей… Уже тогда набирали политическую силу СА, СД и СС — это было посерьёзнее, но Роммель и тут ничего не предвидел, ограничиваясь лишь критикой в адрес эсэсовцев и однажды запретив им принимать участие в подконтрольном ему параде. И культ личности фюрера казался будущему фельдмаршалу вполне естественным — разве стыдно почитать и любить вождя, поднявшего страну из руин, вновь сделавшего её сильной державой? Нет. Стыдно осознавать, что не разглядел прогрессирующего безумия за фасадом добра и благопристойности — а ведь намёки были, много намёков… И не нужно было обладать орлиным зрением, чтобы заметить, что демократия в Рейхе неуклонно превращалась в авторитаризм. А отсюда далеко ли до тоталитарного режима? Вместо свободы — рабство… Добровольное… Как я не увидел уже тогда, что для Гитлера на первом месте не народ, а безграничная власть над миром и опустошение этого мира? Почему не понял это в тридцать девятом, когда сам с бойцами Седьмой дивизии победоносно мчался по французским полям? Честный и самокритичный, Лис Пустыни был по большей части несправедлив к себе. Его вина в возвышении Гитлера, как и вина всякого непартийного немца тридцатых годов, заключалась лишь в том, что он верил диктатору, восхищался им и следовал за ним. Много это? Или мало? И если много, то как Эрвин мог изменить ситуацию перед войной, даже догадавшись о последствиях вторжения в соседние страны? Сбежать в Англию, как Рудольф Гесс, — позорно для германского военного. Уйти в отставку — выглядит странно и смешно на пороге "маленькой победоносной войны". Убить Гитлера — невозможно… Ненавидя себя за слепоту, а диктатора — за властолюбие и шизофреническое упрямство, Роммель бессознательно так стиснул жезл, что заскрипела кожа перчаток. — Задумались, господин фельдмаршал? — услышав этот скрип, отвлёкся от гипнотизирования переднего стекла Майзель. — Да, герр генерал, — не поворачивая головы к собеседнику, отозвался Пустынный Лис. — Высчитываю шансы Германии оправиться от поражения в этой войне в ближайшие тридцать лет. На мой взгляд, они невелики. В душе уверенный, что едет всё-таки на смерть, он не боялся высказывать крамольные мысли. — Фюрер считает иначе, и мы всецело согласны с ним, — не замедлил с укоризненным подхалимажем Майзель, зная, что если хоть намёками согласиться с опальным полководцем, то Бургдорф и водитель-эсэсовец Доосе по прибытии мигом доложат куда надо. Пусть и сами партийные, неблагонадёжного своего покрывать не станут — донесут, а диктатор им спасибо скажет за выявление "предателя"… — Мнение у каждого своё. Но я искренне сочувствую германскому народу, гибнущему из-за вашего с Гитлером упрямства, — сухо отчеканил Эрвин, еле удержавшись, чтобы не передёрнуться от омерзения и гнева. — Впрочем, затевать спор сейчас бессмысленно. Скажите-ка лучше, о чём размышляли вы и генерал Бургдорф? — О том, что фюрер, с которым вы почему-то упорно не соглашаетесь, полчаса назад спас вам жизнь, — менторским тоном ответил Бургдорф. — И что вам следует благодарить если уж не его, то хотя бы того гауптштурмфюрера, привезшего приказы из Берлина. Промедли этот офицер минуту, и вы были бы уже мертвы! На самом деле он и Майзель думали не столько о спасительных для Роммеля секундах, сколько о том, что — на своё счастье — не торопили фельдмаршала, прощавшегося с семьёй. И что их-то промедление было как раз кстати! Если б они решили завершить дело быстро, то гестаповец бы не успел доставить депеши — и Лис Пустыни, зачем-то понадобившийся фюреру живым, отошёл бы в мир иной… А кому в таком случае настучали бы по фуражке за непростительную спешку? Бургдорфу и Майзелю! И не посмотрел бы глава партии на то, что сам же сначала велел генералам отравить Роммеля! Попробуй оправдайся — когда фюрер крепко недоволен, то в лучшем случае устроит истерику, а в худшем — к подручным Гиммлера с билетом в один конец отправит… — Я сердечно благодарен им обоим, — сарказма в голосе Эрвина не уловил бы только глухой. — Кстати, господа, вы не могли бы продемонстрировать мне предыдущий подарок фюрера? Тот, что якобы выполняет своё предназначение за три секунды? Генералы переглянулись поверх его головы. — Не якобы, а взаправду, герр фельдмаршал, — обиделся Майзель, словно задетый сомнением Пустынного Лиса в быстроте действия цианида. Впрочем, он и сам лишь полагался на слова Гитлера, не зная точно, что может сделать этот яд за три секунды. — Показать-то вам капсулу мы можем, но знайте: в полученной нами последней депеше значился приказ фюрера оглушить вас, если вы в пути попытаетесь покончить с собой. Дайте слово, что не станете пытаться вырвать ампулу у нас из рук. — Даю честное слово немецкого солдата, — твёрдо ответил Роммель. — Подобная попытка с моей стороны была бы попросту глупостью: