iii. вавилонские ивы
3 октября 2021 г., 14:23
Примечания:
спасибо всем, кто пишет отзывы, хоть вас и мало, но я очень это ценю :(
Донхек, выложив на кровать стопку выстиранных до неприятного хруста рубашек, принимается разворачивать их одну за другой и пристально разглядывать, скользя взглядом от пуговицы к пуговице. Еще немного одежды должна принести тетя в следующий четверг, и с каждым таким четвергом Донхек все сильнее верит в то, что он в этом храме действительно самый настоящий заключенный. Расписание одинаковое: утренняя служба, молитва, завтрак, репетиция, несколько часов на прогулку во дворе, снова репетиция. Еда одинаковая, пресная, сладостей нет, алкоголя и сигарет – тем более. Правда, однажды Донхек случайно замечает помятую пачку из-под крепких Кэмэл в комнате Ренджуна, – тот, заприметив постороннего, одним резким взмахом ноги отправляет сигареты в краткосрочный полет под кровать, а Донхек услужливо делает вид, что ничего не заметил.
Мобильники у всех при себе, правда, шуметь запрещается, так что слушать музыку или смотреть сериалы Донхек за неимением наушников может только очень тихо. В свободное время он в основном лежит в своей тихой одинокой комнате, валиком сложив подушку под затылком, и смотрит на улицу сквозь пыльное окно, не удосужившись даже подняться и приоткрыть форточку. Донхек не смог бы ответить на вопрос, почему он продолжает изо дня в день созерцать одну и ту же картину и ни на секунду не терять к ней интереса. Возможно, он изначально не заинтересован. Мощенная камнем тропинка, диагональю пересекающая внутренний двор, посеревшая от дождя внешняя стена храма, колокольня из потемневшего золота, сиротливые изумрудные ивы, стремящиеся поцеловать влажную горячую землю. Все – одинаковое, статичное.
Погоду здесь меняет Марк. Его присутствие или отсутствие определяет то, каким будет новый день. Часто на рассвете выходит яркое солнце, мешающее Донхеку спать, заставляющее спрятаться и укрыться с головой отсыревшим одеялом. С появлением Марка солнце уходит, прячась за тяжелыми облаками или опускаясь ниже, к колокольне. Когда Марк ведет службу, Донхек еще спит, когда со службы Марк переходит в столовую, завтракать, Донхек умывается, чистит зубы травяной зубной пастой и долго пялится на себя в треснувшее зеркало, пытается пригладить ладонями волосы. Он даже не задумывается, как по наитию делает все, лишь бы как можно дальше отсрочить их с Марком возможную встречу. Донхеку больше нечего ему сказать и он с радостью начал бы новую жизнь, только возвращаться ему – пока что – некуда.
– Ты приболел? – обеспокоенно спрашивает Джемин, который всегда ошивается где-то поблизости и появляется в дверях почему-то не запертой комнаты, будто призрак.
Донхек, который до этого сидел на кровати, опираясь спиной на холодную стену и держа на коленях нераскрытый молитвенник, вздрагивает и смотрит на него, как на предвестника чего-то недоброго; посыльного плохих новостей.
– Святой отец собирает всех в саду через полчаса, – оповещает он, не дождавшись донхекова ответа, будто его беспокойство было лишь вежливой формальностью. – Стоило бы прийти, иначе могут быть проблемы.
– Который из святых отцов? – безразлично уточняет Донхек, зная, что здесь их водится, как паразитов, минимум трое. В их городке всем уже слишком давно плевать на то, есть ли у тебя подходящее образование, подготовка, хотя бы на уровне домашнего обучения, – пастором здесь может стать любой хрупкий молодой человек с оленьим взглядом и бескровными губами. Донхек и сам бы попытался, если бы только не был полной противоположностью сего портрета – он худой, но далеко не хрупкий, а взгляд его острый, как лезвие, даже когда он не старается сделать его таковым.
– Марк, – спокойно отвечает Джемин и, не дожидаясь реакции, вновь скрывается в коридоре, оставляя Донхека в полнейшем одиночестве рядом с этим именем, высушенным кленовым листом упавшим на пыльный порог.
