Блять.
Нет, правда,
блять.
Степень его откровенности доходит до головы непозволительно поздно: когда он сидит в законсервированной чернотой гостиной Академии в 3-м часу ночи, хрустяще перебирая между пальцами блистер анальгина.
До сих пор не понадобился.
Холодные миллилитры виски потрескивают льдом на дне тонкостенного стакана с трещиной на одной грани, когда Пять подносит его к губам, дергая головой. Странно, но желание тут же приложить легкий хрусталь о соседнюю стену, звонко дробя на режущие осколки-капли, тоже до сих пор не дерёт Харгривза изнутри.
Он вычищает из-под ногтей несуществующую кровь, пока тяжёлую, тревожную голову сверлят мысли. Чтож, он посчитал ее достаточно умной, чтобы рассказать что-то о себе, и слишком молодой, чтобы рассказывать больше, чем это «что-то». Или счел ещё какой-то с приставкой «слишком», но — в любом случае — Пять не собирается подпускать ближе, чем уже подпустил.
Потому что когда он, черт его дери, вообще оставлял в живых тех, кто не может держать язык за зубами? И о, блядский Боже, это лишь жалкая половина, лишь 50 жалких процентов этой жалкой проблемы.
Потому что вторая половина после почти слезной мольбы не платить за нее в кафе была посажена им в такси. И то,
как, с какой интонацией этот факт раздается в коридорах его мыслей, заставляет Пятого с тихим воем зарыться пятернёй во вспотевшие у корней волосы. И это настолько смешно, что он не хочет смеяться. Поднимается с дивана, подливая себе виски, и тяжелые тягучие шаги скрипящими половицами оседают во всех мертвых спальнях его одинокого пристанища.
Пять не может, не может, блять, искать в этой девчонке лекарство.
Он никогда не боялся темноты, будучи ребенком. Холодный ум, подернутый пеленой мальчишеской самоуверенности и банальной ненасмотренности — не представляя, чего можно испугаться, спать спокойно было проще простого. В его воспоминаниях только Клаус, который с 12 лет прятал под подушкой сигареты, всегда спал со светом и чиркал дешёвой зажигалкой всякий раз, когда тихо ускользал на нижний этаж по ночам. А еще темноты боялась Ваня, и это воспринималось совсем по-другому. Ярче и ближе, слишком рядом с собой.
Звук ее тихого топота до сих пор слышится Пятому на пороге своей спальни. Она прекрасно знает, что он всегда не спит до глубокой ночи, но каждый раз боязливо мнётся у двери, прежде чем почти беззвучно постучаться. И он впускает молча, глядя холодными задумчивыми глазами на белую как смерть сестру. Кладёт горячую ладонь на худую спину, прибавляя ей решительности, и они идут к кровати. Почти всегда игнорируют ее, устраиваясь на ковре и упираясь лопатками в свисающее ватное одеяло, и его правое плечо приятно давит ее левое. Не сильно, но так, что ощущаются единственным отрезком живой тёплой жизни в особняке, полном мертвых комнат, пустого одиночества и призраков, рвущих глотки во мраке глубоких полых стен.
И в тринадцать тепло ее макушки, укладывающейся в изгиб его шеи, когда Ваня проваливается в сон — это повод Пятого по-своему боготворить темноту. Его повод не ложиться спать даже будучи измотанным, потому что он знает наверняка — Ваня ни за что не разбудит. Но в пятьдесят восемь у него нет ничего, что могло бы заставить боготворить черноту Академии.
Сейчас ему кажется, что нефть заливает все от пола до потолка, следует за ним по пятам вверх по ступеням. Он сглатывает остатки виски так, чтобы сдавило горло, и кашляет — нефть подкрадывающейся тошнотой лижет проспиртованную глотку. Слепит распахнутые пьяные глаза. И он соврет, если скажет, что это пришло лишь сейчас, потому что в пятьдесят восемь его самого почти еженощно пугает темнота. Пугает темнота, а еще злость на самого себя, когда он позволяет мозгу откинуться в воспоминания, где Ваня приникает к его плечу.
