ll.
18 августа 2021 г., 09:23
— Отвечая на твой будущий вопрос, — по скрипу двери, щёлкнувшей ручке, которую сначала рванули вниз со всей силы, а затем толкнули, Уилсон умеет определять, кто к нему ломится. — Я занят. И, отвечая на следующий, да, очень.
Точнее, он может определить, топчется на пороге пациент или коллега за обеденным перерывом скучает: эти хотя бы вежливо стучат, уважая работу столяра и его личное пространство. А ломится к нему только один человек.
С лёгкой досадой, призрачной, дымящейся, Хаус упирается в дверь затылком. Этот кабинет ему вроде второго дома. Здесь, как и у него в квартире, есть диван, на котором так удобно, развалившись, ругать Формана, Чейза и Кэмерон, и протирающий дыру в стуле Уилсон, первая и последняя причина вообще возвращаться домой. Стены пахнут озоном, который щекочет пазухи после грозы. У них с Уилсоном этих гроз, гудящих от раскатов и электричества, на день приходится с десяток.
Они нужны для отвода глаз, чтобы больница не возомнила их сладкой парочкой шекспировских влюблённых. Чтобы желторотая Кэмерон хитро не подмигивала, когда Хаус налетает на неё в коридоре. Хаус торопящийся, расталкивающий толпу локтями, в хорошем настроении – ну, конечно, вас ведь Уилсон ждёт. И чтобы не улыбалась так, словно прощает ему всё на свете, а оттоптанные туфли можно и почистить – в отношениях он ей нравится. Его хватка на команде слабеет, поэтому и достаётся не так сильно. Кэмерон заслуживает увольнения – вечно суёт нос куда не нужно. Её поведение раздражает до того, что органы сворачиваются в тлеющие угли. И Хаус не преминул бы уколоть её побольнее и дёрнуть за пресловутый длинный нос, если бы действительно не спешил к Уилсону.
У них не такая любовь, как в сказках. Ей фундаментом служит многолетняя дружба, они оба уже не молоды и помнят, что годы сочтены. А препирания у них беззлобные и бессмысленные: Уилсон всё равно будет занимать ванную на сорок минут, а Хаус – лапать его под столом на собраниях заведующих отделениями. Это их стихия, неотъемлемая часть отношений, идущая не вразрез любви, а параллельно. Хаус без этого – не Хаус. Он спорил бы, даже если бы занавески пришлось выбирать – лиловые или небесно-голубые? Запах озона, которым за милю разит от их семейных склок, только будоражит ему кровь. Уилсона без привкуса домашней перепалки Хаус не представляет. И что-нибудь более уютное навряд ли придумает.
Стопка бумаг, вздрогнув от сквозняка, успокаивается. Бланки замирают в ожидании, пока Уилсон дойдёт до них и заклеймит подписью. Энтузиазм у Хауса подсдувается. Он мрачно вертит трость между пальцами, пока приближается к столу – работающий Уилсон немногословный, поэтому и скучный. Свою возню с бумагами, калейдоскопом цифр отчётов, Хаус сбрасывает на Формана, чтобы жизнь мёдом не казалась. А Уилсон – всегда сам, хотя ему не просто намекают, в лоб предлагают – у меня Чейз ещё есть, помнишь? Завалишь его бумажками, Кадди не узнает. Хаус ожидаемо получает отказ, терпит дремлющего в перерыве между пациентами Чейза, который храпит во сне, и решает, что однажды подбросит заявление о заключении брака в кипу больничной документации. Не всерьёз, чтобы Уилсона, которого любой загс в Джерси встречает с грустной улыбкой и фразой "Снова ты, дружище?", побесить, в шутку.
Ну, или не в шутку.
— И я занят. Я никогда не говорил, что тоже работаю в этой больнице? — Хаус кривится и молчит с полминуты, осматривая барахло, которым заставлен стол. Ищет, к чему бы придраться. — Главврач здесь, по слухам, редкостная, но горячая стерва.
Уилсон не реагирует. Перечеркивает что-то в наброске с расчётами, исписанном от корки до корки, состредоченно заполняет документы. Даже не ревнует.