даже если бы мне и пришло в голову совершить самоубийство, я бы не был столь самонадеян в отношении своей быстроты. И клянусь своей солдатской честью, что если и сведу сегодня счёты с жизнью, то только по приказу Гитлера — поэтому вы даже можете дать эту капсулу мне. — Ну, мы верим, что слова "солдатская честь" для вас не пустой звук, — с нарочитым сомнением протянул Бургдорф, кинув на собеседника быстрый взгляд: к его удовольствию, в глазах оскорблённого маршала полыхнула благородная и бессильная ярость. — Так и быть, я передам вам эту вещицу… — он порылся в лежавшем у него на коленях чёрном саквояже. — Но помните, что я полагаюсь на ваше слово. — Не тревожьтесь, я его не нарушу, и вам не придётся отвечать перед грозным начальством за мой хладный труп, — ледяным голосом отозвался Эрвин и, сложив правую ладонь лодочкой, коротко приказал: — Капсулу. Невольно подчинившись его повелительному тону, Бургдорф поспешно вытащил из чемоданчика стеклянную ампулу с цианистым калием. Она уютно легла на ладонь Роммеля. Маленькая — длиной не больше двух фаланг указательного пальца. Узенькая и белая. Цианид в ней был до сладкой ассоциации на языке похож на измельчённый сахар… Как же мало нужно, чтобы за несколько мгновений оборвать жизнь человека! Впрочем, с невесёлой улыбкой вспомнил Лис Пустыни, африканские змеи тоже не грешат расточительностью в дозе яда. Под пристальными и не очень-то довольными взглядами партийных генералов Эрвин аккуратно положил капсулу в левый нагрудный кармашек мундира. Пригодится ещё… Посмотрев в окно, он с лёгким удивлением заметил, что лесной пейзаж за стёклами уже сменился городскими видами. Но виды эти были едва ли краше выжженной пустоши: частые воронки от взрывов союзнических бомб, обгорелые остовы домов, поднимавшиеся кое-где дымки не потушенных ещё пожарищ… Обугленные деревья, на десяток которых приходилось едва ли одно, сохранившее в целости кору и листву. Цветущий довоенный Ульм, как и большинство немецких городов, превратился сейчас почти что в руины. Генрих Доосе, ведший машину, внимательно следил за изрытой свежими воронками дорогой. Но Роммель, ничем не выдавая терзавших его мрачных чувств, заметил, что молодому эсэсовцу от такого зрелища тоже не по себе — а ведь нервы парней из СС славились своей крепостью! Со спины было видно, что водитель ссутулился, словно сжавшись, нахохлился и пониже наклонился к баранке. Полустёртый с лица земли город родной страны мало на кого не произведёт гнетущее впечатление… — Ульмская система ПВО работает просто отвратительно! — скривив лицо, недовольно проговорил Бургдорф. По его тону можно было подумать, что наполовину уничтоженные предыдущими налётами зенитные батареи и в самом деле способны очистить небо от неисчислимой, накатывающей волнами армады союзнических бомбардировщиков. "Ульмская система ПВО и так выбивается из сил, а тут ещё вы со своим штабистским брюзжанием! — процедил про себя возмущённый Эрвин. — Это уже не противовоздушной обороны дело, а "Мессершмиттов", которые несколько месяцев в небе не показываются… Интересно, когда до нашего Летающего Борова дойдёт, что обороняющейся стране нужно больше истребителей, а не бомбардировщиков?" Недавнее сочувствие к упомянутому коллеге спряталось куда подальше. Роммель вновь отчётливо разделял личность Геринга на "тогда" и "сейчас": тогда, после Первой Мировой, молодой баварец был всего лишь демобилизованным и безработным лётчиком-героем — а сейчас на его рейхсмаршальских плечах лежала ответственность за воздушную поддержку всей Германии. Тогда он мог делать что угодно — сейчас же был обязан реорганизовать авиацию так, чтобы как минимум половину англо-американских штурмовиков силы Люфтваффе сбивали на подлёте… Для этого требовалось перенести основную нагрузку авиапромышленности с бомбардировщиков на истребители, выпускать больше "Фокке-Вульфов" и "Мессеров", готовить больше юрких асов — а Геринг по-прежнему делал упор на тяжёлые "Хейнкели", будто на дворе до сих пор стоял 1940 год и нужно было бомбить Англию! Британцы-то выстояли в обороне благодаря своим истребителям — неужели урок неясен? Или постоянное употребление кокаина и морфия уже отучило нациста №2 мыслить адекватно? У Эрвина, помимо душевной боли за гибнущие города Отечества, была и личная причина осуждать преступную халатность рейхсмаршала: юный Манфред проходил воинскую подготовку и одновременно служил как раз в ульмской ПВО. Ульм, как один из крупнейших городов Германии, был частой целью ожесточённых союзнических налётов — а бомбардировщики всегда стремились подавить в первую очередь зенитки… "Стремились" отнюдь не во всех случаях значило "подавляли полностью" — но зенитные расчёты тем не менее находились в опасности едва ли не более грозной, чем