В голове Пятого на очень многих дверях висят цепи на замках, ржавые и покореженные временем, которые он под страхом смерти не снимет. Пронизанными паникой кошмаров ночами они звенят, будто кто-то дергает все их разом, как полоумный, и еще с Апокалипсиса в Пятом много ненависти к тишине — к вакууму, когда ничто не заглушает этот жуткий звон. Не потому, что шум мешает спать. Потому что он дико, невыносимо боится услышать, что одна из цепей спадает и глухо бьётся об пол, позволяя двери со скрипом отвориться.
Вот в такие ночи он пьет с открытыми окнами, давит пальцами на саднящие веки и несмотря на прокуренные легкие ныряет глубоко в забвение, где плечо Вани греет его плечо. Силится впитать тепло ее хрупкого тела через полувековое одиночество и бежит в забытие от вывода, оседающего паутиной на перманентно пустой половине кровати: это воспоминание — до сих пор единственная щепотка человеческого в его волчьем подобии жизни.
Сегодня он пьян настолько, что в попытках сбежать от давящей темноты захлопывает за собой двери с такой силой, что старые петли протестующе воют с ударом тяжёлого дерева. Пьян настолько, что предметы крутятся и пульсируют перед глазами в угоду разъезжающимся ногам. Пьян настолько, что падает на колени, прикладываясь затылком к запершей тени мертвецов стене. И отражение в зеркале напротив — куда с него упало это чертово покрывало?! — выглядит даже не сумасшедшим или пугающим. Просто тщедушным. Жалким.
Сука.
Стакан обнаруживается чудом не выпавшим из мёртвой хватки в дрожащей ладони — будто сжатый хрусталь способен впитать в себя всю ослепляющую ярость, ядом кипящую в крови в поисках выхода. И потому то свистящее мгновение, когда стакан с силой врезается в зеркальное полотно, осыпая мелкими белыми искрами осколков ковёр, должно дать Пятому выдохнуть. Ну потому что,
Господи, хоть что-то должно дать.
Мальчишка в отражении из темноты словно ухмыляется маленькой трещинке на своем виске — хрупкая роскошь столь бесполезна, что не способна оставить что-то больше раскола в пару никчемных сантиметров. Но Пять соврет, если скажет, что не ждал, когда из трещины покатятся бордовые капли.
И как же это дико — бояться находиться с самим собой в простой бетонной коробке сейчас, когда сорок пять лет жизни за плечами провел в бесконечности разрушенных городов и костей, хрустящих под ногами. Провел только лишь с одним живым человеком, ненавистным до зубного скрежета. Носящим его имя.
Пятый, не глядя, накидывает покрывало обратно на этот чертов зеркальный гроб, обрамленный безвкусной деревянной лепниной, и обессиленно падает спиной в твёрдую плоскость матраса со стойким ощущением того, что пробежал часовой марафон. Худая — ненавистно хилая — спина дробяще чувствует каждым позвонком острую уязвимость и тошнотворную реальность под собой. Харгривз свистяще матерится, проводя ладонью по челюсти, пока глаза изучают потолок. Старый и покрытый трещинами так, что не понять, если змеёй потянется новая.
Но он знает
о каждой из них, и до жжения ввинчивается взглядом, внимательным и жадным, в равнодушный серый цвет над головой, чтобы не пропустить не единой новой. На сверлящие мгновения позволяет паранойе посчитать все-все сколы, очертить углы, представить, как большая кисть закрашивает, заливает эти трещины чёрной густой краской. А потом он убегает от этой части себя, звякнув цепями, к ощущению теплой Ваниной щеки.
Но вот только в этот раз что-то в нем говорит: нет, не сработает.
И оно реально не срабатывает.