— Когда локацию меняю, мне думается лучше, — оправдывается Хаус неизвестно зачем, ведь ни в каких оправданиях никогда не нуждается. Это его жизненное кредо: меня никто не спрашивал, а я всё равно отвечу. — Кстати, без рубашки продуктивность ещё выше. Советую тебе попробовать.
Он тянет на себя стул и, ухватившись за ножку тростью, тащит к Уилсону, который на мгновение отвлекается от работы. Но Хаус не уверен, происходит это по вине его обаяния или из-за стула, скрипящего так, что волосы на затылке встают дыбом.
— Так вот почему тебя выгнали из собственного кабинета, — взгляд, за которым Хаус тянется большую часть времени, у Уилсона тяжелый. Раздражение в нём переливается, темнеет карим. Его глаза столько раз за день закатываются, что однажды сломаются. — Делал непристойные предложения.
Хаус падает на отмучавшийся стул справа от Уилсона и стукается о чужое плечо своим. Совершенно случайно. Он так к его телу привык, для себя незаметно, но крепко, к естественному теплу кожи, к её мягкости и упругости, что изменения чувствует, даже не глядя. Осанка у Уилсона чересчур прямая, по шее стекает напряжение и собирается в мышцах спины. Это забавно. С этим можно работать.
— Непристойные предложения я делаю только тебе, — и будь, пожалуйста, за это благодарен. Иногда ещё Кадди, но бедняга много трудится и заслужила толику его внимания. — И серьёзно? Работать с Форманом без рубашки?
Хаус даже не пытается это визуализировать – зрелище наверняка не для слабонервных, а сердце уже не то, что было в молодости. Просто ёрзает в поисках достаточно непринуждённого положения для человека, который убивает рабочие часы. И имеет на это полное право. Это непопулярная аксиома, но массы в ней определённо нуждаются – когда спишь с заведующим, можешь свободно пользоваться его кабинетом. Хаус, откинувшись на спинку стула, рассматривает Уилсона, сосредоточенного, фонящего красным, предупреждающим. Формана без рубашки, видать, представил.
— Тебе такое нравится?
Уилсон неспешно складывает подписанный бланк в стопку из его бумажных близнецов. О месячной отчётности он грезил два последних вечера, но Хаус не уверен, потому что переставал слушать ответ на не заданный вопрос "Как прошёл твой день?" за много часов до него. Какой бы скучной, рутинной эта часть ни была, она – составляющая работы, а Уилсон её любит, поэтому отмахивается от лезущего под руку и футболку Хауса. Он пару раз моргает, мечтая о смене замков в кабинете, и поворачивается.
— Нет, Хаус, — Уилсон знает, что без словесного подтверждения от него не отстанут.
Хаус с показательным облегчением прикрывает глаза.
— Хорошо, — увольнять Формана и искать замену в его планы не входит. По крайней мере, пока не будет составлен отчёт за март. — Второго Джексона этот мир бы не пережил.
Та самая редкостная, но горячая стерва рыщет по больнице в поисках Хауса, а команда хлопает глазами, собравшись у флипчарта, и перечитывает анамнез в десятый раз – так волчанка или нет? У каждого по версии, каждому нужно лечить по-своему и напоминать начальнику, что без обоснованного диагноза операции назначать нельзя. Всё равно скоро приползут на коленях, растирая сопли по щекам, потому что собственных мозгов решить дело не хватает. Хаус и сбегает, напоследок делает комплимент Чейзовой прическе, шикарной и гетеросексуальной, ставит подножку Форману, которую тот перепрыгивает на автомате, хотя раньше полировал пол носом на зависть всем уборщицам.
Уилсон напоминает сразу всех троих, только надавать ему тростью хочется поменьше. Он противостоит Хаусу так органично, что не провоцировать его невозможно, и даже сахарно-любезным, каким бывает на работе, даёт отпор в занудном стиле Формана. И смотрит на него (тайком конечно, исподтишка) с тем восхищённым одобрением, которого Чейз и Кэмерон стесняются и прятать не умеют. Переливается его восторг по-влюблённому, такой в груди не удержать, как бы ни злился. Хаусу эти взгляды, смущённые и поэтому раздражённые, которые изредка можно на себе поймать, нравятся: они толкают губы в улыбку. Он приваливается к Уилсонову плечу ещё раз, лениво изучая жалюзи глазами – Уилсон, ты в меня втрескался. Как восьмиклассница. Никогда об этом не забывай.