даже оружейные заводы. Бомбардировщики любой страны всегда стараются сначала ликвидировать тех, кто может дать отпор. Манфред был в числе таких, был зенитчиком, а истребители-защитники над Ульмом так и не появлялись… Именно поэтому сердце Роммеля-старшего каждый раз сжималось в невыносимой тоске, когда он слышал об очередной бомбардировке Ульма. Именно поэтому он так часто писал сыну письма и просил его приехать ненадолго в мирный Херрлинген — тревога на время утихает, когда получаешь вести от своего ребёнка или видишь его невредимым… Манфред понимал это и никогда не отказывал отцу и матери в их просьбах. Полгода назад, в апреле, его ранило в левое плечо при американском налёте — но мальчик тогда, на своё счастье, удержался от рефлекторного вытаскивания рваного осколка в течение двадцати минут, после которых удалось добраться до ближайшего госпиталя. А то бы погиб — такую рану что ладонью, что платком бесполезно зажимать: была распорота плечевая артерия. По воспоминаниям самого Манфреда, кровь после удаления злополучного куска металла брызнула в лицо врачу фонтанчиком… Находившийся тогда на фронте Эрвин и остававшаяся дома Люси узнали об этом из писем сына только через три недели, когда тот почти выздоровел. Правой рукой он писать по-прежнему мог и в ранних посланиях не сообщал о своём ранении, а командира убедил ничего отцу не докладывать. Маршал вспомнил, что после прочтения сыновнего письма прямо из штаба ринулся в Ульм, не докладывая Ставке (Гитлер всё равно простил ему самовольную отлучку, услышав о её причине), нашёл в госпитале быстро идущего на поправку Манфреда, обругал его сначала за сокрытие правды о ранении — а затем осторожно, но крепко обнял… — Знаете, что это за здание? — поинтересовался у Роммеля генерал Бургдорф, когда по его приказанию эсэсовец остановил машину у высокой серой больничной постройки. По воле случая она ещё не пострадала от бомб. — Разумеется, — окинув здание внимательным взглядом, спокойно ответил Эрвин. — Это "Вагнершуле", резервный военный госпиталь Ульма. Полагаю, именно сюда должен был лежать ваш путь после… несчастного случая со мной? — Вы очень догадливы, герр фельдмаршал, — отозвался Майзель, и в его тоне, прикрытая мнимым уважением, звучала насмешка. — Врачи в "Вагнершуле" хороши, но, как могло бы оказаться, даже их искусство не всегда всесильно. — И вскрытия, как я понимаю, не планировалось? — невозмутимости Лиса Пустыни позавидовал бы даже Сфинкс. — Отнюдь. Добровольно или принудительно, а врачи поверили бы нам на слово. А затем ваше тело — после приличествующих вашему рангу торжественных похорон — предполагалось кремировать, чтобы не осталось никаких следов. Церемония прощания с вами была продумана до мелочей. Фюрер с фельдмаршалом Кейтелем ничего не забыли. — Наверняка фельдмаршалу очень обидно, что столь тщательно спланированное действо оказалось под угрозой отмены, — хмыкнул Роммель при упоминании известного своим подхалимством Кейтеля (вернее, "Лакейтеля", как метко его прозвали армия и народ). И постучал жезлом по плечу эсэсовца, отрывисто приказав: — В Берлин. Нечего нам здесь задерживаться. "Ишь, раскомандовался тут, как будто арестанты мы, а не он", — чувствуя невольное уважение к пленнику, подумал Бургдорф. Майзель скривился, но тоже промолчал. Машина тронулась, ускоряя ход. Через полчаса израненный Ульм остался позади.***
Почти шесть часов непрерывной езды — штабные генералы уже клевали носом, Роммель же был словно выточен из гранита — и чёрный "мерседес" достиг берлинских улиц. Здесь волей-неволей сбавили скорость: то одиночно, а то и скопом дорогу пятнали оставленные союзническими бомбами глубокие ямы. Где-то можно было объехать, где-то — к недовольству Бургдорфа и Майзеля, поминутно смотревших на часы — приходилось искать другие пути. И плестись медленно, ужасающе медленно, между груд щебёнки, стекла и кирпичей… Между редких полуразрушенных домов, ощеривших выбитые окна в беззвучном вое безнадёжности… Когда-то величественный и пышный, Берлин сейчас страдал больше других городов — за то, что был столицей. За то, что именно здесь прятался Гитлер, которого британские и американские бомбардировщики до сих пор не могли стереть с лица земли. Пустынный Лис, заслонённый с боков партийными генералами, не был виден попадавшимся навстречу редким жителям. Те уступали машине дорогу, переходя на обочину, но Эрвин из-под козырька фуражки ловил через стекло их взгляды — смертельно уставшие, затравленные… Враждебные. Они были направлены вовсе не на него, и маршал это знал — его едва ли не единственного из военачальников любил с прежней силой немецкий народ. Нет, ненавидели партию, ненавидели войну. А его-то, его самого за что и сейчас ценили в народе? Роммель тщетно пытался это