Темнота вокруг все еще сдавливает виски, а кровь густеет, хоть он и влил в себя почти бутылку валящего с ног скотча. Эти воспоминания теперь бледные. Меркнут и тускнеют вблизи, стоит лишь протянуть руку. Пять силится распробовать в сознании жалкие обрывки зазубренных движений, прибавить им насыщенности, но с ужасом понимает — этим он лишь стирает и так затертые до невозможности ветхие крупицы прошлого в своих огрубевших пальцах.
Что ж, когда-то это тоже должно было перестать помогать, как и все прочее.
Вдох. Пауза. Выдох. Вдох. Пауза.
Контролируй блядское дыхание, пока тебя не накрыло. Выдох
. Вдох
.
И новая лазейка в его голове будто дергает за рукав рубашки, прося заглянуть за появившуюся рядом дверцу. Харгривз силится не поддаваться этому призывному ощущению внутри, потому что подсознание услужливо скребет, орет —
он подсядет. Но когда Пять чувствует, что дыхание все же начинает спирать, и горло сдавливает, просто не выдерживает.
Потому что, мать его, он очень устал.
Откидываясь горящей в лихорадке щекой на холодные подушки, он тяжело, изнеможенно выдыхает, растворяется в минутной вседозволенности не думать, а впитывать. Оправдываясь, что не сможет замарать, если будет смотреть издалека. Считает свои небрежные прикосновения к ней: волны мягких волос на пальцах, потом влажная неуверенная ладонь в его руке, потом плечо в распаляющем воображение закрытом платье. Три. Как три выстрела.
Три прикосновения на три дня их знакомства. Три на три.
Возвращается к ее глазам. Снова и снова. И
эта темнота не пугает, не отвращает его. Укрывает. Успокаивает. Он смотрит на Терезу сквозь пелену пьяного марева и ночных кошмаров, и видит в отражении ее зрачков свое лицо: взрослое и спокойное. Такое, какое хочет видеть. Но это все стирается мгновенно, потому что… Щеки вечно пунцовые. Губы искусанные и чуть потрескавшиеся. Косметика. Пара родинок от аккуратного носа до бровей. Взрослый, часто смазанный тяжёлый взгляд, который не о нём. Морщинка на лбу — у нее очень живая мимика. Поэтому. Потому что он перед ней стирается.
И это осознание настолько сильно прошибает его током, что желудок тут же скручивает режущим спазмом. Пятого рвёт желчью прямо на пол. Он выблёвывает нахер из себя кофе, виски, желудочный сок и эту отвратительную приторную заинтересованность. Кашляет и сглатывает горечь. Сипло тянет «блять» и беспомощно заваливается на спину.
О, был бы здесь Клаус, отдал бы ему должное.
Яркие образы скомканно растворяются перед трезвеющими глазами, оставляя Пятого с растерзанной глоткой и стойким пониманием того, что если он не переспит с кем-то в ближайший час, ор в голове просто задушит его. Потому что он не имеет ни малейшего желания анализировать, почему его вырвало на дорогие дубовые полы. Почему позволил себе думать о Терезе. Почему вообще до этого дошёл.
Настенные часы доходят до 3:42, когда он окатывает голову ледяной водой в душе, натягивает толстовку и растворяется в темноте Академии, выныривая посреди ночного клуба на Альм-Стрит.
* * *
— А тебе шестнадцать-то есть, ммм?..
Танцпол пахнет плотным, припекающим жаром, дымом, разбавленной водкой и кучей женских духов. Девушка смеётся, пока цепляется за его локоть и пьяно виснет на худом плече, но Пятого даже не раздражает. Ему похер. В этом сумбуре стробоскопов, двигающихся потных тел и орущей музыки он успевает выцепить на ее карте удовлетворительную дату рождения, заказать им выпить и дать понять, чего хочет. Она накручивает локон чёрных волос на палец, пьет первый шот и игриво облизывает губы.
