Про пешеходов и разинь, вонзивших глазки небу в синь

NC-17
Завершён
589
12
автор
Размер:
234 страницы, 117 393 слова, 23 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
589 Нравится 248 Отзывы 138 В сборник

Часть 9

Настройки
Примечания:
Маяковский возвращается в квартиру один. Отшвыривает трость, разувается кое-как, спотыкаясь о собственные туфли. На душе тяжело, словно кто гирьку пятифунтовую навесил. И сердце самостоятельно не снести. От слов Есенина горчит на языке. Маяковскому нужен весь мир, полный любви к нему. Любовь каждого человека, с кем он знаком был иль не был. Признание. Каждый раз, собирая большие залы, ему, уличному поэту, казалось — этого мало. Когда тебя слушают улицы, бескрайние асфальтовые вены, становится мало любой закрытой коробки. А тут Есенин. Володя признает в нем ровню, а он только в душу плюет. А за что? За водку эту? Беленькая ему собеседник открытый. Пусть хоть издохнет от паленки своей. В груди болит. И названия нет у этого чувства, но нутро его черство и пусто. Маяковский бредёт неспешно на кухню, убирает еду в холодильник. Ссоры ссорами, а жалко, если пропадет. Проходит в залу, раздевается в полной тишине. Рубашку и брюки оставляет на сушилке в ванной комнате. Пиджак свешивает на спинку стула у витражного окна. Платок остался в руках Кольки. Жалко, его Лиленька дарила. Инициалы сама вышила, ну да не беда. Он еще такой попросит. Только поговорит с ней, объяснится. Переодевает белье. Надо же было так в сугробах изваляться, что портки промокли. Вот же. Снежками кидались недавно, смеялись, а теперь и не до смеха вовсе. Квартирка всё-таки одному Володе тесна. Стены на плечи так и давят. Куда не повернется, всюду угол. Голову поднимешь, а ресницы уже потолок царапают. Вот и ежишься посередине, сгорбившись. И то шкаф ему дверцу под ноги откроет, то половица завизжит от тяжести ступней. Ночью тут совсем тяжко, одиноко. Володя всегда окружает себя людьми, лишь бы не чувствовать себя одиноким физически. А душевно — тут никто его с единения не вытащит. Надевает белье, темный свитер и брюки с начесом, подходит к витражу, опирается на стол. Нет, тут он остаться не может. Такая близость с городом и с самим собой кажется оглушительной. Соберется и пойдет домой. Лиленька остыла, наверное, а если нет, то извинится перед ней. На коленях. В присутствии ЛЕФа. Только бы впустила. К ладони прилипает лист с каракулями Есенина. А портрет его все же хорош. Не верх изыска, но нарисован в футуристическом стиле. Сунув помятую бумажку в кошелек, он захватывает разложенный на столе ватман и идет к Брикам. Уверенности, что Лиленок пустит назад, нет никакой. В подъезде куковать тоже не хочется, но Володя настроен прорываться с боем, лишь бы пустили, обогрели и снова любили. Ему не хватает этого. Очень сильно не хватает нежных ласковых рук, мягкой улыбки и глаз. Глаз цвета неба. Таких огненно-карих, что можно сгореть, лишь заглянувши в них. Прекрасный цвет, если долго на его смотреть, он обязательно начнет мутнеть, поддаваться упорству, и сквозь грязь проглянет небо. Голубое небо и белозубая улыбка. А водка всё равно дороже. Володя мотает головой, сбрасывая наваждение, смотрит на железную табличку у двери дома. «Брики. Маяковский». Вот, он и дома, и все беспокойнее на душе становится от ожидания. Поднеся руку к двери, замирает, прислушивается к жизни за дверью. Так тихо там бывает редко. Всегда играет патефон или радио. Или что-то громко декламирует Ося. Он вообще тишину не любит. Обеспокоенный, Володя стучится в дверь. Ждет, стучится еще раз. Наконец-то слышатся шаги, дверь открывает Осип, тепло пожимает руку и запускает в квартиру. И впрямь, чудовищная тишина, и Лиля не идёт на встречу, и смертельно никак здесь. Становится неловко просто стоять таким большим. Осип, кажется, не подметив изменений, спокойно смотрит на Володю в ожидании, когда он, измученный, что-то скажет. — А Лиленок? — хрипло, почти шепотом спрашивает, снимая картуз, вцепляется ногтями в козырек. — Она дома? — А черт её разбери где! — отплевывается Осип, хмуря лоб, и поправляет очки. — Опять с этим… Брик взмахивает неопределенно рукой. Лиля последнее время увлеклась каким-то литератором с минимальным