— Перестань, — голос Уилсона давно сломался и восьмиклассницу он не напоминает, под каким углом ни рассмотришь. — Мешаешь.
Ручка, дёрнувшись на подписи, доводит букву до конца, правая рука отодвигает мешающий документ в сторону. Хаус только сейчас замечает, какая она беззащитная, пока Уилсон пишет и концентрирует всё внимание на затратах таргетной терапии. Солнечный луч щекочет рукав больничного халата. Хаус смотрит на него, как хищник на свою жертву.
И, не позволяя себе задуматься, а Уилсону – почувствовать взгляд и испугаться за целостность своих конечностей, он накрывает его руку своей. Ну, это бы наверное сказали, что накрывает – с чувством и любовным киселём в глазах – а на деле, настороженный тем, что чудит, прижимает кисть Уилсона ко столу. Мгновение Хаус прислушивается к ощущениям – странно, тепло, но приятно – и только тогда берёт инициативу. Проникает пальцами под пальцы Уилсона, у которого замирает над бумагой ручка, скользит подушечками по ладони и обратно, хватает покрепче. Уилсон, прекрасно понимая, что если сейчас возразит, ему скорее всего сломают запястье, поворачивает голову со вселенским терпением. Хаус уже с готовым ответом, которых у него сотни на те случаи жизни, когда нельзя не оставить последнее слово за собой, тоже к нему поворачивается.
— А так мне думается ещё лучше.
И Уилсон, этот потрясающе безнадёжный Уилсон, которому вся больница обязана за Хаусово перевоспитание, просто кивает. Возвращается к затраченным на лечение средствам, даже бровью не ведёт – делай, мол, что хочешь, молчи главное. Отсутствие возмущения и закатанной сцены Хауса бы огорчило, если бы вдруг не парализовало. Он пару секунд разглядывает Уилсона, слабо сжавшего его пальцы своими, и сражается с навязчивым желанием ткнуться носом ему в волосы над ухом.
Уилсонова рука обмякает, попав в горячий плен из пальцев Хауса, которого пробивает на тактильность только в больнице, когда не время, не место, а работы и зевак вокруг навалом. Уилсон не противится – проще потерпеть, чем ему будут выносить мозг до обеда. Он сам хочет, чтобы в их быт вплелись прикосновения, к которым люди в отношениях привыкают. Но они не совсем как другие люди. Процесс затягивается, к Хаусу не подступиться, прежде не напоровшись на иглы, но Уилсон, к счастью, самый выносливый человек планеты. Каждый такой порыв, грубо-неловкий, нечастый, он поощряет. Просто знает Хауса столько лет, что проглядел его до атомов. И редко реагирует чем-то, кроме абсолютного спокойствия, переполняющего, такого густого и прохладного, что Хаус тоже остывает. Он любуется потолком и рукавом халата, который макнули в жидкое золото. В голове такие же солнечные прорехи, как рассыпавшиеся по столу, и свобода действий. У Хауса всегда свобода действий, но когда Уилсон сам позволяет, втайне смущаясь, ведь тоже этого хочет – это другое совершенно.
— Что-то случилось?
Уилсон звучит небрежно, но всё равно ждёт подвоха. Они оба ещё только пробуют почву и границы дозволенного друг у друга. А у Хауса всё по-старому, три идиота на шее да садистка начальница.
— Нет. Домой хочу, — там точно никто не будет тараторить ему на ухо медицинский справочник всех существующих заболеваний в алфавитном порядке. — Скучно здесь.
Под домом любой человек его возраста имеет в виду бутылку пива, может две, и записанный футбольный матч, под который приятно вырубиться в выходной вечер. Хаусу это по душе. Можно приплести что-нибудь ещё приземлённее и показать, какого он мнения о знаменитых семейных ценностях. Хаус и раньше бы с работы уходил, если бы Кадди не обещала ему ядерную войну и снова оставить Формана за главного. Уилсон цепенеет с подписанным бланком, который не успел донести до своей бумажной свалки. Рассчитывает, что ослышался. И он ведь правда ослышался, потому что всегда всё неправильно трактует в сопливо-эмоциональном стиле, как и дурища Кэмерон.