Ее высокий от спиртного смех плывет в голове, как музыка на виниловой пластинке, пока он, доведя спутницу до края площадки, грубо прижимает ее к ближайшей стене, пока за их спинами беснуется толпа. Прислушиваясь к себе — цепи не лязгают — и позволяя ей гулять ногтями под толстовкой, он с оттяжкой кусает ее за пухлую нижнюю губу, пробуя на вкус развязный стон. Она плавно, скользяще двигается в такт сменившейся мелодии и меняет их местами: хрупкая фигура вплавляет его тело в стену, и острое изящное колено до тягучей пульсации давит между ног. Харгривз безэмоционально усмехается, закидывая голову и осушая рюмку чего-то крепкого, пока она самозабвенно мажет губами по напряжённой шее. Опаляющий язык настойчиво скользит по коже под кадыком, пока его руки на автомате смыкаются на талии, такой тонкой, пластичной и податливой — она определенно его типаж.
Девушка распаляется, игриво прикусывает за ухом, гипнотизирующе постанывает, трется, просит ласки в ответ, выгибается под его уверенными исследующими ладонями, под цепляющими соски под топом пальцами. Вот она, перед тобой. Красивая, громкая, раскрепощенная, влажная. Хочет, дышит похотью. Возьми, выпусти пар. Замени на что-то осязаемое весь этот бред в поехавшей больной голове.
Будто в подтверждение этому тонкая горячая рука дразняще оглаживает живот над пряжкой ремня, и через ещё одну секунду он, вероятно, будет готов оттрахать ее прямо на этом душном танцполе. Но секунда проскакивает мимо, и девушка чуть не сталкивается носом со стеной: парень, чей соленый вкус она еще чувствует на языке, будто испаряется по щелчку пальцев. Она неуклюже ойкает, оглядывается и, поняв, что всем вокруг все равно, поправляет одежду и ныряет обратно в толпу, ставя галочку напротив пункта «проверять то, что тебе дают пить очаровательные незнакомцы».
Незнакомец стоит перед зеркалом в Академии, с нарастающим раздражением разглядывая цепь свежих безвкусных засосов от уха до кадыка, и даже не пытается понять, почему это все ощущалось настолько
блёкло. Устало смотрит сквозь себя, уже не находя сил задаваться вопросами. Не находя и необходимости — в лабиринте мыслей и обрывков клубной музыки едва ли есть хоть что-то, кроме потребности в паре
суток часов нормального сна и чего-то горячего в желудке.
Он тыльной стороной ладони вытирает рот от помады — на коже мазками плавится сочный красный цвет. Совершенно не похожий на тот, к которому тянуло его чертову запутанную голову.
Поэтому и блёкло.
Действительно блёкло.
Похуй.
Забывается коротким сном до первого будильника, вливает в себя целый кофейник и предпочитает рубашке черную водолазку: ему похер на всю Комиссию, но конкретно одним глазам его шею видеть вовсе необязательно — они излишне, до смешного впечатлительны.
Да, конечно. Ну разумеется.
Блять.
* * *
Ее сон давно не был таким долгим, глубоким, спокойным, как этой ночью. Не было сил ни на душ, ни на кисти и палитру, ни на чтение. Только на то, чтобы, приложив усилия, влезть в затасканную футболку и блаженно откинуться на смятое постельное белье — ненавидит заправлять кровать — и отключиться, будто по щелчку.
А еще на пару минут перед зеркалом в ванной с зубной щёткой за правой щекой.
Хотя в общем повседневном потоке она —
как банально — не особо-то любит смотреть на себя. Старательно избегает примерочных с плохим светом, мягко отказывает в просьбах сделать общие фотографии на память, для своего спокойствия не держит дома ни одного зеркала в полный рост. И она же боязливо, с опаской разглядывает свое отражение во всех витринах магазинов, ищет в окнах любых проезжающих автобусов, высматривает на редких совместных фото и видео.
Тереза вполне отчётливо отдаёт себе отчёт в том, что восприятие себя не должно зависеть ни от одного снимка, человека или зеркальной поверхности окна в соседнем здании. Вполне способна оценить важность умения сепарировать свои суждения от сторонних. Вполне много знает о том, как правильно строить отношения с собой, и транслирует это друзьям.