литературным даром. Он сплетни собирал да памфлеты писал, большего с него не взять было. У нее и раньше были интрижки, это нормально для идейно-свободных Бриков. Лиля часто меняла любовников, но никогда не пропадала на ночь. В доме Бриков-Маяковского был установлен закон. Утро и вечер жить вместе, дома. Спать под одной крышей и только днем освобождаться от семейных уз. Маяковский с утра до вечера сидел в ЛЕФе или был на выступлениях. Гастролировал, обговорив с Лиленком что и откуда ей привезти. Редко, но сильно увлекался красивыми студентками, что так рьяно воздыхали по его творчеству. Лиля днем была на обедах или давала свои. У Осипа тоже была любовница. Ничего серьезного, он просто забавлялся с какой-то гувернанткой, которую Лиля ему позволяла в качестве отдыха. Но девушка была молода, первой красы и ума. Так что Брик во многом еще и выигрывал. Тем не менее так продолжался их эксперимент более десяти лет и правила никто кроме Маяковского не нарушал. Но стоило появиться этому писаке Якову Львовичу, и Лиля перестала соблюдать свои же правила. Стала угрожать Маяковскому, что уйдет и от него, и от Оси, а между тем выпрашивала себе новые колготочки, чулочки, да карандашики для глаз. Володя шипел, ругался, вымаливал, лез к ней в руки — всё без толку. «Уйду и не остановишь!» И Маяковский терял последнюю силу в ее холодных насмешливых глазах. Более она не давала себя целовать, прикасаться к себе и даже совместные прогулки, самое дорогое, теперь были прекращены. — Найду его — убью, — злобно цедит Володя, снимая картуз и грузно оседая в коридоре на стул. — Наиграется да вернется. Будешь пирог с картофелем? Я приготовил. — Осип… — добреет Маяковский, чмокает мужчину в лысину. — Я голоден, как волк. Брик глухо смеется и идет на кухню накладывать пирог и ставить чай. Володя, устало улыбаясь, снимает пальто и, разувшись, проходит на кухоньку. Включает радио, моет руки, устало садится за стол, закладывает сигарету в рот, забывая о пироге, чиркает спичкой и подкуривает. Едкий дым попадает в нос, Маяковский морщится, стряхивает пепел в пепельницу, спокойным постукиванием пальца о фильтр. Ему ставят на стол тарелочку с кусочком душистого пирога и стакан чаю. Володя вновь тянет в затяг долго и молча. Бумагу пожирает тление, падает пепел на скатерть. — Володя! Скатерть же сожжешь! Ты чего такой хмурый? Вернется она, вот увидишь. Сдался ей этот Жак! — Нами оставляются от старого мира только я, да папиросы «Ира», — переделывает Маяковский на свой лад рекламу Моссельпрома, которую не так давно сочинял в плакате. — Да день сегодня… неважный, — отвечает, коснувшись пальцами собственных губ, груди. Всё очень плохо, Маяковский сходит с ума и его сумасшествие — смотрит ему в глаза. Он просто не может отделаться от ощущения, что где-то сделал всё не так. Как болото затягивает паническая неуверенность, что всё кончено. Сегодня и навсегда. — Осип, принеси карты. Давай сыграем. — Да на что же? — На цель. — На цель мало, подмаслить бы карты пени. Володя вытаскивает, не глядя, десять рублей, кладет ее рядом с монеткой Осипа, тушит сигарету. Взор его обращен в никуда. Губы перебирают слова: «Есенин — Нес в сени — Из лени — Дели — Дебри — смерти — крести — пестли — петли — вепри — не три». Вскоре это становится совсем шумом из звуков, Осип появляется в проходе с потрепанной колодой и Маяковский кивает. Запах ароматного пирога перебивает табачную вонь, но настроения на долгожданный ужин уже не сыщешь. А ведь пока он тут играет, Есенин с кем-то пьет. И какого черта тот ушёл? Все же хорошо было, могло бы быть. Снег, полка, совместный завтрак. Препирательства без драк. Не так плохо, для человека, который бежит от себя в круг хоть каких-то людей. Колода тасуется, раздается по шесть карт. Начинается игра. В очках Осипа отражаются карты, но Маяковский все равно проигрывает. — Знаешь, Ось, я, наверное, спать, — бурчит он, так и не притронувшись к пирогу, и направляется в свою комнату. — Не будешь отыгрываться? — оборачивается Брик в крайнем удивлении. Маяковский в Бога не верил, но верил в судьбу. Всегда играл в азартные игры, пока не победит или не отыграется. Для него уйти в проигравших — обречь себя на поражение в этом