понять. Он не смог удержать африканские победы — народ его любил… Он бросил — да, бросил, терзала разум беспощадная мысль! — свою верную армию на пленение в Тунисе, он не смог остановить и обратить вспять высадку в Нормандии — народ его любил… Он со всем своим тактическим умением лишь немного уменьшил солдатские жертвы, он нелепо подставился под атаку британского бомбардировщика, на долгие недели и месяцы выйдя из строя — а народ его по-прежнему любил… Его, солдатского и народного маршала. И эта непонятная честному полководцу любовь была постоянной. Не кратковременной и нездоровой, как от наркотика, эйфорией — Гитлер и партия давно уж не могли возбудить её вновь — а крепкой, надёжной, неугасимой привязанностью к воину своей страны. Без бурных всплесков, без пафоса — она была неколебимой и железной, как выдержавшие натиск Роммеля под Эль-Аламейном дивизии Монтгомери. Монтгомери… Эрвин слабо, но искренне улыбнулся, отвлёкшись от мрачных дум. Тронул пальцами ткань мундира на груди — там, где во внутреннем кармане с фотографиями Люси и Манфреда соседствовал снимок неутомимого Монти. И погрузился в воспоминания о том, как эта фотография (наличие которой было известно только родным и капитану Альдингеру) попала к нему…***
Это было под Эль-Аламейном. Пятого ноября сорок второго года, когда до дня рождения Эрвина оставалось десять дней и когда 8-я британская армия, неустанно проводя массированную артподготовку, продвигалась вперёд. Продвигалась решительно, но медленно — парни из Африканского Корпуса не давали англичанам лёгкой победы. Роммель нервничал, уже тогда понимая, что с его немногочисленными силами удержать аламейнский плацдарм не удастся — да что там, не удастся даже саму Африку оставить за собой, если Монтгомери не отступит под немецкими контратаками… А Монтгомери (упрям, чёрт возьми, и организатор талантливый!) ни за что не отступал. Пустынный Лис, похудевший и страдавший от проклятой желтухи — мало кого в Северной Африке не замучила эта болезнь — склонился в штабной палатке над исчерченной карандашом картой. Монти задал ему хорошую задачку: на северном или на южном фланге британцы нанесут очередной удар? Роммель не давал себе думать о том, что в любом случае проиграет. Пусть его снабжение слабо, пусть у 8-й армии в разы больше сил — его родной Африканский Корпус покажет противникам, что он прежний! Что бойцов, взявших не столь давно Киренаику и Тобрук, мало убить — их надо ещё повалить! Край брезента приоткрылся, и в палатку к командарму заглянула голова молодого обер-лейтенанта Эрнста Герлиха. — Господин фельдмаршал, разрешите доложить? — Докладывайте, Герлих. Что такое? — подняв голову, поинтересовался Эрвин, про себя радуясь неожиданному отвлечению. — Наши солдаты поймали нескольких британцев. Очевидно, разведчиков из авангардного отряда. И у одного из них нашли кое-что интересное… — Неужели штабные документы высшего комсостава Восьмой армии? — усмехнулся такой таинственности Лис Пустыни. — Нет, герр фельдмаршал. Это фотографии. Судя по ним, тот, у кого их обнаружили, - родственник… кхм… самого Монтгомери, — юноша смущённо протянул командиру небольшой конверт. — Монтгомери?! — маршал широко раскрыл глаза, не сдержав изумления. — Очень любопытно… А как именно вы нашли эту вещицу? При обыске? И как получилось так, что вам стало известно содержимое конверта? Вы же знаете, я не жалую бесцеремонность по отношению к личным вещам врага. — Мы с парнями помним это, герр фельдмаршал, и потому не стали бы смотреть личные фотографии того томми самовольно, — спокойно ответил обер-лейтенант, смотря Роммелю в глаза и твёрдо выдерживая его испытующий взгляд. — Когда мы этих англичан накрыли, они стали сопротивляться, ну и завязалась рукопашная… Хорошо, внезапно напали: без жертв обошлось. Людвиг сцепился с тем родственником Монтгомери — еле-еле одолел, жилистые парни эти британцы — а у того из-под куртки в пылу драки и выскользнул конверт. Ладно никто не затоптал… Разрезом вниз, видимо, выскользнул — я его поднял, а оттуда четыре фотографии выпали… Я не удержался, глянул, кто на них. Да вы их и сами можете посмотреть, герр фельдмаршал. Мы ни одну не взяли. Молодой офицер говорил правду — это было видно по его тону и честным тёмно-карим глазам. Эрвин осторожно достал фотографии из конверта и разложил их на карте. На первом снимке — сам Монтгомери. Уже в двухкокардовом чёрном берете набекрень. Искренне, открыто, заразительно улыбается из-под поседевших пушистых усов, блестя ровными белыми зубами. За спиной — необозримая пустыня. Роммель, глядя на противника, почувствовал необъяснимый прилив веселья — и тоже улыбнулся, сам не зная чему… На второй, довоенной фотографии — снова Монти, но, видимо, с семьёй. Сидит рядом с невысокой, даже