Тяжело вздохнув, Донхек откладывает в сторону молитвенник и вновь отворачивается к окну, твердо намереваясь придерживаться своих бунтарских принципов на протяжении как минимум следующего часа. Он наблюдает за тем, как мальчишки, похожие на него, одетые, как он, постепенно заполняют собой двор, высыпаясь неуклюже, как черно-белый бисер, из тяжелой металлической двери жилого корпуса. Каким-то чудом различает среди них знакомые макушки, знакомые воротнички, знакомые локти. И до последнего не видит Марка, который, придя ровно через полчаса и ни секундой позже, проталкивается сквозь толпу и останавливается под одной из плакучих ив.
Он говорит что-то, и взгляд его спокойный, а у Донхека чешутся ладони приподняться на коленях и открыть форточку, чтобы позволить хотя бы единому слову долететь до себя. Он не замечает, как практически молниеносно остается в жилом корпусе совершенно один, не думает о том, что прямо сейчас может подойти и зажечь любую из свеч, а затем случайно опрокинуть ее на трухлявое дерево паркета. И пусть горит здесь все дотла, да, пусть горит, пусть этот день станет самым шумным из всех за последнее десятилетие в их изуродованном и безобразном городе. Пусть именно Донхека, мальчишку, который когда-то носил джинсовые шорты и гетры, но был вынужден облачиться в одеяние церковного послушника, запомнят, как революционера, который затоптал своими тесными коричневыми туфельками последние стебли религии, пробившиеся здесь сквозь влажную почву. И пусть храм горит ярче, чем марков взгляд, когда он вещает на целую толпу, одаривая каждого улыбкой, от которой затягиваются раны.
Донхек все-таки спускается позже, когда все понемногу расходятся к предстоящему ужину, а Марк все так же стоит под ивой в своей сутане и читает что-то из потрепанного молитвенника мальчишке, который трясется рядом с ним, будто тощий рябиновый куст. Неподалеку – небольшая очередь из таких же мальчишек, очевидно, успевших поймать свой счастливый билет и исповедоваться. Однако подойдя ближе, Донхек понимает, что это – не совсем исповедь, ведь обычно она происходит в строгой приватности. Ему не нужна ни исповедь, ни что-либо другое от Марка, но он все равно становится в самый конец очереди и, с трудом оторвав взгляд от чужого сосредоточенного на чтении фарфорового лица, смотрит на одинокую иву, растущую напротив. У Донхека мерзнут плечи, и он жалеет о том, что не накинул какую-нибудь кофту, прежде чем выйти на улицу, а Марк читает медленно и вдумчиво, растягивая каждую строчку дольше, чем это могло бы считаться приличным. Так Донхек еще раз убеждается, что время – и собственное, и чужое, – не имеет для него совершенно никакого значения.
Когда все мальчишки, стоявшие перед ним, удостаиваются своего шанса, как они сами говорят, коснуться прекрасного, а Донхек остается последним, он делает шаг навстречу Марку, нарочно громко шаркая подошвами туфель по каменной кладке.
Двор постепенно пустеет совсем, а Марк захлопывает молитвенник перед донхековым лицом и впервые за долгое время смотрит на него с бесстрашием.
Но бесстрашие Донхека его опережает.
– Ты их трахаешь?
Вздрогнув, Марк на миг позволяет себе слабость, – опустить вуаль собственной защиты, и в глазах его вспыхивают медные искры страха. Очевидно, он не хотел бы, чтобы Донхек думал так, но иначе у него не получается.
– Этих мальчишек, – нарочно давит Донхек, хоть и знает, что Марк давно его понял. – И представляешь на их месте меня?
– Молитвы закончились, – сглатывает Марк, пряча книжку в карман.
– Не могут в мире закончиться молитвы.
– Для тебя – закончились.