месяце. — Нет толку. — Володь… — М? — Не знаю, что с тобой творится, но завязывай. Ты сам себя пожрешь. Знаешь, я тут одну идею прорабатываю. Идею логичной любви, вот. Только послушай. Любовь это всего лишь транзакция. Мы все с рождения обучены на желания. Мы представляем набор желанных черт и… Вот… Мы можем включить это и отключить. Знаешь же, как писал уважаемый Тургенев в свою бытность «Женская любовь — точеная ножка в туфле с высоким каблуком. И тебе в шею!» Так? — Ну?.. — Так вот о чем я. Если любовь — это транзакция, то лирика нам не нужна и все поэты-лирики мертвы сами и пишут о мертвом. Их любви без их желания нет. Нет в любви и принуждения ничьего, кроме самопринуждения. И бичевания нет никакого, кроме самобичевания. Тогда и шпильку тебе в шею вгоняет не твоя женщина, а сам ты. — Для чего же? — Для страданий! Разве жизни хватает сильному человеку, чтоб страдать? Нет, к жизни он первый примиряется и с ней рука об руку ищет больше вариантов для слез и переживаний. Сердце его ранено разумом и чего-то ищет. Боль ему как вотрезвляющий наркотик, вот он и ищет себе любви. А как найдет — сделает несчастной, а потом жалеет себя лежит. Пишет. — В чем же здесь логика любви? — В том, что самообман и самоистязание — это не любовь. Это игра. Рыцарская куртуазная романтика, вот что это. Настоящая любовь холодна, включаема и отключаема, и жить с ней легко, потому что ты знаешь, для чего она тебе и какой рубль с тебя возьмет. Потому, кто знаком с логичной любовью — счастлив. — А ты знаком? — Вестимо. — А счастлив? Осип улыбается, всем видом показывая, что конечно. А Володя не в силах переварить эту логику уходит спать. С неделю Лиля не появляется дома и теперь дерганым становится не только Маяковский, но и Осип Максимович. Курит, непрерывно смотря во двор с окна кухни, зубами скрежещет. Володя тоже днями пропадает. Хлопочущий о новой книге в издательствах и гастролях за рубеж, он попутно расспрашивает, сначала о Лиле, а потом и о Якове Израилевиче. По вечерам с Осипом принимается обшаривать Ленинград. Днем работает в ЛЕФе, утрясая дела в ВКП (б) с выездом за рубеж. В его планах посетить летом Германию, Францию, а еще бы и в Америку на месяц. Хотя б в Техас. Только бы визу дали. Наркому пишет характеристики сам на себя. Просит Асеева, Мейерхольда за него поручиться. Телеграфирует сестре Лили — Эльзе Триоле, чтоб она выслала поручительную бумагу с Франции за него. Весь ЛЕФ для подписи бумаг собирает. Потом в СНК на проверку идеологических устоев и освидетельствование. Следом в ВЦИК. Бумаги о богатырском здоровье физическом и психическом, подробное расписание дел и нужд за рубежом и новый поиск поручителей. Все это растягивается на недели. Маяковский собирается уехать надолго, пусть и с целью прославить СССР, а доверия ему никто не выказывает. Это сильнее печалит. Он за их общую идею двадцать лет стоит стеной, а они всё не доверяют. Как же он может быть не благонадежным, когда столько стихов пишет о революции? Прозаседавшихся они вспомнили. Неблагонадежен! А он как герой своего стиха только и бегает, что к этажу от этажа. Утром и ночью сам ходит и ищет Лиличку по закоулкам Ленинграда да по литературным салонам. То у Яншина покажется, то у Катаева, и нигде ее нет. Бродит глыбой около Петра, все потопа ждёт, выискивает, шум воды слушает. Глаза всегда цепляются за кучерявые светлые головы. Вместо рыжих волос он ищет белые. Вместо женских кокетливых криков прислушивается к пьяному бубнежу компаний. Однажды вместо Лили натыкается на Есенина с другими пьяницами, но остановить или даже отговорить оказывается не в силах. Пересекаются они у кассы Госиздата. Ринувшегося к нему человека с опухшим лицом, со свороченным галстуком и шапкой, случайно держащейся, уцепившись за русую прядь, он не узнает, пугается даже такой прыти. От него и двух его тёмных спутников несет перегаром. Володя буквально с трудом узнает Есенина. С трудом увиливает от немедленного требования пить, подкрепляемого помахиванием густыми червонцами. Хранящий в сердце обиду за скандал на улице и верно выбранную вместо него водку, Маяковский испуганно отшатывается. Сергей выглядит плохо. Выдергивая руку из его хватки, Володя попросту трусит и