хрупкой темноволосой женщиной ("Чем-то на мою Люси похожа…" - пронеслось в голове у Лиса Пустыни, задумчиво смотревшего на снимок). Оба серьёзны, но по глазам видно — счастливы. По бокам от них, чуть наклонившись к плечам сидящих, стоят двое подростков с густыми тёмными гривами. Уже почти юноши, одного возраста или погодки. Ясное дело, сыновья или племянники… А на коленях у Монтгомери — светловолосый, в отца, мальчик помладше, лет семи-восьми ("Наверное, одного возраста с моим Манфредом…"). Странное дело — Монти был противником Роммеля, причём побеждающим противником, а от фотографии на немецкого фельдмаршала вдруг повеяло теплом… Словно из родного Хайденхайма-на-Бренце. Впрочем, сам Эрвин почти не удивлялся этому чувству — будучи человеком адекватным, он не испытывал ненависти к одерживающему над ним верх сопернику. Растущая подавленность и досада после поражений — да, оставались они, но не ненависть. На третьем снимке — двое старших сыновей (или, опять же, племянников) Монтгомери. Судя по новенькой, не запылённой ещё форме, в самом начале войны. Обнявшись, улыбаются, верят в лучшее… И, наконец, на четвёртой фотографии — Монтгомери (снова в знаменитом африканском двухкокардовом берете) и один из его младших родных. Стоят на фоне "Шермана" и смотрят в камеру с одинаковым многообещающим задором в глазах. — Этот юноша попал сегодня в плен? — кивнул Эрвин на последний снимок. — Да, господин фельдмаршал. Если хотите, можем его привести. Людвиг, конечно, ему здорово по голове кулаком въехал, чтобы оглушить, — тут молодой Герлих потупился то ли со смущением, то ли с гордостью за боевые качества подчинённого, — но сейчас он вроде в себя пришёл… — Приведите. Кстати, о его родстве с Монтгомери кто-нибудь кроме вас знает? — Вся моя группа и, наверное, уже добрая половина нашей части. Такие вести быстро разлетаются, — немного виновато ответил обер-лейтенант. — Мы, конечно, понимаем, что вы всё равно этим не воспользуетесь… — В каком смысле — "не воспользуюсь"? — поднял правую бровь Пустынный Лис, уже догадываясь, что скажет собеседник. — В таком, что вы честный человек, герр фельдмаршал, и не станете ходить с этого козыря, — произнёс юный офицер. — Вы благородны. Парни чувствуют, что вы не будете шантажировать даже такого сильного врага, как Монтгомери. Может, кто-то другой из генералов стал бы, а вы — нет… Я, наверное, говорю вещи, которые не очень понравились бы фюреру, да и вообще это был бы деловой подход… но какой командир, такие и солдаты. Мы знаем, какое решение примет человек с вашей совестью, и поддерживаем вас. Гордость разлилась по сердцу Роммеля. Личным примером поддерживать в своих бойцах благородство и воинскую честь — это дорогого стоит. — Спасибо, что верите мне и в меня, обер-лейтенант Герлих, — искренне поблагодарил маршал подчинённого. — Можете звать пленника. Герлих вытянулся в струнку, козырнул, повернулся и вышел. Минуты через три-четыре в палатку к Роммелю, бережно сложившему все фотографии обратно в конверт, вошёл молодой английский офицер среднего роста в запылённой куртке и таких же галифе. Солдаты, приведшие его, остались снаружи. Эрвин внимательно и быстро оглядел его. Отметил про себя капитанские нашивки и медали — сразу видно, не прячется родственник Монти за чужими спинами — скользнул взором по усам, тёмно-каштановой взлохмаченной шевелюре, щетине на подбородке, свежей ссадине на лбу и уже начинающему лиловеть немаленькому синяку на левой скуле. Парень слегка пошатывался (видно, тяжёл кулак у Людвига, усмехнулся про себя Роммель) и рассматривал своего визави в ответ исподлобья, мрачновато, но без ненависти и страха. — Капитан Ричард Карвер по вашему приказанию прибыл, господин фельдмаршал, — вскинув руку к виску, отчеканил он на довольно хорошем немецком, но с явным акцентом. Покосился обеспокоенно на конверт в руке Пустынного Лиса, но от просьбы вернуть воздержался. — Эрвин Роммель, — аналогичным жестом поприветствовав его, просто представился маршал на английском (и усмехнулся про себя: едва ли не единственные слова, которые ему удавалось без швабского акцента произнести на чужом языке). И, подойдя ближе, протянул конверт: — Возьмите. Все четыре фотографии там в целости и сохранности. Юноша поспешно забрал дорогую ему вещицу и, пробормотав "Спасибо, герр фельдмаршал", спрятал её во внутренний нагрудный карман. При этом не кидал ни на конверт, ни на собеседника подозрительных взглядов — значит, доверяет Роммелю и не сомневается, что все снимки целы. Эрвин оценил. — Давайте перейдём на английский, если вас устраивает моё произношение, — дружелюбно предложил он. — Скажите, капитан Карвер, вы приходитесь генералу Монтгомери сыном или племянником? — Сыном, господин фельдмаршал, — прямо взглянув ему в