* * *
Терезе четырнадцать, когда ей кажется, что она уже совершила самую большую ошибку в своей жизни. Даже учитывая жесткие матрасы детдомовских коек и холодных, обиженных лаской воспитательниц — все равно не нужно было открывать рот перед Хендлер со своим «да». Но она открыла. Она смазанно помнит все, что творилось вокруг ее померкшей тени в тот слепой год после аварии — а год ли?.. Нельзя быть уверенной ни в чем в таком состоянии, а потому ее память — самый ненадёжный рассказчик. Поначалу все ощущается бьющими вспышками: будто что-то происходит, а потом перед глазами сверкает белое пятно, и в этом секундном щелчке проходит месяц. Точкой отсчёта она видит себя на больничной койке. В первые сутки все замыленно, когда с ней говорят: то ли потому что в опухших глазах стоят, не успевая высыхать, слезы, по ощущениям язвами сжигающие кожу, то ли от выжидающего шока внутри, кипящего в крови вместе с обезболивающим. Она чувствует себя заторможенной, разбитой и полуслепой. А еще потерянной. Очень. Тереза ненавидит себя за то, что не может внятно ответить ни на один вопрос врачей, а только все что-то мямлит — язык ее не слушается, и она дерганно открывает рот, как рыба, и тут же задыхается от поступающих рыданий — тупых, бесконтрольных и наверняка раздражающих всех вокруг. Слез уже нет к тому моменту, она просто задыхается. На вторые сутки у нее набор внутренних повреждений на несколько листов столбиком, абсолютное ничего в сердце и расцарапанные до крови ноги — что-то от аварии, что-то от собственных бездумных ногтей. Она уже вполне нормально разговаривает. Помнит свой голос до странного чётко, фиксируется на нём, чтобы не утонуть: он холодный, спокойный и ровный, интонационно превосходный и тихий. Жуткий. Очень аккуратно, дурочкой обходит все вопросы о папиной внешней невредимости, безэмоционально чеканит о матери и даже находит в себе силы на то, чтобы поговорить с органами опеки. Слова-слова-слова, чужие слова, которым она с благодарностью кивает, а внутри просто хочет остаться в тишине, потому что их не заслуживает — они обрушиваются на нее, давят, но она едва ли слышит. А после, когда ночь заставляет всех испариться и утечь далеко, к своим жизням, никак не касающимся ее, Тереза остается одна в пустой тёмной палате и смотрит в стену. Взращивает в себе этот душащий вакуум, тянущий внутри, и расчесывает в кровь и руки тоже, потому что… А куда их еще девать? Понятия не имею. Она молчит. Злится на глухого к ее молитвам Бога. На жизнь. На чертову Терезу Мариям. И ей ни капли не жаль себя — только папу. И мыслей так много в ее голове, но ей нечем заполнить эта иррациональную пустоту в месте, где раньше, кажется, бился пульс. Она чувствует себя маленькой в этой палате, невыносимо маленькой, потому что… Не знает ничего о том, что дальше. Потому что папа знал и говорил, что дальше делать, а папы больше нет. Вот так просто. Просто вот так. И открывая, осознавая это в душной темноте своей палаты, Тереза закрепляет чувство ненависти к себе внутри черепной коробки, потому что эгоистичность, озабоченность своей судьбой волнами паники перекрывает даже горе от папиной смерти. И Господи Иисусе, как же это отвратительно. Находиться в своем теле становится так невыносимо, что идея о чем-то остром и режущем не кажется шокирующей, необдуманной или неестественной — она закономерна, как и самоненависть. Просто смелости и сил пока не хватает. Поэтому она методично вырывает на себе мерзкие спутанные в колтуны волосы. Сидит, сверляще пялится в стену и бесконтрольно вспоминает, какими мягкими, тёплыми и влажными были папины волосы в руках всего 48 часов назад. Какой живой и колючей была кожа на его щеках, когда она вцепилась, вплавилась в них в упущенных попытках что-то сделать. Как — она буквально чувствовала это каждой своей клеткой — перестало