спешит прочь. Сначала быстрым шагом, а потом и вовсе бегом направляется в ЛЕФ, потому как увиденное словно отрезает путь к дому стыдом и страхом. Весь день в мыслях он возвращается к тяжёлому виду Сергея и вечером, разумеется, долго говорит с товарищами, что надо как-то за Есенина взяться. Те ругают «среду́» и расходятся с убеждением, что за Есениным присмотрят его друзья — есенинцы. Последняя встреча с ним производит на Володю тяжёлое и большое впечатление. Он ходит долго взволнованный, жуткий, сломленный. Не высиживает дома и пары дней, ломается и идет целенаправленно искать Есенина. Все нервы себе поистрепав, всё равно идет на не самый приятный шаг для себя. Спустя месяц после размолвки направляется к ЛЕФовцу, частому собутыльнику Есенина и личному другу — Николаю Асееву. Близость Асеева, человека заурядного, с Маяковским, кажется, чудна для общества. Николай ходит другом и тенью Володи, что хорошо играет на их общем образе ЛЕФа. Тот же в свою очередь знает другу-тени цену. Услышав когда-то от кого-то, что Коля — звезда первой величины, Маяковский ревностно добавил: «Именно, что первой величины четырнадцатой степени». Но, как и друг, Маяковскому нужен равный по силе герой. В том значении, в котором писал Вознесенский «пошли мне господь второго». Таким антиподом становится в его голове Есенин, который, по правде, тоже постоянно оглядывается на Маяковского, а теперь и вовсе покоя не даёт. Сел в голову и ножки на язык свесил. С Асеевым же Сергей пьёт от случая к случаю, но Николай Николаевич никогда не напивается до зелёных соплей. На работу всегда приходит вовремя, никаких нареканий к нему как к человеку, а тем более к творцу, Маяковский не имеет. Даже дружит теснее прочих. Но как-то сложилось, что Асеев не стал вхожим в дом Бриков-Маяковского. К нему в дом Маяковский врывается вечером. Разувается, не спрашивая разрешения, извиняется за поздний визит перед его женой. Просит подать компоту. Дрожит, словно от холода, взволнован, потрясен и шумен: — Я видел Сергея Есенина, — с горечью, и затем, горячась, восклицает Маяковский. — Пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за него. Попал в болото. Пропадёт. А ведь он чертовски талантлив, — пожевывая сигарету, просит он. Под глазами залегли тени, Володя, кажется, бредит. Кажется, очень болен. — Да Володь, куда там взяться, так ведь не за что уж браться! — весело, не без гадливости начинает Асеев, но примечая состояние Маяковского, вздыхает и спокойнее прибавляет. — Пропил он себя уже. Мне Мариенгоф знаешь, что рассказал? — понижает голос до шепота, не отрывая глаз от очередного фолианта Ницше, лежащего перед ним. Володя как всегда не ко времени. — Говорят, до чёртиков допился. Бес его преследует. — Бес? — Уж не знаю какой, но Анатоль только так мне и заявил, посмеиваясь за кружкой чая. Говорит: «Чернющий такой, в цилиндре за ним скачет». Может и наврал чего, один фиг, дерганым водка его сделала. И это-то, к его наглости! К его эгоцентризму! Кулака ему не хватает! В морду чтоб! Володя устало закрывает глаза, закуривает «приму». Очень странно, что Асеев так грубо отзывается о Есенине, хотя раньше с ним едва ль не в панибратстве был и всегда защищал перед критиками. — Где он сейчас знаешь? — Ну нет, друг. Ещё я по кабакам за ним не таскался. Чего ты закусился над Сергеем Александровичем? Неужто все же признал его предпосмертно? — Колька, прекращай, что ты на него зубы так скалишь? Сделал он тебе чего? — журит Маяковский, стряхивая пепел в маленькую вазу, где лежала измятая пачка «Иры». Асеев подозрительно замолкает, стучит кривым, грязным ногтем по книжке, а потом, словно решившись, выдает. — Да был тут недавно. Франт этот. Может с неделю назад. Полторы. Меня тогда дома не было, я в ЛЕФе, кажется, задержался, плакаты переделывал по Моссельпрому. А Есенин пришел вместе с Катаевым. Хотел потребовать, чтоб я тебя с ним свел лично, видно для какого-то примирения и дальнейшей работы. Ксана, милая моя, предложила чаю. Есенин согласился, стал ждать. Сидел, раздражался и в конце концов высморкался в скатерть, после чего Катаев, организовавший встречу, с ним подрался. Даже саквояж свой не забрал. Ксана до сих пор от громких звуков по-пушкински