глаза, признался Ричард после лёгкой заминки. — Вернее, пасынком. Наша с братом мать вышла замуж за Бернарда Монтгомери, будучи вдовой с нами на руках. Они… они любили друг друга… На последних словах молодой капитан запнулся, словно что-то сжало ему горло, стиснул зубы и поспешно отвёл заблестевшие глаза. Роммель всё понял: единственная сила, которой противиться невозможно, разлучила Монти с женой. — Расскажите мне о нём. О вашем нынешнем отце, — попросил он после паузы. — Может быть, вы сочтёте странным моё любопытство, но мне хочется знать, что за человек мой самый сильный и талантливый противник. Каков он? — Один из лучших отцов в мире! — искренне и горячо ответил Карвер. В его глазах, заметил Роммель, сверкнула гордость за близкого человека, которого сам Лис Пустыни фактически признал равным себе. — Очень заботливый, любящий, хоть и кажется суровым на первый взгляд… Целеустремлённый, уверенный в себе… И несгибаемый. Когда мама умерла, он один растил нас: меня, Джона и Дэвида — своего родного сына. Он заботится о солдатах, пусть у него и не всегда получается их беречь… И, не примите за дерзость, господин фельдмаршал, — молодой британец смело взглянул на прославленного немецкого военачальника, — он верит, что наша армия победит и что всё африканское поле боя останется за нами. Он знает, что у него есть основания так считать. Почему он говорил так открыто, честно, доверившись вражескому командарму? Эрвин не знал. Но часто, ещё со времён Первой Мировой, замечал, что вызывает подобное доверие у подчинённых и товарищей. Может быть, потому, что сам был человеком с чистой совестью, и люди чувствовали это… Но у противника, даже знающего о его репутации благородного полководца, Пустынный Лис встречал это впервые. — Вера талантливого командира в победу — уже одна треть успеха, — одобрительно кивнул он. — Две другие составляющие — хорошие бойцы, душевно неразделимые с военачальником, и качественное снабжение. У вас всё это есть. Да, Монти прав, я уже сейчас это чувствую: вы заставите нас уйти из Африки. Карвер изумлённо воззрился на него, явно не понимая, как можно так спокойно рассуждать о собственных грядущих поражениях. — Я реалист, капитан Карвер, и не питаю несбыточных надежд, — немного печально усмехнулся Роммель. — Я и мои солдаты можем лишь отступать — но, будьте уверены, отступать достойно. Впрочем, мне хотелось спросить вас ещё вот о чём: как ко мне относится ваш отец? — Уважает. Уважает и ценит как полководца и как человека, — твёрдо ответил Ричард. — Говорит, что вы единственный по-настоящему достойный немецкий генерал, ставящий совесть и рыцарский кодекс чести выше приказов командования. Но, несмотря на всё это, он решительно намеревается сбросить вас в море… — Реванш за Дюнкерк? Ну что ж, Монти имеет право требовать этого, — Эрвин не удержался от улыбки. — Продолжайте, капитан. — Наверное, вам покажется это странным, господин фельдмаршал, но отец активно собирает ваши фотографии. Просто коллекционирует их, иначе не скажешь… — смущённо потупился молодой Карвер. — А ваш портрет повесил над рабочим столом в своём фургоне. Он сам мне говорил, что война войной, море морем, а всё же ему очень хочется встретиться с вами. И что он обязательно сделает это. — Моего мнения и мнения судьбы по поводу "обязательно" он явно не собирался спрашивать, — хмыкнул весьма польщённый Роммель. — Впрочем, не скрою, мне после ваших слов тоже захотелось встретить генерала Монтгомери вживую. Но это не значит, что я собираюсь сдаваться ему со всей армией раньше, чем другого выхода не останется! — и тут же заговорил о другом: — Как вы наверняка понимаете, отпустить вас я не могу - вы опять начнёте сражаться против меня… — Карвер подобрался, напрягся, явно опасаясь, что станет заложником, — да и погибнуть можете в процессе. Поэтому я отправлю вас вместе с другими пленными в Италию. Ваше родство с Монти останется в тайне — я возьму с солдат слово, что этот факт не просочится на материк и тем более в Ставку. — Спасибо, фельдмаршал Роммель, — с облегчённым выдохом поблагодарил его юноша. — Совершите вы побег или нет, это уже не моё дело, — продолжил Пустынный Лис, ловя удивлённый взгляд молодого англичанина. — Но сбежать оттуда к своим, думаю, вполне возможно — Италия всё же не Тауэр и не замок Иф. Да и итальянцы, как я однажды убедился на собственном примере, не очень-то способны помешать пленным вырваться на свободу. — Да, я помню, вы писали об этом в "Пехоте"! — покопавшись в памяти, обрадованно воскликнул Ричард. — Очень хорошее произведение… У нас на ней многие офицеры учились и отец отчасти тоже. По его мнению, не будь вы военным, вам бы отлично подошла преподавательская карьера. — Он меня насквозь видит, этот Монтгомери! — шутливо возмутился