— То есть, у меня в кабинете...
— Ты меня не бесишь, — пока Уилсон не напридумывал себе всякого и потом провожал его в коридоре хитрющим взглядом, Хаус исправляет себя. — Нет, бесишь конечно. Но ты та ещё душка в сравнении с Чейзом. Знаешь, что он вчера натворил?
Уилсон смешливо фыркает в ладонь и даже не морщится, когда оккупированным пальцам царапают костяшки. В благодарность за откровенность отодвигает бумаги на дальний угол стола.
— И знать не хочу, — он оборачивается наконец к Хаусу и солнечно щурит глаза. У них собираются чудесные морщинки. — Мне только что в любви признались, дай переварить.
— Бесишь уже сильнее.
Уилсон вибрирует от удовольствия. Каждый раз, выведя Хауса на признание, он лучится гордостью. Смех сдерживать трудно. Просто невозможно. Ему хочется любить и радоваться совместным победам, даже маленьким.
— Прости, — Уилсон совершенно не раскаивается, но смеяться над Хаусом ему же в лицо рискуют лишь смертники. — Я ведь польщён.
Их дом – это квартира, разделённая на двоих, порой тесная, летом жаркая, зимой холодная, но своя. Они съехались, ничего толком не обсудив. Уживаться, когда вы оба достаточно взрослые, чтобы не верить в романтику, непросто, но Хаусу всё равно кажется, решения правильнее им ещё не принималось. Он не понимает, как раньше засыпал без чужих рук на талии, горячих, заключающих его в кольцо объятий, – а говоришь, это я извращенец, хватит лапать меня, Уилсон.
Уилсон лапает так, что стирает из этого слова пошлый подтекст. Говорит мало и односложно: знает, как Хаус ненавидит вербальные сопли, компенсирует всё прикосновениями. И попробуй ему запрети. Хаус сыплет проклятиями и винит его во всех смертных грехах вместо пожелания спокойной ночи – как можно так спать, я на спине никогда не лежу, разлёгся он тут на мне. А следующей ночью валяется с бессонницей до рассвета, потому что Уилсон на дополнительной смене и даже утром они разминутся. С Уилсоном трудно. Без него – невыносимо.
Радующийся Уилсон очень красивый. Он всегда красивый в независимости от своего настроения, и когда злится, раздражается, уставший или по-утреннему лохмато-сонный; и когда оправдывается перед людьми за устроенные Хаусом сцены, работает или читает, хмуря брови, даже чихает, но радуется особенно симпатично. Может, Хаусу нравится знать, что в этом счастье бывает его заслуга. В больнице спектр эмоций сужается и блёкнет – смеха в Уилсоне много, а в его работе мало. Поэтому, когда к его плечу приваливаются, Хаус каменеет. Это неожиданно. Его должны были выставить за дверь ещё десять минут назад. Возможно, Уилсона подменили и отчёт отделение онкологии никогда не увидит.
У них есть правило, которое обсуждалось не единожды и, будь у Уилсона полномочия, утвердилось бы и в письменном порядке – в больнице они просто друзья. Пусть все и знают, что положение их дружбы сместилось в горизонтальное. Уилсон категоричен, а Хаус слишком много раз в наказание оставался спать на диване, чтобы его позвоночник был счастлив. Вот так скучно и неинтересно, не напугать Кэмерон отсутствием штанов, когда в ответ на "Ты, я, служебное помещение, лёгкий петтинг?" получаешь "Ты, без меня, вон из моего кабинета, удачного пути". Но в их паре это Уилсон тот, кто может нарушать правила и сразу же быть за это прощённым. Его рука выскальзывает из Хаусовой хватки и возвращается на место, сменив положение. Ладони соприкасаются, кожа к коже. Теперь всё правильно.