белеет. Асеев кивает в коридор. Рядом с обувью стоит небольшая сумка. Точно Есенинская, только грязная какая-то. Маяковский молчит, поджав губы угрюмо, сжевывает фильтр, морщится. Примириться значит. А ведь правда, может быть, эта пьяная сцена у редакции очередная попытка с ним помириться? Надо срочно вытаскивать его из этого броду. Хватит. Только Колино выпытывание информации претит. Правду ему говорить не хочется. Но он же не отстанет, а если и заткнется, то сам слухов насобирает и передаст, просто чтоб реакцию Есенина услышать. Этот практик не точно уйдёт без нового материала. Володя берет со стола салфетку, достает карандаш из кармана пальто, чертит таблицу и, что-то подсчитав, ответственно заявляет: — У меня из десяти стихов — пять хороших, три средних и два плохих. У Есенина из десяти стихотворений — восемь плохих и два хороших, но таких хороших, мне, пожалуй, не написать, — серьёзно задумывается Володя, смотрит сурово на Николая Николаевича, — не дай бог кому-нибудь ты это брякнешь, а особенно ему. Зашибу, — членораздельно произносит и, не выбив никакой информации, уходит, забрав саквояж с собой. Так оно надежнее будет. Двадцать пятый год, уже месяца два буйствует, и зима звереет. Этот снег все мысли заметает. Минус пятнадцать, как минус тридцать, шутка что ли? И где эта Лиля и этот Есенин? Черти бы их всех побрал! Найдёт, прибьет обоих. Обдумывая планы, Володя все так же надрывно дышит, курит пачку за пачкой, загибается от кашля, но каждый раз, вытаскивая рубль девяносто на папиросы, смотрит на каракулю Есенина. Рисунок уже истрепался, но Володя его из рук не выпускает. Сергей его обидел. Очень сильно задел самолюбие. Вот, Маяковский и не остановил его, а теперь жалеет, что не пошел за ним. Хоть бы вдарил ему в нос, так, может, и вытащил бы из алкогольного бреда. Теперь остается корить себя за бездействие, и к тому же ещё и выискивать этого забулдыгу, потому что сердце не на месте. Маяковский до кровавой пены у рта утверждает самому себе, что это необходимая дружба. Просто искренне необходимая дружба, как с Бурлюком. Если бы Давид пил и не иммигрировал, Володя бы за ним так же ходил. Наверное, так же. *** Есенин все пьет стакан за стаканом, и в воспаленном мозгу снова видится абсолютно черная комнатенка, за стеной шумит Маяковский, всхлипывает Зоя. Сергей в своём кабинете, куда не дозволено входить никому. Даже близких друзей он не подпускает к дверному проему, закрывает так бесцеремонно пред их носами дверь. В кабинете темно. Свет из окна не может пробиться сквозь газеты, которыми он заклеил стекла и навесил темные занавеси. Есенин их никогда не открывает. Так ему легче ужиться с тенями. На стене виднеются очертания часов, картин, которые он написал когда-то. Вышли они прескверными, но сжечь рука не поднимается и сейчас. Приходится прятать. Пишет он отменно, но рисует весьма своеобразно. Особо у него не выходит рисовать маслом. Там получается сплошная мазня. На полу валяются книги и учебники, которые он перечитывал не один раз. По контуру страниц виднеется небольшая стертость от пальцев и чуть оборванные уголки. Рядом со столом на полу лежат карандаши, перья и бумаги, исписанные ровным и красивым почерком, и пара откупоренных бутылок с коньяком и ликером. Странное ощущение внутри, скрежещет что-то под ребрами. Комок нервов сжимается сильнее, подступая к горлу, и рождается ругательствами. Сергей отшвыривает пиджак на небольшое креслице в правом углу комнаты. Рядом с креслом в зеркале во весь рост, почему-то не видно отражения ни единой вещи. Он подходит к нему вплотную, пытаясь себя разглядеть, но на черном фоне стоит черная тень. Замирает в одной позе и, кажется, не дышит. Эта тень не играет с его воображением, ей такое скучно, это воображение разнуздалось и двигает тень, заставляя кровь в венах холодеть. Сергей тихо смеется, отрицая наличие зеркала перед ним. Отходит от стены, движется к зеркалу на шифоньере. Смотрит на себя, открывает дверцу. Пальцы дубеют. Куда же он смотрел до этого? Словно в бездну заглянул. На лбу выступает испарина. Из шкафа на него молча пялится нечто, гладит вещи, которые он хотел взять в саквояж, протягивает их когтистыми лапами. Есенин берет