Роммель, пришедший от второй за пять минут похвалы в хорошее расположение духа. — В конце двадцатых и всё десятилетие тридцатых я обучал юных офицеров грызть гранит военной науки в Дрезденской и Потсдамской пехотных школах и в Терезианской академии… Впрочем, мы заговорились. Скоро вы сможете присоединиться к своим товарищам и начать ждать отправки в Италию — но перед этим… — он слегка замялся, что было необычно даже для практически не знакомого с ним англичанина, — перед этим я хочу вас кое о чём попросить. — Вы — меня? Фельдмаршал — пленного? — изумился Карвер. — О чём же? Пустынный Лис помолчал, преодолевая смущение, и удивлённый Ричард за эти несколько секунд уже успел утонуть в догадках, что же нужно немецкому полководцу. — Не могли бы вы, капитан Карвер, подарить мне ту фотографию Монти, где он один? — Могу, конечно… Вот, держите, — растерявшийся от неожиданности юноша выудил из куртки конверт, достал оттуда искомый снимок и передал его маршалу. — Но зачем? — Затем же, зачем и ваш отец собирает мои фотографии, — пожал плечами Эрвин, глянув на снимок и опять непроизвольно улыбнувшись в ответ на задорную улыбку Монтгомери. И аккуратно убрал подарок во внутренний карман кителя на левой стороне груди. — Во-первых, интересно, а во-вторых, соперника нужно знать в лицо. Спасибо, что не отказали, капитан. Можете идти. Даст судьба, свидимся ещё… Они одновременно отдали друг другу честь, и Ричард Карвер повернулся и покинул палатку. А Лис Пустыни, подозвав лейтенанта Герлиха, дал ему распоряжение не препятствовать отправке сына Монтгомери в Италию и взять с солдат слово держать язык за зубами — проще говоря, не сообщать в письмах на материк о родстве Ричарда с победоносным британским генералом. И вновь погрузился в разрешение загадки правого и левого эль-аламейнского флангов…***
— Фельдмаршал Роммель! Вы что, заснули? — Майзель весьма бесцеремонно потряс Эрвина за плечо. Роммель очнулся, встряхнув головой, нарочито неторопливо убрал ладонь Майзеля со своего золотого погона и взглянул вперёд. Машина остановилась в саду изрядно потрёпанной бомбардировками рейхсканцелярии. Перед пассажирами чёрного "мерседеса" тяжело вырастал из земли мрачный бетонный бункер — новое волчье логово. — Задумались о былом, герр фельдмаршал? — продолжал ехидничать Майзель, явно поддаваясь низкому соблазну кусать раненого льва. — Раньше надо было думать, тогда бы и не оказались вы здесь в такой… кхм, интересной обстановке. — К вашему сведению, генерал Майзель, я вспоминал о своих североафриканских операциях, в которых вы не имели чести участвовать, — холодным ответом пригвоздил собеседника к сиденью Роммель. — Это у вас, что весьма подозрительно, одно только двадцатое июля на уме… Майзель, сразу как-то испуганно побледнев, резко скис и поспешил выползти из автомобиля, бурча себе под нос, что фюрер их ждёт и препираться поэтому не стоит. Ясное дело — боится, хмыкнул про себя Лис Пустыни, удовлетворённый произведённым на партийного лизоблюда эффектом. Покинув машину, они направились к бункеру — причём Эрвин, гордо подняв голову, впереди, с таким расчётом, чтобы идущие за ним генералы казались свитой. Генералы поняли это (и чертыхнулись в мыслях) только тогда, когда на входе им встретилась группа офицеров, которые почтительно отдали честь прославленному фельдмаршалу, поздравили его с выздоровлением — а Бургдорфа с Майзелем на его фоне почти что не заметили… И даром что Майзель был весьма упитан, а Бургдорф — на голову выше Роммеля и в полтора раза шире его в плечах. — Рад вас видеть, господа, — с кажущейся беспечностью поприветствовал офицеров Пустынный Лис, прежде чем его спутники-конвоиры сумели что-нибудь сказать. — Не покажете, где тут апартаменты фюрера? У меня к нему аудиенция назначена. — Конечно, герр фельдмаршал! — с готовностью откликнулся какой-то молодцеватый белокурый капитан цур зее (2) с чёрной повязкой на левом глазу и вкратце объяснил Роммелю, как пройти в святая святых рейхсканцлерского бункера. — Спасибо, — поблагодарил Эрвин и, обернувшись к Бургдорфу с Майзелем, нарочито вежливо спросил: — Вы пойдёте со мной, господа генералы, или поверите на слово, что я здесь не заблужусь? Офицерская группка хихикнула, и подручные Гитлера поняли: момент для величавого следования за Роммелем упущен. ("Хоть бы фюрер всё-таки велел ему отравиться…" — злобно подумал Майзель, но вместе с коллегой кое-как сохранил лицо и выразил вслух надежду, что он и Бургдорф теперь господину фельдмаршалу не понадобятся). Лис Пустыни кивнул раздосадованным конвоирам, отсалютовал всё ещё прячущим улыбки офицерам помладше и, не оглядываясь, двинулся по коридору. Сказать, что на душе у него было неспокойно — ничего не сказать. Он знал, что прав, что как патриота его не