Хаус, рефлекторно сжав чужие пальцы, забывает остроту, с которой хотел съязвить секунду назад, потому что не представляет, что со всем этим делать. Он нередко жалеет о сказанном, но сейчас – особенно; даже начинает скучать по брошенной в кабинете Кэмерон. Всё это – это Уилсон, который смущённо ерошит волосы, сгоняя сковывающие рамки. Ими он обрастает только на работе, дома же на Хауса вешается, когда сверху не давит ни ответственность за пациентов, ни шастающая по больнице команда. Там Уилсон, уставший играть в бескорыстного добродетеля, ничего не стесняется, хочет быть любимым и заботиться, это у него наравне с потребностями пить, есть и спать. Они с Кадди оба словно свихнулись, одной только ребёнка подавай, а второму... Второй превращает циничных гениев-социопатов в их одомашненную версию. И невозможно этому противиться, потому что Уилсон похож на лужицу растаявшего мороженого, липкую, бесформенную, но очень сладкую; лезет под руку и ни минуты не проводит без Хауса. Он слишком долго был один, чтобы справиться с этим чувством без последствий.
Хаус так переключаться не умеет – целый день тыкать Чейза и Кэмерон носами в их профнепригодность, измываться над Форманом, а с Уилсоном быть совсем другим. Он и не знает, умеет ли быть "другим". Но Уилсону будто нет до этого дела. Как бы Хаус ни ёрничал, его всё равно притянут за талию, перехватив в дверном проёме, и улыбнутся в шею. А он будет стоять, ругаться вполголоса и, хорошо, может быть, стараться не улыбнуться. Кажется, Хаус – жертва домашнего насилия.
Он просто не тактильный. Тактильный до определённого порога, когда нужно спугнуть медсестричку, клеящуюся к Уилсону или, как сейчас, отвлечься от работы. Его предел – это уложить руки Уилсону, который завтракает в одиночестве, на плечи, превозмогая кольнувший ладони импульс. Постоять, размышляя с виду о чём-нибудь важном, медицинском, а на деле задаваясь вопросом: стоит ли вообще пытаться? Уилсон обычно не возражает, даже немного откидывается назад. Поэтому руки Хауса скользнут выше, по его шее, остановятся, зарывшись пальцами в волосы на затылке, и тут же потянутся за чашкой с кофе, пока их хозяин отвешивает сальный комплимент. Уилсон умиротворённый и немного сонный, его внимание рассеянно – он находится в идеальной кондиции для таких глупостей. Хаус им пользуется, потому что взорвался бы много времени назад, не позволяй он этому "нечту", прожигающему внутренности, выскакивать из груди. Быть таким уязвимым – сложно, так бесконечно сложно, что судорогой сводит предплечья. Но как же дышится потом легко.
Уилсон влюблённый и глупый. Он не привык сдерживаться и прятать нежность под рёбрами, когда не перед кем корчить из себя всепрощающее не пойми что. Стены кабинета дарят чувство мнимой безопасности и Уилсон придвигается так близко, что Хаус может прочесть "Я тоже хочу домой" в его взгляде.
— Скоро вернёмся, — обещая, Уилсон немного стесняется, не уверенный до конца, что они говорят об одном. У Хауса тоже внутри ёкает после его слов, а сердце проваливается вниз, в плотную сеть из органов. Что-то пульсирует в солнечном сплетении. Уилсон постоянно чушь порет, а ему потом отшкребать себя от стен, по которым его разметало.
После подобного Уилсон лезет целоваться. Делает это из уважения к Хаусу, который ещё в поиске способов справляться с такими ситуациями. Так же поступает и в этот раз, поступит и в тысячный, потому что он никогда не перестанет нести романтическую чепуху, а Хаус – мечтать заткнуть его поцелуем.
Уилсон целует быстро и поверхностно, как целуется с Хаусом при встрече вечером, дома, или, прощаясь, в машине перед рабочим днём. Отстраняется почти сразу, напоследок мазнув губами по колючей щеке. Это как стимул досидеть вторник в смотровой, попутно награждая тупящую команду подсказками (собачьи галеты для поощрений закончились на прошлой неделе). Медовая щекотка рассыпается у Хауса под лёгкими. Он чувствует одеколон Уилсона, которым пропахлась их кровать, и тепло ужина. Неизвестно, как тепло вообще может пахнуть, но для Хауса пахнет, рассыпается рыжими бликами под веками. Они и правда скоро вернутся домой, сбросят одежду, заляпанную больницей и вонью препаратов, и выбьются из образов лучших друзей. Впрочем, Уилсону ради этого даже усилия прикладывать не придётся. Он ничего прямым текстом Хаусу не говорит, трезво понимает, с кем связался, но ему не хватает тепла. И весь водопад грязи, который выливается на него в больнице, Уилсон компенсирует по возвращению в квартиру.