биться его сильное сердце под ладонью. И это лютое ощущение чужой смерти внутри не отпускает, наступает и наступает, сковывает час за часом, пока не встает солнце. — Доброе утро, милая, ты так рано проснулась? Да, умирала всю ночь подряд, мэм. — Здравствуйте, мэм, да, всегда рано встаю. Как Вам спалось? Следующую неделю она не плачет вообще — слезы кончились, и она не чувствует ничего, и не хочется. А затем настаёт время выбрать папе обувь и рубашку. Тереза помнит себя стоящей в какой-то жуткой белой комнате с грязным полом перед разложенными на столе ботинками, из которых нерешительно — господи, еще раз, а что она выбирает?.. — выбирает те строгие, новые, которые он берег «на особый… Кто ж знал?.. …случай». Потом рубашка. Они все сложены в кучу, — папа бы так никогда не сложил, конечно — и руки по наитию тянутся к той, которая была на нем недавно на работе — он даже не успел постирать ее перед тем, как кинуть в чемодан. Девочка бездумно подносит ткань к лицу, едва вдыхая, и рубашка сама намокает под ресницами. Потому что от воротника пахнет очень родным одеколоном, потом, сладким освежителем для воздуха из машины и… Просто пахнет папой. Истерика не дает ей закончить, и ничего не соображающую Терезу уводят прочь. Позже она практически сможет простить себе то, что не смогла даже одежду для похорон выбрать. Позволит себе пожалеть ту маленькую девочку внутри себя. Вот только простить девочку и перестать ненавидеть девушку — разные вещи. Сами похороны просто не помнит. Только лишь то, что папа выглядел в гробу очень неестественно, непохожим на себя — так выглядят дешевые пластиковые манекены. И помнит, что когда священник тянул заунывную речь о том, что Господь справедлив и милостив, хотелось орать, что это не так, пока не сорвётся голос. И вспышка. А затем ее прыжок из тринадцати в четырнадцать забирает Вейн-Роуд. Официальное красивое слово «социальное учреждение» на бумаге звучит, как место, которому можно доверять. А ей очень хочется доверять. По дурости, от одиночества ли — сути не меняет. Детдом временного содержания становится местом, где Тереза проводит около 9 месяцев, о которых не хочет вспоминать. Там она уже не уверена, что когда-то была ребенком. Сознание в первые пару недель упорно сопротивляется, бьётся о клетку новой реальности, безнадёжно замкнувшей свои решетки: происходящее вокруг кажется ледяным темным сном, который не кончается, не кончается и не кончается. Стены противно зелёные, и ее природная бледность в их тени вовсе делает ее похожей на ходячий труп, даром что не худая — она как-то слышит об этом от кого-то из сотрудников, и это так врезается в память, что она носит длинный рукав и спустя годы. Она помнит о голых потрескавшихся стенах. Еще ощущает спиной жесткие пружины матраса — такого изношенного и грязного, что в первое время она спит в одежде. Спустя время от ее брезгливости не остаётся и следа. Помнит о том, как ей в тарелку с безвкусной клейкой кашей плюют приютские дети, не нашедшие своих семей за долгие годы в этом ужасном месте — оттого и не злится, молча терпит. Даже когда терпение оставляет синяки. Помнит, какой железной и отрезвляющей всякий раз ощущается широкая ладонь воспитательницы на щеке. Своя бьет куда мягче. Отец, к ее ужасу, незаметно стирается из памяти — воспоминания блекнут непростительно быстро и бесконтрольно, и она плохо помнит его фразочки, подарки на дни рождения или дни, когда они мотались в кино. Тереза ненавидит себя за то, что не может ухватиться за хоть какую-то чертову нитку, потянуть и вновь сделать его образ ярче, но позже в голове остаётся лишь папино лицо — молодое, тёплое и успокаивающее — и мягкий басистый голос из жалких обрывков от дней, когда его куртка висела рядом с ее плащом в уже ушедшем неизвестно кому доме. Она бы не поверила, что можно так быстро