Донхек улыбается, будучи побежденным, и языком оглаживает изнутри свою горячую щеку, пока Марк решительно проходит мимо, случайно задевая плечом хрупкие ветви несчастной ивы. Он не сказал нет, только и крутится у Донхека в голове. Он идет следом, идет, пока Марк ему позволяет, и до чего же велико его удивление, когда Марк не направляется на ужин вместе со всеми, а сворачивает в сторону жилого корпуса. Бьющий по вискам скрежет металлической двери, глухой стук туфель по паркету, лестница – ступенька за ступенькой – скрипит и будто в страхе сжимается под давлением быстрых шагов. Марк знает, чувствует затылком и спиной, что Донхек идет за ним, что преследует его, как тень, но ни на секунду не сбавляет скорости. Это превращается в настоящее преследование, в игру, которая забавляет Донхека до щекотки по запястьям, и он даже почти смеется, нагоняя Марка в коридоре, но улыбка резко исчезает с его лица, когда Марк громко захлопывает дверь собственной комнаты прямо перед ним.
Еще задыхаясь, Донхек пятерней проводит по лбу и убирает взмокшие от беготни волосы. Затем – этим самым лбом упирается в холодную поверхность деревянной двери, надеясь уловить хотя бы один-единственный шорох, любой глухой отзвук марковых действий. И, не услышав ничего, делает немыслимое.
Одним рывком стащив через голову собственную рубашку – белую, хрустящую, почти бумажную, – оставляет ее висеть безвольной тряпкой на ручке двери. И, обнаженный по пояс, раскрасневшийся и взлохмаченный, уходит обратно к себе.
Когда через несколько часов Донхек, успев переодеться, подремать, почитать и съесть затаенный в тканевой салфетке сдобный хлеб со вчерашнего ужина, украдкой выглядывает из комнаты, его рубашки на месте не оказывается.
Прежде у Донхека всегда была дурная привычка забывать в доме Марка собственные вещи. Или же он делал это вполне себе нарочно – просто не совсем осознанно. Каждый раз, как ему удавалось хотя бы немного побыть у Марка, в аскетичных стенах его однотонной пустой комнаты, он неминуемо забывал или сменную футболку, которую всегда на всякий случай комком закидывал в рюкзак, или истерзанную канцелярскими ножницами джинсовку, или по мелочи – браслет, тонкую резинку для отросших волос, отцовский перстень, который Донхек когда-то стянул с его пальца, пока тот спал в пьяном угаре, и долго подумывал заложить в ломбард, но никак не решался.
Оставив у чужой двери собственную рубашку, пропахшую за сутки мылом, потом, разгоряченной кожей, Донхек ни капли не жалеет, потому что знает, что Марка это заденет за очень старую рану, доберется до мякоти, ну и что, что это все равно ничего нового не принесет; ну и что, что Марк, скорее всего, сделает вид, что ничего не видел и не брал. Донхек будет знать, что его рубашка там, у него, покоится на одной из полок в шкафу или под подушкой, куском помятой ткани запутавшись в серой простыни.
Донхек как раз лежит на кровати и смотрит в потолок, пожевывая стебель какой-то ароматной зелени, похожей на базилик, который он прежде сорвал в их крохотном бедном саду, когда в дверь его комнаты тихо и скромно стучат. Это не Джемин – он никогда не стучит.
– Да? – без особого интереса спрашивает Донхек и даже не поворачивает головы, когда дверь с тихим скрипом приоткрывается.
Наверняка Донен – пришел отчитывать за то, что его снова не было на репетиции хора, и в десятый раз говорить, что это «его последнее предупреждение».
Или Ренджун – опять за какой-то бытовой помощью, то лампочка у него перегорит, то полка в шкафу упадет, то ручка на окне сломается.
Ну, или Джемин все-таки решил обучиться манерам.
– Ты забыл.
Нет, это ты забыл, хочет язвительно ответить Донхек, всеми силами пытаясь скрыть собственное удивление, когда на пороге его комнаты показывается Марк и, тихо прикрыв за собой дверь, протягивает ему обратно рубашку – белоснежным пятном. Отложив на подушку настрадавшуюся травинку, Донхек спокойно поднимается на ноги и подходит – уже переодетый в пижаму – ближе, чтобы забрать помятую ткань из чужой руки. Их пальцы на миг соприкасаются, и Донхек не сдерживает улыбки, а Марк вздрагивает так, будто ему на ладонь капнули горячим воском.