вещи с вешалок, укладывает судорожно. Начинать разговор никто из них не собирается. Продрогшие пальцы не с первого раза ухватывают маленькие кнопки саквояжа. Надо мокрую одежду сменить и сделать это следует быстро. Сергей закрывает шифоньер, смотрится в зеркало, рядом с собой видит еще одно. К нему нельзя оборачиваться. Овальное в полный рост, с медной оправой, оно смотрит прямо на него. Сергей держит взгляд прямым, смотрит в черное стекло. Из него кто-то приближается, сначала на карачках, ползет как таракан, ноги у него увеличиваются, вот ступает как каланча, а стоит высунуться из зеркала, так и вовсе денди. В рубахе его мокрой, штанах, с цилиндром. А рот, не рот, а круглое решетчатое отверстие, из которого доносятся помехи. — Стих ваш звучит как серебряный ручей, и все же есенинщина это отвратительная, напудренная и нагло раскрашенная матершина, — открывает круглый рот-радио мертвец, — обильно смоченная пьяными слезами и оттого более гнусная. Причудливая смесь кобылей, икон, сисястых баб, жарких свечей, березок, луны, сук, господа бога, некрофилии, обильных пьяных слез и трагической пьяной икоты. Религии и хулиганства, любви к животным и варварского отношения к человеку. В особенности к женщине. Бессильных потуг на широкий размах в очень узких четырех стенах ординарного кабака. Распущенности поднятой до принципиальной высоты и т.д. — всё это под колпаком юродствующего народного национализма. Вот что такое есенинщина. Сергей отшатывается, не выдержав, первым отступает, спотыкается о книги, падает, отползая к самому углу. Радио шипит, зеркала чернеют, пропадают, черный смеется и ползет к нему, услужливо подавая свитер ангорской шерсти. Есенин измученно склоняет голову к коленям, болезненно шипит, принимая вещь. Как же он устал. Почему именно он должен видеть такое?.. Но стоит оторвать голову от колен, а он уже на кухне и Маяковский его дитятю качает, а черный так услужливо стакан граненный держит и в тени его таится. Будто бы великана он боится. — Сергей Саныч, прочтите нам еще что-нибудь! Неужто вы уже спите?! Вам ли отдыхать? Выветрились поэтишка! — отчитывает его кто-то из друзей. Сергей отнимает голову от деревянного стола. Сколько он уже ходит из кабака в кабак? Только раз заходил за зарплатой со стихов и там наткнулся на этого Маяковского. Почти извинился. Трезвости не хватило на необходимое слово, но и шут с ним. — Я еще не сплю, друзья, еще пива! Что хотите? Хотите кабацкую? — Есенин медленно поднимается, пошатываясь. Ноги совсем не держат, но читать сидя гордость не позволит. Он опирается рукой на стул. Голос его сел очень сильно. Может, из-за месячного запоя, может из-за простуды. Сергей уже и не помнит, где пил, где спал. — Где ж вы те, что ушли далече? Ярко ль светят вам наши лучи? Гармонист спиртом сифилис лечит, Что в киргизских степях получил. Нет! таких не подмять, не рассеять. Бесшабашность им гнилью дана. Ты, Рассея моя… Рас… сея… Азиатская сторона! Аплодируют, называют великим поэтом. Просят еще. Есенин читает еще и еще. Голос входит постепенно в силу, горло жжет. Его поднимают чьи-то множественные руки, качают, восклицают «Поэт!». Устало он закрывает глаза, смеется и снова видит мясистое лицо Маяковского. Владимир Владимирович бы осудил его за пьянство. Даже не присоединяется, шарахается как от прокаженного и убегает. Да и шут с ним! — Трус! — кричит в зимнюю метель, садится на снег рядом с выключенным фонтаном. В руке бутылка с вином. Товарищи где-то позади, в кабаке, а он просто, вроде, вышел покурить и забрёл задумавшись. Грудь словно что-то сжимает, а на глазах наворачиваются слезы от ноющей боли. Насколько же он был жалок, что прогнал самолично единственного своего друга, который оставался рядом с ним. Надо вернуть все. Сблизиться с ним. Но в дом такому путь заказан. Надо через кого-то. Позвонит Катаеву, а там уже решит и более мелкие неурядицы. Решение приходит так резко и правильно в голову, что выбивает налёт томного бесчувствия из головы. Сергей чувствует холод, боль в горле, которую тут же заедает снегом и закуривает. Пепел с сигареты не падает вниз, только вздымается выше и зыркает осуждающе. — Зачем я вообще это делаю с собой? Стоило бы смириться. Эти