отвыкнуть от отца, если бы не пришлось отвыкать. Ей в голову даже не приходило, что об этом можно скучать. Безопасность, ласка и легкомыслие тоже в одно мгновение стираются из ее жизни, хоть она не хочет это отпускать, цепляясь обеими руками. Но все это быстро забывается. На смену приходят детдом на Вейн-Роуд и страшное одиночество, которое забыть не получается. Тереза носит в себе воспоминания о том времени, как камень, привязанный петлёй к шее. И когда пора бы переложить этот камень в карман, чтобы все еще напоминал о себе и тянул, но не мешал дышать, она просто распускает волосы, скрывая под ними верёвку. Она всегда была доверчивой слабачкой. Так проще было объяснить ладонь, которую она вложила в руку Хендлер. Проще было потом выворачивать себя наизнанку от ненависти, давящей на глотку при мыслях, что позволила себе разреветься, как последняя шавка, в господскую черную перчатку из пахучего латекса. Исчезая из тусклых детдомовских стен, крошащихся штукатуркой и нищетой, она чувствует себя изувеченной изнутри. В Комиссии Терезу изувечивают еще и снаружи. Ее взрослые-детские глаза горят от благодарности и восторга, когда Куратор приводит Терезу, придерживая под локоть, в мир чистых блестящих склянок, накрахмаленных халатов и внимательных врачей. Вокруг кипит жизнь, такая громкая и счастливая, что вакуумное одиночество обманчиво разжимает свои тиски. Все описывают ее храброй, смышленой и доброй девочкой, и отвыкшая от такого Тереза просто не понимает, за что так им всем приглянулась. Возможно, она уже тогда подозревала в любых подобных словах притаившийся обман. Две тихих недели она спит в собственной чистой палате, читает взахлёб, рисует и впервые за многие дни плачет — эти слезы кажутся ей тем, чего она ждала больше всего на свете. Спустя месяц поименно знает многих врачей здесь — каждый день ее кровь берут на анализы, потом водят в процедурные кабинеты с бесконечностями датчиков и медсестёр. Она не чувствует себя особенной. Просто нужной, но на поверхности ей это слишком необходимо. Ажиотаж вокруг нее вполне ожидаем — ее и привезли для того, чтобы изучить, попытаться понять, можно ли вывести из крови то, что помогает ей излечивать практически все. Но вот то, что перед ней начнут пытать людей пачками, не ожидаемо ни капли.* * *
Пятый измотанно потирает виски, отрываясь от страниц, чтобы унять жжение в глазах, и решение оставить бутылку за пределами кабинета уже кажется ему нихрена не удачным. Он откидывается назад в кресле, обнаружив спину напряжённой подобно струне, и дает себе одно щемящее мгновение на то, чтобы чуть распутать клубок чернильных нитей в засоренной глухим лязгом цепей голове. И не находит — а хорошо ли искал? — в мёртвом нутре ни малейшего желания продолжать это сейчас. Почему? Не знаю. Сквозь собственный гортанный выдох он почти слышит, как искрит воздух вокруг, а старые стены схлопываются по разные стороны плеч. На новый взрыв прошлого — своего или чужого — в мозгу у него просто не хватит зарядки, и Пятый шатающе вываливается на мокрый асфальт еще до того, как осознает сам факт перемещения. Рефлекс и нервы, нервы и рефлекс. И черная ночь. И ее тихий блядский голос. Детям не продают сигареты, но у Пятого полная пачка, призывно выпирающая из кармана пиджака. Закуривая, он не чувствует удовлетворения, как и от всего в последнее время, но легкие все еще раздражающе лижет дымом, и душащий кашель отчасти приводит его в чувство. Вторую тянет следом, гонится продлить эту жалкую живую вспышку внутри себя. Не выходит. Октябрь, зачем-то наступивший под руками Пятого, все еще нещадно холодный, а ночами ледяной, и для него сейчас это почти что благословение. Кожу под рубашкой ощутимо жалит ветер, и это помогает оставаться в себе, концентрироваться чем-то прикладном и понятном. Он идет в никуда мимо горящих вывесок, закрытых