А еще вполне отдаёт себе отчёт в том, что ничерта,
ничего из этого не умеет, а потому выбирает жить избеганием.
Не решается спросить, как на ней сидит то или это платье. О, Боже упаси, не считает возможным создать профиль на каком-нибудь из тысячи сайтов знакомств. Очень верит в громкие фразы вроде «я не хочу думать, что могу предложить, потому что я не продовольственный прилавок», но знает — ей они и ни к чему: даже будь она за витриной, предложить было бы просто нечего. Да никто бы и не заинтересовался, не спросил, и это целиком и полностью ее проблема.
Удивительно, что
ее зеркало еще не завешено покрывалом.
А потому Терезе не совсем привычно стоять перед собственным отражением без желания то ли всмотреться в каждый миллиметр одного огромного несовершенства, то ли отпрянуть, дать себе по огромной до омерзения щеке ладонью и закончить умываться, опустив подернутые соленой поволокой глаза на раковину. Тем более непривычно отмечать то, что она сегодня… Что она?
Не выглядит
плохо? А если осмелиться на еще большую наглость, чуть поменяв пешки на шахматной доске — выглядит…
Неплохо. Миловидно.
И это открытие не столько смущает или шокирует, сколько дает повод горько усмехнуться себе в лицо. Потому что Тереза прекрасно понимает,
кто заставил ее так себя чувствовать. И это еще один маленький повод для разочарования, еще один кирпичик в толстой непробиваемой стене собственной инфантильности — внушить ей что-то о себе очень, очень легко. И всем, но не самой Терезе.
—Маленькая отвратительная дрянь.
— Да, я знаю. Извините.
Конечно, Тереза видит в себе что-то отдаленно притягательное. Потому что она на секунду видит это в его глазах, когда он гладяще касается взглядом. Поэтому об этом можно думать. Позволить постыдно надумывать. Это можно даже
допускать. Но учитывая, насколько многое она уже позволила себе допустить за эти дни касательно своей персоны — хватит.
Не наглей, идиотка.
Она трясет головой, смаргивая со взгляда эту минутную очарованность отражением. Уходит из ванной. Но не может отказать себе в тупой улыбке, когда обнимает подушку и утыкается щекой в ладонь, сворачиваясь калачиком на кровати. Разумеется, чувство гнобящей глупости режет между лопаток, но в полудрёмной неге она чувствует, как уверенная ладонь Пятого ложится на ее некрасивую спину, и позволяет себе побыть под этой иллюзорной купольной защитой, пока окончательно не проваливается в сон — медовый, плавный и крепкий.
И немного пахнущий им.
И Тереза не просыпается до самого утра.
* * *
В пятницу он вообще не ищет с ней встречи. Откровенно говоря, у него нет на это времени. С самого утра Пять механически забивает день так, что уже к обеду все мышцы ломит от перенапряжения: он сменяет четыре временных отрезка за три часа, и это заметно отдаёт усталостью в неподготовленном теле. Настроив симулятор, он давяще выдыхает, хрустит шеей и вновь зажимает кнопку «start», едва наручные часы показывают 12:09.
Выныривает обратно в 14:27. В руках все еще ощущается фантомная тяжесть горячего браунинга, а под пальцами мерзко бурлит льющийся из канистры бензин. От запаха горелой плоти несильно подташнивает, но это быстро проходит. Владимир Ильич Ленин жив, а вот Пять не очень. Он утомленно опускается в кресло, откидываясь назад, и зарывается руками в волосы, опуская веки. В ушах постепенно стихают выстрелы, и блаженная тишина, подернутая далёким гулом печатных машинок, ощущается располагающей к пяти минутам расслабленного ничего.
Но полудрему дробят ритмично цокающие шаги — голос Дианы последовательно за стуком в дверь выцепляет его из этого недвижного марева, и он позволяет ей войти, плохо скрывая раздражение в хриплом ото сна голосе.
— Мистер Харгривз, к Вам там девушка из отдела коррекции, кажется. Сказала, что она буквально на пару секунд. Могу впустить?