Он эмпатичный и чуткий, что для онколога больше минус, чем плюс. Уилсон проникается, берёт всё близко к сердцу, как и Кэмерон, местная мисс Наивность. А когда с детьми работает, немного надламывается. До последнего за каждого хватается, собственным здоровьем пренебрегает, чтобы выбить лишний месяц. Это опасно. Дома выглядит так, словно коснёшься его – и он хрустнет по-настоящему, с тем грохотом, с которым ломаются кости. В такие дни Хаус старается Уилсона не трогать. Без слов обо всём догадывается, взглянув на рассыпавшиеся по столу медкарты. Отыгрывается на своей команде, которой его нагоняи только на пользу. А Уилсона да, жалко. Он не заслуживает быть жилеткой для пациентов, огорошённых диагнозом, вкалывать сверхурочно, а потом возвращаться в квартиру и препираться. Хаус обычно встречает его молча, с кружкой ненавистного им чая в руках. Просто не знает, что сказать, чтобы не усугубить ситуацию. Но иногда не нужно ничего говорить.
Воздух в кабинете тёплый и неподвижный. Апрель у них только начался, но уже считает, что в праве снять земле с неба солнце. Их бы тут обоих разморило, если бы Уилсон не отпрянул, нашаривая брошенную в приливе чувств ручку.
— А теперь – не мешай мне.
Хаус честно бы даже не мешал. Честно бы даже уткнулся в него взглядом, ленивым, растопленным, и любовался бы до тех пор, пока взмыленный Форман, чей план лечения опять провалился, не прибежал бы за помощью. Но мешать Уилсону – это очень забавно и считается за местный аттракцион. Развлекаться в тяжёлые рабочие будни тянет не только Хауса.
Кадди не стучится в двери с тех пор, как догадалась, что за время стука Хаус успевает дать дёру с балкона. Субординация между ними троими размылась – они слишком долго друг друга знают. Но Хаус и на смертном одре, на котором имеет честь валяться по паре раз за месяц, будет отрицать, что между ним и Кадди есть что-то, кроме холодной войны главврача и невыносимого заведующего отделением.
— Ты не вовремя, Кадди, — он притягивает к себе трость, за которой всегда тянется, когда отстаивает свою территорию. У себя в квартире Хаус теряет её ещё в коридоре. — Прикрой дверь с той стороны, мы здесь ещё не закончили.
Оставаясь такой же невозмутимой, как и всегда шикарной, сияющей, Кадди громко втягивает носом воздух. С ролью лица, представляющего Принстон-Плейнсборо, она справляется на пять баллов. А ремеслу нянечки непослушных диагностов ей ещё учиться и учиться.
— Так и знала, что ты здесь, — Кадди пересиливает себя и усмехается, хотя в глазах плещется раздражение. Когда-нибудь она придушит Хауса новомодным шарфиком и ни о чём не будет жалеть. — Марш в смотровую.
— Ну мам!
Уилсон, наверное, думает, что если сидеть тихо, погрузившись в отчёт, то его никто не заметит. Ему (как и любому человеку) не хочется встревать между двух огней, Кадди и Хаусом, ожогов и так хватает. Но Кадди ищёт взгляд единственного ответственного взрослого в этом помещении, который дал убежище преступнику. Уилсон сконфуженно тянется к воротнику рубашки, чтобы поправить вдруг сдавивший горло галстук.
И только тогда вспоминает, что держит Хауса за руку.
По правде, Уилсон Кадди не смущается, как и Хаусу наплевать на её мнение. Они слишком взрослые, чтобы кого-то за что-то осуждать, у каждого в голове найдётся с пригоршню тараканов. Но Хаус всё равно крепко стискивает челюсти, не чувствуя под пальцами тёплой кожи. Просто не любит, когда Уилсона ставит в неловкое положение кто-то, кроме него.