витрин и машин, у которых под дворники забились листья вперемешку со штрафами за парковку. Считает шаги, затяжки, измотанных проституток у входов в круглосуточные бары. Он прекрасно знает, где идет, но его глупо тянет притвориться, что нет конечной точки, к которой тащат подошвы ботинок. Соврать самому себе, что нет плана. Вокруг поглощают тишину звуки сирен, пьяный смех и густой дождь, бьющийся об асфальт через два квартала к северу, но в ушах сплошной мертвый вакуум. Темнота приятно расслабляет зрение, и редкие фонари кажутся единственным, что еще не умерло в этой части города. Пустота в голове отвратительна. Потому, что это не пустота, а слепящее безумие, которое лживо превратилось в гладкое белое полотно. Пятый злится. Злость покалывающе кипит в кончиках пальцев, пульсирует желчью в желудке, сдавливает друг к другу ряды зубов. Потому что эти шесть месяцев он так по-скотски наебывал себя по собственной воле, что становится тошно. Полгода убеждал себя, что запиханный по самые гланды распорядок дня, полный дедлайнов, безмозглых людей и его осточертевшей спальни спасет Пятого от самого себя, от не случившегося — жаль — апокалипсиса, от призраков прошлого, которого в этой реальности и не существовало. Но если бы это работало, он бы боялся темноты? А он бы вообще боялся? А он бы заглушал ее голосом в голове свои цепи? Сворачивает налево-направо-налево, механически обходя ледяные пропасти луж под ногами, и вдыхает холодный воздух полной грудью, силясь вытолкнуть, вытеснить из себя злость с глухим выдохом. Его внутренняя батарейка абсолютно истощена, и опустошение от накатившего бессилия глушит раздражение, делает громкость голосов в его голове чуть тише. Кто-то рядом пробивает тишину вопящим восклицанием вроде «наконец-то пятница!», и Номер Пять усмехается: было бы, куда идти в эту чертову пятницу, которая, вообще-то, суббота, пару часов назад уже перетекшая в воскресенье. Потому что он оказывается у дверей Комиссии. Опять. Потому что медленно истлевать в Академии невыносимо, трахаться издевательски смешно, блёкло и уже ничерта не перекрывает внутреннюю пустоту, виски по вкусу как дрянная вода, а вот забыться в симуляторе, марая руки чужой тёплой кровью — единственный якорь, за который еще можно ухватиться, чтобы не сойти с ума. Если он уже не сошёл. Пара отделов этажами ниже работают круглосуточно, но все пространство нескончаемого коридора до его кабинета щедро ширится лишь чернотой выключенного в вестибюле освещения и закрытыми до понедельника дверьми безликих офисов. Его шаги гулко стучат, эхом отскакивая от стен, и Пять переносится к себе, без особой надежды щелкая выключателем — этаж вполне ожидаемо обесточен. Рубильник резервного генератора не без усилий поддаётся изнурённой руке, и темнота отступает, давая рассмотреть знакомые очертания деревянной мебели. Писк запуска симулятора заземляет — звук привычен, всегда точен и одинаков. Господи, как же легко себя этим тешить. Гребаные американские горки. Пять стоит у входа, и приборная панель призывно раскладывает на сенсорном экране перед ним все буйство цифр человеческой истории от Сотворения мира до этой нескончаемой ливневой недели. В голове вертятся кровь, крики и даты, перещелкиваясь в черепе незримой кнопкой с движением зрачков туда-сюда. Выбрав что-то из Наполеоновских войн, где в общей массе выстрелов картечью и погубленных жизней ему не будут мешать мысли, он предвкушающе хрустит шеей и снимает пиджак, закатывая до локтей рукава рубашки. Педантичность в нем перевешивает желание отшвырнуть вещь прочь, и Пятый вешает пиджак на спинку стула. И из внутреннего кармана кричит недочитанная папка с досье. Блять. Он идиот. Он не хочет разбираться в том, какого хера его правая рука держит призывно раскрытую папку на нужной странице, пока пальцы другой, ведущей, набирают