— Зовут как?
Скромница.
— Мариям. Тереза Мариям.
Какая неожиданность.
— Да, пусть заходит.
Диана кивает, и ее цокающие шаги отдаляются в мире за этой дубовой дверью. Через мгновение в кабинет проскальзывает Тереза. Она коротко и тихо здоровается, даже не осматриваясь, — будто боится задеть хоть один кусок его личного пространства — в спешке подлетая к столу:
— Извините… Кхм. Извини, мне бежать нужно, но я не видела тебя сегодня на обеде, да и Херб сказал, что ты здесь весь день, так что…
Она протягивает Харгривзу зажатые в руках бумажный пакет и большой стакан, кажется, кофе, как всегда смотря куда угодно, но не на него.
И он соврет, если скажет, что это не похоже на карикатурное кино 70-х.
На секунду Пятый цепляется глазами за ее красивые пальцы, и совершенно чуждая мысль пронзает виски — стакан горячий. Этот импульс заставляет молча забрать, отставить в сторону. Пятый чуть наклоняет голову ниже, вбок, чтобы получше рассмотреть румянец на ее щеках, и ухмылка самопроизвольно возникает на лице, пока брови приподнимаются с толикой сквозящего сквозь иронию удивления. Взгляни она на него — сочла бы это за издевку или снисходительность.
И будь это так, все было бы много, много проще.
Восприняв по-своему его молчание, Тереза опасливо поднимает глаза, но вместо характерной, ожидаемой от нее оленьей наивности Пятый читает там беспокойство. Очень вкрадчивое, проницательное беспокойство в ее взгляде, обращенное к нему, цепкое и пронзительное. Неглупое. Неприкрытое. Вглядывается с едва-заметным прищуром, и Пять уверен: чувствует плохой след бессонных ночей, а не пересчитывает его ресницы,
как он пересчитывает ее. Будь тому виной восприимчивость к телесной слабости или природная догадливость — она что-то о нем понимает, что-то рассматривает. Глубоко. Это ощущение околдовывает, охватывает всего на несколько секунд, пока ее зрачки вновь не заполняют почти всю радужку. И это его пугает. Голос смягчает лихорадку внутри кипящей головы:
— Не думай, что я гиперопекаю тебя, как мамочка, и не принимай за что-то дурное, просто… Ты же вчера весь вечер только пил свой бесконечный кофе. У тебя операция скоро, а ты такими темпами себя раньше угробишь. От тебя буквально веет физическим истощением, и я…
И я —
что? Забочусь?
Не смей. Даже не думай, что ты сможешь это вылечить.
Он надменно усмехается, прерывая ее тираду:
— Учитывая, что тебе до этого не должно быть никакого дела, очень советую оставить эти попытки залезть мне под кожу.
— Ч-что?..
От этого насмешливого безразличного тона она чуть отшатывается назад, забыв смысл сказанного на полуслове, и с непониманием хмурится, заламывая пальцы. И в ее глазах черное море из вины и стыда, но Тереза не отводит их в сторону.
О, а ты не этого от меня ожидала? Какая досада. В его тоне сквозят ледяные ноты:
— Я взрослый человек, Тереза, гораздо взрослее тебя. И если ты задумала играть со мной в доктора и пациента, спешу заверить: мне это не нужно точно так же, как и тебе.
Его сейчас бесит абсолютно все в ней: этот тремор в руках, пух распущенных волос, зажатые плечи, бедра. Выводит жалость в разливающихся чернотой глазах. И не та жалость, с которой сердобольные дети спасают голодных котят. Та, с которой смотрят на потерянные души. Выводит просто потому, что это его ответственность. Потому что именно та ответственность, которую он на себя брать не собирается.
Ты вообще понимаешь это? Понимаешь
, что ты творишь?
Выводит, потому что он ждет этого так же сильно, как и избегает.