– И нет, – запоздало говорит он, глядя Донхеку в глаза почти бесстрашно. – Я никого не… вот то слово, которое ты сказал.
– Не трахаешь? – хмыкает Донхек, не глядя отбрасывая рубашку на стоящий у стены одинокий и постепенно зарастающий слоем пыли, будто лесного мха, деревянный стул. – А зря. Некоторые из них очень хорошенькие.
– Если ты хочешь уйти отсюда, тебя никто не держит. Я поговорю с твоими родителями, как только выпадет возможность.
Марк говорит спокойно и строго, будто возомнив себя великим наставником, от которого все вокруг должны дрожать до кончиков пальцев. Но Донхек – единственный – не дрожит, потому что он знает Марка лучше всех. Даже лучше, чем самого себя. И, более того, Марк прекрасно об этом осведомлен тоже. Поэтому он и с таким нетерпением ждет, когда их пути разойдутся. Но правда в том, что, пока они будут оставаться в этом богом забытом городке, подобное практически невозможно. Донхек однажды где-то прочитал, что город, любой город, ни при каких обстоятельствах нельзя покинуть пешком. Рано или поздно ты все равно натолкнешься на какую-то преграду, старый шаткий забор, колючую проволоку, границу. Город можно покинуть только на старом расшатанном поезде или на такой же старой машине – пропахшей бензином консервной банке, которая будет глохнуть на каждом километре.
Пока Донхек читал это, то невольно сравнивал город с Марком. От Марка он тоже никак не может уйти на своих двоих, все равно натянется между ними какая-то нить, рыболовная леска, да даже медная проволока – и не даст, не отпустит, пока они снова не врежутся друг в друга, как две разгоревшиеся в полную силу кометы. Вот Донхек и отчаянно старается это столкновение предотвратить, подбираясь к Марку с осторожностью и нежностью, почти на цыпочках, а Марк несется навстречу – так стремительно, что не успеваешь увернуться и в конце концов просто принимаешь этот удар, встречаешь его, как встретил бы смерть или старого родственника, широкой улыбкой и такими же широкими объятиями.
– Я не хочу уходить отсюда, – наконец тихо произносит Донхек, абсолютно осмысленно и хладнокровно. – И если это место сгорит дотла, то сгорит вместе со мной.
Его слова не пугают Марка, как Донхек (возможно, в глубине души) на это надеялся. Наверное, с течением времени Марк просто стал тем человеком, которого напугать невозможно практически ничем. Отсутствие детства, отсутствие отрочества, нужда сидеть дополнительные часы, не совершив абсолютно ничего, нарушающего правила школы, просто чтобы отсрочить тот момент, когда нужно будет вернуться домой. Смерть отца, размашистый почерк в его завещании, тесный воротник сутаны, который первое время оставлял страшные алые полосы на бледной коже. Такие зачастую находили на шеях повешенных. Сухие и теплые поцелуи матери на гладко выбритой щеке, полнейшее отречение от прошлого, спина, согнувшаяся под тяжестью из обязательств и философской литературы. Три капли красного сухого вина на губах перед сном – тайком, перед молитвой, чтобы не мучили кошмары. Тоскливый взгляд в окно, на беззвездное небо, порой отдающее неоном от химикатов в воздухе – промышленный район, что с него взять, – и где-то за три-четыре абсолютно одинаковых дома отсюда – Донхек, который сидит на разбитой лестнице из дешевой старой плитки и курит, грязными ногтями сдирая засохшие корочки крови с собственных голых колен.
– Сгорит, значит? – вторит его словам Марк, беззвучно сглатывая.
Донхек спокойно и безразлично кивает.
– Сгорит.
Не может нерушимо и твердо стоять на земле то, что забрало тебя у меня.
– Спокойной ночи, Донхек, – тихо говорит Марк, прежде чем ступить за порог и нырнуть обратно в темноту коридора.