мысли, никчемная тяга. Если б не мыслить совсем. В окно или грудью на пулю! Я ли думы создатель? Мне ли мысли мои принадлежат? Кто мною говорит сейчас? — голос звучит в голове, доносится эхом откуда-то с улицы. Мысли шепчут темные углы, ими расползается в пепел сигарета. Словно кто сторонний наговаривает это, но ведь голос из нутра идет. — Я сам тебя выдумал. — На себя же глядя, — смеется в ответ фонтан. Сергей вышвыривает окурок, снова заедает снегом боль и большими глотками осушает бутылку вина. К ногам приливает слабость. Голову туманит, и больше мыслей нет. Фонтан плывет серой молчаливой массой. Чугун умер, его убил спирт. Находясь рядом с Маяковским, трезвым, среди людей, Есенин и позабыл, что этот чёрный с ним может ходить и за пределы дома. Он набирает полную грудь холодного воздуха, и в легких начинает болезненно покалывать от холода. Так он старается сам себя вопьянить, сгибаясь пополам. Больно, но почему же не проходит? Ком так и застревает где-то в середине горла, и дышать с каждым разом становится всё труднее. Он совсем забылся. Забыл и кто же такой Маяковский. Нет, точно, сошел с ума, как все говорили вокруг. Сергей смотрит на тусклый свет фонаря, в тени которого, по его мнению, прячется силуэт. В этом кабаке слишком много ламп и теней. Его больше не трогают с просьбами что-то прочесть, и он глотает кружку за кружкой, убегая от черта. В спину слышит лишь довольное хихиканье и шаги. Шаги, они бредут за ним всюду, а шепот в голове начинает притихать лишь после пятой кружки пива. С каждым днем его окутывает всё больший и больший страх, из-за чего голова начинает болеть чаще. А черный теперь и в кабаки является. Ничего сука, не боится. Становится завсегдатаем, не пропадет даже после выпивки из вида. Приходится вливать неимоверно большое количество алкоголя и вырубаться, болтать с «другом», иногда говоря про него собутыльникам и тыча пальцем в лампу. — Сергей Саныч, вы и в правду видите его? — интересуется один из гостей бара, слегка заикаясь на полуслове. — Р.разумеется. Но не с.с-сейчас, — отвечает Серегей, заливая в себя уже десятую кружку пива. — Пошло всё. Он устало опускает голову на стол, а его компания только успевает отодвинуть громоздкую кружку, чтобы ее не разбил. Даже им жалко этого мальчишку. Такой молодой, а так пьет. Но не учить же его? Так что хоть немного ему пытаются помочь. Есенин чуть ли не истерики закатывает стоит им лишь упомянуть о нездоровье. Вечно твердит фразу, что сострадание ему не нужно ни от них, ни от той скотины. Какой именно никто не решается уточнить. Только Есенин знает, что за зверинец в его душе. Причем ещё тот. Спьяну он такое может про этого добряка оскотиненного такого наговорить, что уж складывается в головах очерк совершенно иного человека, в высшей степени конченного. Сергей недовольно бурчит что-то себе под нос, едва разлепляя глаза, стараясь не отключиться от мира полностью. — Наливай!.. *** В доме Бриков-Маяковского поздно вечером разрывается телефон от звонков. Лиля, бывшая уже на кухне, напевает какую-то песенку, пока сидит за столом и курит. Она вернулась пару дней назад как ни в чем не бывало и спокойно сказала, что две недели пропадала на литературном вечере с «подругой». Володя сидит на стуле, тяжело смотрит на неё уставшими глазами, но первым заговаривать не решается, да и Лиличка с ним не спешит объясняться. Маяковский остается пока у Бриков. А как иначе? Они семья, а у каждой семьи бывают разногласия. Жаркое из своего дома он вынес, как вкусный и сытный ужин для бродячих собак, но больше туда не вернулся. Слишком большой и пустой тот казался теперь. Телефон продолжает разрываться. Он висит в узком простенке между окном и дверью из столовой в комнату Маяковского. Маяковский встаёт, чтоб ответить на звонок, и левой рукой ещё издали крепко берёт трубку. Так берутся за ручку на окне, чтобы распахнуть рамы, открывающиеся внутрь. Шнур у трубки длинный. Можно, держа её у уха, пройти в дверь. И Маяковский крупно и мягко шагает из своей комнаты в столовую и обратно по дуге, радиус которой — шнур. Так он расхаживает по этому полукругу своей упрямой и упругой походкой, круто заводя плечо на повороте. Звонок, которого он ждал из