дату. Не хочет взвешивать это решение, не хочет знать, какое значение придаёт своим действиям. Не хочет отдавать себе отчёт в чем-либо, кроме цифр на приборной панели. Потому что вникать в ее жизнь кажется сейчас куда более простым и ярким способом побыть зрителем и отвлечь себя на пару часов. Или… Потому что Пятый прекрасно умеет себя обманывать. На пять с плюсом. Он твердым шагом переступает порог симуляционной капсулы, берет в руки датчики и, замерев, раздраженно хмурится, дав себе шанс прикончить этот отвратительный ком сомнений и иррационального интереса внутри. Хрустит шеей, ощущая каждым позвонком — он делает что-то, что ему делать не нужно. И с абсолютным смирением поддаётся на соблазн порыться в ее жизни еще немного. Наверное, это тоже ощущается, как мороз на голой коже — безразлично, но больно и отрезвляюще. Пиксели перед глазами смешиваются, обволакивают тело со всех сторон — он бы мог сравнить это ощущение с прыжком в пространстве, но на деле он стоит на месте, а все происходит еще быстрее: меньше одной десятой секунды переносят его в помещение, которое он узнал бы из тысячи — самая большая в Комиссии лаборантская. Режим наблюдателя дает ему спокойно смотреть со стороны, не будучи участником, но когда он видит Хендлер, костяшки на напрягшихся кулаках белеют сами собой. Он пронизывает взглядом прожженные блондом локоны, ее мерзкий красный рот в акульей улыбке, стянутую корсетом осиную талию — он все еще помнит ее уязвимый дрожащий от вздохов живот под пальцами. В его воспоминаниях она шипит змеёй, когда он слишком глубоко трахает, громко кончает, а потом смеётся своим пудровым смехом, стирая с его онемевшего лица кровь незнакомых и знакомых Пятому людей. И он соврет, если скажет, что ожидал окунуться в это сейчас. С силой Пять дергает головой, отгоняя бесконечную смерть, контракты и фальшиво-соблазнительное кружево ее пошлого белья как можно дальше из изношенного черепа. Тошнота сопровождает каждый стук шпильки об пол, но когда в лаборантскую входит группа врачей, он смещает вектор своего внимания к рою масок, зелёных халатов и открытых блокнотов. Лаборантская даже спустя годы кажется Пятому тесной, но одна из стен от пола до потолка разливается перед ним водопадом из металла и стекла с приборной панелью на уровне рук — зеркало Гезелла разбавляет камерность этой унылой подвальной коробки, полутёмной из-за плохого освещения. Вокруг сыро, холодно и пахнет медицинским спиртом, и когда белые лампы над головами врачей начинают гудяще помаргивать, кто-то из них невольно вздрагивает — даже у хирургов в таких местах нервы накаляются. Подпольная империя пыток самой Кураторши. И чутье смутно подсказывает ему, что ничего нового здесь не случится. По другую сторону от стекла со скрипом открывается, лязгая, тяжелая дверь, и облицованное железом помещение разносит и множит этот жуткий звук. Пятый механически сглатывает, игнорируя волну мурашек по позвоночнику, когда видит девочку, с запинками идущую под руку с медсестрой, и узнает в ней Терезу. Ссутулившись, она мелкими послушными шагами ступает к центру тестировочной зоны, вся увешанная датчиками в мелких проводках. Тусклые волосы безжизненными лентами спадают по плечам, и Пять цепляется за исцарапанные кем-то — скорее, даже ей самой — руки и за бледные щеки. Но эти марионовые глаза такие бездонные, что весь ее мёртвый облик оживает, стоит девочке поднять голову на зеркальную поверхность. И она смотрит на него целую замершую секунду. И в ее молящем, потасканном взгляде он кристально-чисто читает — Тереза знает, зачем ее сюда привели и что дальше будет. Пять наклоняет голову вбок, готовясь разбирать ее привычно тихий лепет — жалобный, такой же безнадёжный, как и облик — но она говорит в пустоту так громко и твердо, что он не узнает ее голоса: — Я вас умоляю, давайте