Донхек слишком громко захлопывает дверь за ним, и ему плевать, даже если это потревожило весь этаж, а то и целый жилой корпус. Он с разбегу запрыгивает обратно на кровать и холодными руками обнимает колени, продолжая чувствовать терпкую горечь зелени на собственных губах. Дымно, мятно, страшно. Двор за пыльным окном пустеет, гуще становятся сумерки; желудок воет от голода; а Донхек не может забыть, с каким старательно отточенным безразличием смотрел на него Марк, тот самый Марк, который когда-то умел смеяться из-за щекотки на своих голых выпирающих ребрах, а потом бросался в Донхека примятой подушкой и убегал, на ходу натягивая футболку. Донхек бежал следом, и они неуклюже сталкивались в тесном полутемном коридоре, как два лайнера, две войны, и ладони Марка четко и вплотную ложились на шрамы от оборванных крыльев Донхека, когда они целовались.
Да, Марк умел смеяться. Да, умел целоваться. Да, ругался матом, как чертов запойный портной, когда выпивал немного пива и затягивался крепкой сигаретой, почти наполовину высунувшись из окна донхековой комнаты. Да, ему было всего семнадцать, а он старался казаться старше и нравиться невесть кому. Ему ничего не нужно было делать, чтобы нравиться Донхеку, чтобы влюбить его в себя до безумия, до бреда. Всего лишь смотреть через плечо, сжимая в зубах сигарету, всего лишь подмигивать и улыбаться, не обращая внимания на вечерний ветер, безжалостно играющий с отросшими до безобразия волосами, всего лишь жаловаться на свежий пирсинг в языке, который по-прежнему ныл порой, и его нежелательно было как-либо задевать при поцелуе или чистке зубов.
Когда пришлось впервые надеть сутану, Марк вновь коротко постригся и перестал укладывать волосы гелем – только мыл их чуть ли не до скрипа и причесывал до тех пор, пока каждая прядка не была на своем собственном нерушимом месте. Он брился гладко, не оставляя царапин, и кусал губы в кровь, а потом только мелкие трещинки напоминали о том, что эта кровь в них, бледных до синевы, вообще была. Донхек не узнавал его, и ему было страшно, страшно так, будто он стремительно терял кого-то очень важного, но ничего не мог с этим сделать. Марк действительно отдалялся от него, отмирал и отваливался сухой корочкой, и в каждый жаркий полдень, когда он в тени ивы у храма учился без запинок читать молитвы, Донхек шел на заброшенную спортплощадку и избивал изъеденные молью тренировочные манекены до кровоподтеков на костяшках, до адской боли в растянутых почти до разрывов мышцах.
Донхек был хилым и никудышным бойцом, но когда он терял Марка, все его тело кричало об этом и отчаянно хваталось за последние следы его присутствия. Донхек нарочно не обматывал костяшки бинтами, хотя они саднили почти до слез, и каждое утро бесстрашно являлся на порог маркова дома, будто бы ненарочно демонстрируя синяки и засохшую кровь. Это длилось до тех пор, пока Марк не поставил его на место, пока не схватил – фигурально – за шею из солнечной бронзы своими словами – прощай, я не помню тебя, я тебя не люблю, но, может, полюбит Господь, помолись ему.
Да пошел ты к черту, Донхек сплюнул ему под ноги, вытер губы тыльной стороной ладони и ушел, больше никогда не оборачиваясь, даже если знал, что Марк всегда смотрел ему вслед, стоило им оказаться в одной плоскости.
После этого – долгие месяцы смирения, безвкусного и вязкого, как засохший просроченный мармелад. Донхек ни с кем не спал, но целовался с девочками, которым нравился еще с младшей школы, и, опозоренным, убегал, стоило кому-нибудь из них направить его дрожащую руку под собственное взмокшее белье. Донхек ненавидел себя за все, что делал, но Марка он ненавидел больше, пока не убедил себя, что смирение наконец постучало и в его окна.
– Что сказал первый человек, который переступил порог храма?
Ну, а дальше вы знаете.