Уставшая Кадди за их разборками, регулярными, зрелищными и весьма горячими, наблюдает свысока, подмечая гораздо больше, чем показывает. Она не прочь иногда позабавиться их нелепыми игрищами. Не переставая улыбаться, опирается на дверной проём, всё знает, видит и понимает. И что они здесь целовались, и что держались за ручки, и что обязаны теперь сходить на дешёвый фильм в кинопрокате, чтобы зажиматься на последнем ряду. Уилсон единственный, кто чувствует себя виноватым. Он съёживается в замечательное нечто на своём стуле. Смотреть на него – сплошное удовольствие.
Из их неописуемого дуэта большей симпатией Кадди прониклась к Уилсону. У них странные отношения, которые в романтические не переросли бы ни в одном измерении. Хаус и не бесится, заглянув к ней в кабинет в вечер пятницы, когда расходиться нужно, а не хочется – к любому бы Уилсона приревновал, кроме Кадди. Несколько секунд наблюдает, как эти двое, склонившись над столом, болтают. Ему на самом деле и не нужен никто. Кадди с Уилсоном это бонус, и, в отличие от непутёвой команды, приятный. Хаус спокойно бы отделение сам тащил, только чтобы эти две постоянные рядом вертелись. Потом он влезет в их мирок, ухмыляясь, примеряясь, за что бы Уилсона ущипнуть украдкой от Кадди – меня обсуждаете, девчонки. Но беззлобно, даже едкости убавив, потому что это факт. Конечно Хаусу кости перемывают, кому же ещё?
Цокая каблуками, Кадди подходит ближе, прислоняется бедром к столу, и не обращать на неё внимание просто неприлично. Хаус впервые не отвешивает ей похабный комплимент, хотя зацепиться есть за что. Задница, которую туго обтягивает юбка, нарывается на три комментария минимум – господи, ну не молодая ведь уже, постеснялась бы – но он прикусывает язык. Его бы закололи на месте, воткнули бы ручку в горло, если бы Хаус только открыл рот, потому что...
А у Уилсона посимпатичнее будет.
— Мне приятно знать, что вы счастливы, — когда она подаётся вперёд, Хаус замечает, что её улыбка другая. А, может, изначально такой была, просто он не хотел признавать – тёплой, лучащейся, которая появляется только в кругу близких. — Но в больнице мы работаем. Договорились или будем спорить?
Кадди спокойно воспринимает новость об их с Уилсоном схождении, как сильно бы Хаус по этому поводу на неё ни обижался. Ему приходится признать хотя бы самому себе, что Кадди сильнее, чем кажется. Заимей она малейший шанс на хорошую жизнь, прежний Хаус на язвы бы изошёлся от ревности и зависти – он не будет счастлив, так никто не будет. Искренность Кадди неподдельная, не для замыливания глаз. Ей действительно приятно знать, что у них всё хорошо. По крайней мере Уилсон, Хаусова любимая наивность, на это ведётся. Кадди, возомнившая, что, раз они с Уилсоном спят вместе, Хаус больше не её морока, поплатится. Он будет её морокой, худшим кошмаром, до конца своих дней. Здесь Хаус постарается.
— У тебя нет сердца, Кадди, — он не может не уколоться, когда кого-то рядом рвёт на сантименты. — Как смеешь ты препятствовать нашей любви?
Кадди его не слышит. Она замечает их руки (после её ухода Хаус планировал снова взять Уилсона в заложники, теперь без колебаний) и прицеливается. Накрывает сперва пальцы Уилсона, у которого в удивлении дёргаются брови, а затем Хаусовы, хотя менее опасно было бы схватить ядовитого паука. У него в глазах – сталь. Уилсон же наоборот теплеет.
— Не разрешит она заняться сексом у неё на столе, говорил же, — Хаус делает очередную попытку подобрать всем в кабинете сопли, толкает плечо Уилсона своим. Чем медленнее тот поворачивается, тем больше ночей Хаус проведет на диване. Но ему наплевать. Он напряжён и должен избавиться от этого ощущения. Тянется к Кадди, которая в любую секунду может вонзить наманикюренные когти в его руку. — Знаешь, я его еле отговорил.