подождем! Вы же знаете, что у меня может не получиться! Я чувствую, что еще рано снова меня испытывать, сил уже нет, пожалуйста! Я же не могу убить их всех! Не могу, не могу… Она быстро бегает по черному с ее стороны стеклу зрачками, и чернота ее глаз все ширится, ширится и ширится — видно, как девочку захлестывает паникой по самое горло, и она дышит так тяжело, что, кажется, скоро схватит инфаркт. Ее аж трясет от подступающей истерики, а когда в дверях все та же медсестра появляется с двумя мужчинами, тащащими на носилках парня в тюремной робе, она вовсе обессиленно падает на колени. От отчаяния впивается в ладони ногтями — на коже, кажется, новые воспаленные следы полумесяцев накладываются на старые — и с читаемой во взгляде болью смотрит на безмятежно спящего человека. Когда того сбрасывают к ее коленям, она вздрагивает всем телом, зажмуриваясь, и замирает так, сжав рот в тонкую белую полосу. Пять с отвращением переводит внимание на Хендлер, когда ее руки в это самое мгновение тянутся к кнопке на приборной панели. Она со всей грацией, на какую способны скользкие смертоносные гадюки, наклоняется к динамику и ласково тянет свою ядовитую патоку лаковыми красными губами: — Только ты решишь, будет ли он жить, милая, так что смотри, до чего мы доводим его из-за тебя. Господи, как же он хочет придушить эту суку. И Хендлер щёлкает пальцами. — Нет! Харгривз, кажется, тоже орет это вместе с девочкой. Инстинктивно дергается, но когда рука проходит сквозь затылок лаборанта, бессилие заставляет зарыться в волосы, оттягивая до жжения в корнях. И откуда это в нем вообще? Медсестра испаряется за дверью тут же, будто ее и не было, и тишину экспериментальной зоны пронзает гортанный хрип. Потому что в уже хрустнувшие ребра очнувшегося на полу заключеннного, в живот, в нос — в этом месиве не разобрать — с нечеловеческой силой вбиваются носки ботинок двух мужчин, чуть ли не превращая человека под собой в мясную кашу. Капля холодного пота бежит по виску, когда Пятый смотрит на нее. Веки Терезы в ужасе распахнуты так широко, что мерещится, будто девочка скоро ослепнет — глаза не смогут вместить в себя то, что она видит. Ее ступор длится четыре тошнотворных секунды, пока заключенный не начинает кричать по-настоящему истошно, как кричат умирающие. Это ее включает, и девочка вопит что-то и бросается к нему, почти падает сверху, закрывая собой, и инстинктивно съеживается, когда чувствует удары рядом. И Харгривз отчетливо видит, что они бьют так, чтобы ее не задеть, отпихивают, но готов поклясться — она об этом не думает. Или даже не осознает. Хендлер облизывается на осипший крик девочки, тонущий в паническом хлюпаньи, с которым пытается сделать хрипящий вдох парень на полу, и белозубо улыбается, закуривая. Она посмеивается, говоря что-то одному из врачей, указывая на датчики, и в секундном отражении ее глаз в стекле Харгривз ловит чистое, неприкрытое удовольствие. Удовлетворение. И на секунду ему кажется, что она знает, чувствует своим змеиным чутьем, что он совсем близко. И что отчасти, гонимый прошлым опытом, он мог бы понять ее. Но Куратор заглядывает узкими зрачками прямо в его чертову душу, и отвращение резко давит воздух вон из легких — в ней жажды крови даже больше, чем в самом Пятом, и это впервые кажется ему дикостью так явно. Все обрывается на 420 секундах по второму щелчку пальцев — и лишь после того, как Хендлер медленно опускает мундштук в резную пепельницу, скользя по кромке пальцем. От едва живого тела отходят, растворяясь в выходе, и стихшие удары перестают закрывать собой осипший вой, с которым Тереза жмется к избитому. Девочку трясет, как в лихорадке, когда она берет в ладони чужое лицо, и даже Пятому видно — от него остались сплошные опухшие гематомы. Хендлер заискивающим шёпотом направляет, будто это нужно: — Только так мы