в чем упрекнуть — но Гитлер уже давно забыл о благе Германии, зато жестоко мстил за личные обиды. Роммель не питал иллюзорных надежд за прощение и был готов к тому, что ему либо подпишут сейчас смертный приговор, либо просто в слепой ярости застрелят посреди кабинета… Но пусть. Пусть лежать, заливая кровью ковёр, пусть хрипеть, судорожно дёргаясь в петле — лишь бы семье ничего не угрожало. А угроза была как никогда реальна. Гитлер отличался не только мстительностью, но и изощрённым садизмом — и вполне мог оставить бывшего фаворита на этом свете, но тихо свершить непоправимое с его родными. И Роммель не знал, на что надеяться: на то ли, что не уедет из Берлина живым, или на худой мир вместо очень недоброй ссоры. Завернув за угол, он увидел в другом конце коридора шагающего ему навстречу офицера. Пригляделся — Лакейтель. Смотрит в пол. Недовольный, мрачный как туча… Ещё бы — наверняка подождать с похоронами велено, а Кейтель Эрвина чуть больше чем на дух не переносил. Взаимно. Один — за честность, второй — за ставшее притчей во языцех лакейство. Подняв голову, главный подхалим всея Главнокомандования в свою очередь узрел Лиса Пустыни. Изобразил, вернее, попытался изобразить на лице крайнюю степень покровительственного презрения — но Роммель, боевой генерал, на такое не поддался и ответил ясным и чуть недоумевающим взглядом. По традиции они отдали недруг недругу воинский салют — слегка коснулись жезлами фуражек. — Как, вы ещё живы, фельдмаршал Роммель? — сблизившись с оппонентом и остановившись, сладким голосом пропел Кейтель. И победно, явно пытаясь запугать, усмехнулся из-под жидковатых усов. — Я с удивлением вижу, что и вы ещё живы, фельдмаршал Кейтель, — со спокойной улыбкой, почти ласково ответил Эрвин, многозначительно кивнув в сторону апартаментов Гитлера. Всё полунаигранное торжество Кейтеля как ветром сдуло. В блёклых глазах мелькнул страх. Правильно, усмехнулся про себя удовлетворённый Лис: нечего лакею на солдата пасть разевать. — Что вы имеете в виду? — резко, не сумев сдержать тревоги, спросил трусоватый генштабист, больше обычного похожий сейчас на боящегося хозяйской немилости лакея. — Ничего, фельдмаршал Кейтель, абсолютно ничего! — словно в удивлении приподнял брови Роммель. — Просто так сказал, чтобы поддержать разговор… Неужели у вас есть основания для беспокойства? И, аккуратно обойдя стоявшего истуканом Кейтеля, Пустынный Лис с чувством выполненного долга продолжил путь к кабинету диктатора. Не отказал себе в победном удовольствии оглянуться, чтобы увидеть ожидаемое: струхнувший "Кивающий осёл" побледнел как смерть. Судя по взгляду, явно уже свои просчёты перебирать в панике начал… Разумеется, как начальник штаба, Кейтель сильнее всех был по-рабски — даже не по-собачьи — предан Гитлеру. А потому, как всякий истинный раб, боялся вызвать у хозяина подозрение даже при отсутствии грешков. Но к справедливому презрению в душе Эрвина примешивался невесёлый смех: его враг-штабист был вовсе не из тех, кто лобызает сапоги властителей ради наград. Вся ирония заключалась в том, что Кейтель честно пытался служить раз выбранному вождю и Германии в его лице… Угождал, старался не вызывать истерик, подписывал и выполнял любые приказы (гуманностью и благородством от многих из них даже не пахло). Исправно ненавидел Роммеля, не боявшегося рубить обидную фронтовую правду в лицо обожаемому фюреру… И искренне не замечал, что на самом деле просто прислуживается. Понять такого? Можно. Не презирать? Нельзя. Любой солдат — в первую очередь солдат собственной совести, а Кейтель об этом в своём рабском рвении забыл. Да, впрочем, чёрт с ним… Дослужится до петли — как и я, наверное, уже дослужился. Впереди замаячила бронированная дверь. И четверо эсэсовцев перед нею. Молодые ещё, красивые, рослые, породистые — но с такими фанатично-торжественными взглядами, что Лис Пустыни мысленно сплюнул от читавшегося в их глазах дикарского преклонения перед фюрером. Надо отдать им справедливость — узнав великого маршала, они вытянулись в струнку и синхронно отдали ему честь. Явно были не в курсе предстоящей сцены… Роммель, хмыкнув про себя, отсалютовал представителям "германской элиты" в ответ. Эсэсовцы почтительно расступились. Очевидно, у них был приказ пропустить Эрвина без возражений и предварительных докладов. Да и отсутствие пистолета на боку генерал-фельдмаршала наверняка успокоило их. Дверь была не заперта. Роммель потянул за ручку — и, ступая в ярко освещённую комнату, с непривычки сощурился. Но сразу различил у дальней стены знакомую фигуру в коричневом мундире. Она стояла спиной к маршалу, но, несомненно, услышала его шаги. Кто-то из охранников аккуратно, практически без шума закрыл дверь. Лис Пустыни и бешеный волк остались наедине.