И вот она, пожалуйста. Девушка, принесшая ему чертову выпечку, херов кофе и синдром спасателя прямо на стол, почти что на блюдечко — бери, ешь. Угощайся, сука. Пробуй вкус того, что подпускаешь ее к себе. Она не вешается на шею, не ждет чего-то от него. Просто привыкла, что ее съедают по кусочкам, и подставляется, позволяет.
А это что, не твой типаж?
— Если ты думаешь, что то, что я выпил с тобой кофе…
— Нет, нет конечно, ни в коем случае! И я понимаю, что это вообще не значит для тебя ничего такого, не подумай… Господи, извини за все эти проблемы на пустом месте. И ты мне не пациент! Я просто увидела там эти круассаны и подумала, что ты будешь рад, если я принесу пару… И не в них дело…
Она в панике тараторит-лопочет-тараторит снова, без умолку, как маленькие дети, и кажется ему такой уязвимой, что будто по щелчку пальцев может упасть на колени. И ему не нравится.
— Тереза.
— И если ты…
Слова-слова-слова.
—
Тереза!
Она замолкает, прикусив губу, и смотрит в упор. Пристыженно поблескивая влажными ресницами. Но говорит тихо, размеренно и твердо:
— Я хочу, чтобы ты понял, что я не имела в виду ничего, кроме того, что хочу тебе хорошего. Во мне нет ни красивой мордашки, ни мозгов. И я ни на что не надеюсь, Пятый, потому что это даже смешно — воздушные замки пусть строят дети. И если я нарушила твое личное пространство, больше не стану. Просто перестань лишать себя сна, еды и… Не понимаю, чего еще, потому что не знаю тебя и никогда не смогу узнать. Так что да, я
не думала, что кофе — не просто кофе, а я — не просто помощница, потому что так и есть. Так что никаких иллюзий.
И, закончив, тяжело выдыхает, сглатывая, и обнимает себя руками. Он со скучающим видом молчит, равнодушно смотря на часы — 14:34. И
Господи, как же он хочет на нее наорать. А на себя — еще больше.
— Это все?
— Извини меня за то, что устроила тебе тут… Я побегу, а… Круассаны правда вкусные, Пять, съешь хоть один, ладно?
Кулаки хрустят, когда он сжимает их в замке за спиной до ощутимой механической боли.
И она идет к двери, — опустошенная, растоптанная и вымотанная, — пока он сверлит безразличием затылок. Останавливается в паре шагов от выхода и на прощание оборачивается, мажет по его лицу тусклым взглядом. А потом Тереза видит что-то, что заставляет ее тихо сжаться еще сильнее и исчезнуть, оставив в его голове отпечатком то, как искаженно и неестественно дёргается уголок ее искусанных губ в попытке сдержать подступающую истерику. А потом он с горечью усмехается, поняв, что воротник водолазки предательски обнажает шею.
Может, все это и к лучшему. Он в любом случае будет гореть в аду.
Что. Ты. Наделал.
Он обедает под белый шум у себя в сознании, отмечая, что круассаны ничего.
Спасибо. Я, кажется,
не сказал?
Импульс — тот самый, инородный и пробившийся через его защиту от всех других подобных мыслей — снова бьёт в голову, когда вечером он закрывает кабинет, собираясь подписать отчеты перед выходными. Он поворачивается корпусом к Диане, отправляющей очередную папку в приёмник документов, и бросает ей, перелистывая страницы с протоколом о покушении на убийство Ленина:
— Остальное в понедельник.
Он на миг освещает голубым светом стопки макулатуры в Комиссионном архиве, всколыхнув кучу пыли, когда перемещается в его тёмные недра. Склад огромен и пахнет влажными от сырости книгами, запущенностью и деревом. Пятый ходит в этом затхлом полумраке около получаса, пока, наконец, не натыкается на нужный ему отдел. Пальцы бегло гуляют по вкладышам в громоздящихся друг на друге папках, пока он не находит того, что искал: номер Пять покидает полумрак архива с относительно новым досье, на котором значится чуть выцветшее от времени имя Терезы Мариям.
И в виски возвращается пульсирующая болью мигрень.