поймём, как ты это делаешь. Спаси его, детка, ну же… Тереза почти умирает над телом 10 минут. И Пять не хочет смотреть, но почему-то не может отвернуть от ребёнка голову. Он видит, как ее нетвердые пальцы дергано вжимаются в чужую кожу, избавляют от синяков, и расцветающие красным кровоподтеки исчезают, как в обратной перемотке. Видит, как дрожит мужская раздробленная кисть, когда Тереза прикладывает к ней ладонь, и как кости с едва-различимым хрустом возвращаются в норму. И комок тревоги в груди начинает долбить Пятому в ребра, пульсировать с силой по нарастающей, и заставляет его закусить щеку и сжать в кулаке узел галстука. Потому что она вдруг сгибается пополам и кричит, и у нее кровь из носа хлещет так, что заливает избитому лицо. И Пятый прощупывает, узнает этот крик — Тереза кричит от боли. А потом на секунду он позволяет себе отвести — зачем? — глаза, когда она дерганно заносит ладони и хлестко бъет себя по лицу с обеих сторон (судя по звуку — наотмашь, чередуя право-лево-право-лево) и снова вжимает руки в кожу под чужим сердцем. Тереза жмурится и не дышит, скалясь и мыча, пока с выдохом не убеждается — не работает. Видимо, снова. Ее ладони все еще наспех ищут пульс, ломаными рывками касаются чужой головы, моляще вжимаются в скрытые одеждой ребра и дрожат-дрожат-дрожат. Она вся словно превращается в тряпичную куклу на ниточках, которые режут одну за одной. Ее красный от крови рот растягивается, губы попадают под стучащие зубы — рыдания не позволяют ей сказать ничего, кроме… — Нет, н-нет, не могу, нет-нет-нет! Опять, нет! Она падает, мертво обрушивается на безымянное тело, просовывая непослушные руки под широкую спину, и вжимается головой в чужое плечо. А Пятый не замечает, как делает шаг. Пропускает, что проходит мимо Хендлер, — в нем, ведомом криком ребёнка по другую сторону стекла, даже нет гнева сейчас — проходит мимо мерного гудения приборов и записывающих что-то в блокноты очкастых врачей. Он чувствует во всем этом вакуум, и только вакуум ширится вокруг. И крик, который звучит то ли в его голове, то ли везде, кроме его головы. Проходит сквозь стекло. Бьётся острыми коленями о холод металла, когда опускается на них, потому что не знаю. Но только не свысока. Не могу. Она бормочет. Плачет и бормочет что-то в плечо мертвеца, и Пять машинально — не думая, зачем, или не думая вообще — тянет к ее спутанным волосам руку, а когда та проходит сквозь макушку, на секунду зависает, отшатываясь, и как с выстрелом осознает себя зрителем на шоу. И это бьет под дых так паршиво. Омерзительно. Но ее шёпот выводит его из транса, и он осторожно, будто это что-то поменяет, наклоняется ближе, не дыша. Ее голос выше, чем всегда, потому что она задыхается, но разобрать нетрудно: — Прости, прости, прости меня, это я, прости. Блять. Вздох застывает у Харгривза в горле. Левую щеку режет влажной соленой полосой, но он не замечает. Просто замирает, и образ девочки, вжимающейся в остывающее тело, вбивается в голову сам собой. И Пятый знает, что это еще одна заколоченная дверь в его голове. Пиксели симулятора гаснут раньше положенного. Уносят с собой последнее, что он слышит там — приближающийся стук шпилек по металлическим пластинам, разбавленный разочарованным цоканьем. Позволив себе вдох, он не может проморгаться, хотя стоит в симуляционной капсуле. А у панели управления, едва подрагивая от частых вздохов, с шоком, влажно смотрит на него в упор живая повзрослевшая Тереза. И совершенно точно кажется ему призраком. Отблеск холодных ламп в темноте рисует на ее обычно мягком лице острые линии теней. Но Пятый вглядывается сильнее и видит, что это не просто тени. Он будто стоит напротив зеркала, с которого вдруг сорвали покрывало. Потому что обнажает в ней свою собственную голую боль. Одна единственная слеза разбивает тишину, ударяясь об пол.