— Прости, — Уилсон сохраняет ангельски-послушный тон, глядя на неё преданными глазами. Одновременно с этим ищет Хаусову ногу под столом, чтобы дать ему знак заткнуться. Находит, и слава богу левую. — Мы договорились, Кадди.
На очереди колено, которое Уилсон пнёт так, что у Хауса посыпятся искры из глаз и ушей. Кадди смотрит покровительственно, но не надменно, словно старше их вместе взятых, а грызня эта её только веселит. Как матери на своих детей глядят, не с этой любовью всепростительной, а обещая – не уберёте игрушки, на каникулы отправитесь в детдом. Совсем уже крышей поехала со своими биологическими часами.
— И давай поосторожнее, я теперь не свободен, — Хаус поднимает руку, которую Кадди сжимает своей, на фоне их с Уилсоном, аккуратной и маленькой. Демонстрирует всем собравшимся. — Нет, меня трогать можешь. А Уилсона не смей.
Они к его остротам привыкли, как к белому шуму, на котором не нужно концентрироваться. Но когда дело касается Уилсона, Хаус не шутит. Его нельзя трогать никому, хоть и на счёт Кадди можно не беспокоиться. Хаус бы вывеску заказал и повесил бы над входом в больницу, чтобы никто не забывал: Уилсон – его. Но Кадди – это Кадди. На её месте любой бы, отдёрнув руку, забился в самый дальний угол, а она и в огонь, и в воду. У Хауса зудит между рёбрами от её ухмылки.
— Я с удовольствием бы досмотрела ваш семейный ситком, но ты прямо сейчас идёшь в смотровую, — Кадди наконец отпускает их руки, подталкивает папку с делом пациента. Очередным. И Хаус вдруг понимает, что хотел бы, чтобы так было всегда. Запутанный, но на первый взгляд скучный случай. Ворчащая, но восхищённая его гением Кадди. Плечо Уилсона, которое рядом наготове.
Эта фраза из её репертуара любимая, которой Кадди теперь постоянно пользуется:
— Уилсон, проследи.
И уходит, покачивая бёдрами, прекрасно зная, что не проводить её взглядом невозможно. Шикарная женщина, на самом деле. До тех пор, пока не отдаёт приказы.
Уилсон готов не только проследить, дойдёт ли Хаус до смотровой – затолкает его туда в шею, а диагнозы будут ставиться под его строгим надзором. Он откидывается на спинку стула.
— Ты знал, что Кадди идёт сюда.
— Ага, — Хаус сверлит взглядом пространство перед собой, присыпанное солнечной пылью. Она кружит в воздухе, оседает на мебель, заполненные бланки, колыхнувшиеся было к прикрытой Кадди двери.
— Теперь понятно.
Уилсон вяло смотрит перед собой, в никуда, и когда отводит взгляд, трёт переносицу дольше и утомлённее обычного. Хаус знает, что наговорил минимум на недельное лишение готового завтрака, но не может себя остановить. Он – катастрофа. Ломает всё, как только жизнь налаживается.
Уилсоновы плечи сутулятся, словно кто-то давит на них сверху, но он улыбается себе под нос – да, натянуто, нет, без былой искренности. Чего другого он от Хауса, собственно, ждал? Хаус сам ответил бы – ничего, и сбежал бы петлять по больнице в поисках команды, над которой не издевался уже двадцать минут. А в этот раз остаётся на месте. В этот раз тревожно. Как когда бьёшся о дверной косяк плечом, чувствуешь отдачу, и сразу же ждёшь боль от удара, которая прийти ещё не успела. Уилсон, снова сделавшийся официально-угловатым, возвращается к работе, отгораживается бумажной баррикадой. Совсем детский жест, но его доверие только что пошатнули – кажется, Хаус облажался. Конкретно.
Какой-нибудь семейный психолог по его вине однажды озолотится.
Примечания:
кстати, можете чекнуть мой паблик, в котором в последнее время обновы по хаусу регулярные с: https://vk.com/byeflawless