ВЦИКа. И уже совсем в другом регистре бархатно рокочет его бас. — И днём и ночью кот учёный все ходит по цепи кругом, — говорит он, прохаживаясь возле самого аппарата. — Идёт направо — песнь заводит, налево — сказку говорит. Выслушивая что-то, он разом мрачнеет. Начинает ходить быстрее, натягивает шнур до отказа, словно рвётся с привязи. Его заявление на получение визы отклонили. Надо еще раз заново все собирать. Обращаться к Агранову. Иметь отношения с чекистами не так приятно, особенно, когда надо что-то просить. Словно в самодержавие окунаешься и челобитную каждому отбиваешь. Только что повешена трубка, и снова звонок. Звонят из «Комсомольской правды». Ходьба становится легче, веселее. Володя шумит, шутит, размахивая свободной рукой. Азартная улыбка сдвинула папиросу далеко вбок. Уже не кажется привязью телефонный шнур, по которому прошёл силовой ток, приведший в движение этого только что угрюмого, осевшего человека. — Очень здорово, что позвонили! — радушно говорит он, скосив в трубку свой большой горячий глаз. — Просто спасибо, что позвонили. Его стих «Выволакивайте будущее» размещен будет на первой полосе. Маяковский вешает трубку, подносит спичку к папиросе желая закурить, но телефон разрывается от звонка снова. Подойдя к трубке, Володя строго и немного нервно чеканит: — У аппарата. — Володя, я тут в этом… Прости Господи… «Бродячая собака» которая… — слышится сбивчивый, пьяный голос Асеева. — Тут твой… Мой… Наш! Есенин короче! — Он снова пьёт? — Он уже спит. Я его тащить не хочу к себе домой, после того что он недавно учинил. — А остальные? — Остальные пошли к актрисам. Поиски сифилиса начались. — Я сейчас… Посиди с ним. Через пятнадцать минут буду. — Эээ нет, Володь… Я… Них.я не смогу остаться. Мне к жене надо. Пусть он это… Сам тут полежит. — Ну, хоть десять минут, Николаич! — Пять минут и с тебя кружка пива, — бурчит Асеев, смиряясь и икая. Маяковский вешает трубку, подхватывает есенинский саквояж, спешно набрасывает пальто, обувается и, не прощаясь ни с кем из домочадцев, как был, в трико и лёгкой рубашке, спешит до бара. Какого черта он так сорвался? Нахрена он бежит сломя голову до бара, хватаясь за последний шанс достать Есенина? Спасёт его вновь, притащит домой. А на кой черт? Горький в своем памфлете как-то подметил, что Маяковский сам себе уже на 1,9 метра вниз вырыл. Ещё пару гребков и он сам до деревянной доски дороет. Понимание того, что Есенин сейчас сходит с ума, пьет и нарывается на неприятности, так сильно будоражит сознание, вызывая глухую боль, что Маяковский припускает быстрее. Мимо пустых улиц, расступающихся домов и пугливых людей. Длинные ноги делают широкие шаги, несут вперёд, и только дыхалка ни к черту. Прокурил-таки самый важный орган. Приходится поймать на бегу такси. Заскочив на заднее сидение, он сует пять медных рублей водителю, называя адрес и, открывая окно, нервно закуривает. Ничему его жизнь не учит. Сигарета быстро скуривается, одна, вторая, третья. Только машина всё едет и едет. Проходит минут десять, прежде чем показывается кабак. Володя чуть на ходу из машины не выпрыгивает. Забегает внутрь, оглядывается кругом, но не видит Асеева. Ушёл скотина все-таки, а вот, Сергей здесь. Лежит на барной стойке, пьянющий, без сознания. Техничка его какая-то будить пытается, да все без толку. Маяковский, подойдя к старушке, осторожно теснит её с мягким предупреждающим замечанием: — Позвольте мне, товарищ, — размахивается, дает ощутимый подзатыльник Есенину. — Скотина ты, пьяная! Сергей открывает глаза, требует еще бутылку вина, смотрит сонно на Маяковского, потирая затылок. — Волод… Владом… Водло… Вова! — заканчивает ломать язык над длинным именем Сергей. — Иди-ка ты отсюда, а? — грозит кулаком, тянет рубль на барную стойку. — Вина мне! Бутыль! Рислинг! Нет, Абрао-дюрсо сюда!- у пьяного Есенина рязанский акцент становится ещё заметнее — мягко произносит букву «г» и слегка «окает». — Идти? Сейчас пойдем. Сейчас вы у меня пойдёте, балалаечник, я вас самолично утоплю в этой самой бутылке! — Володя направляется к вешалке, силой надевает на него пальто, всуропливает саквояж и тянет за шкирку на ноги. Стоит Есенин не важно, что уж говорить о том, чтоб идти. Но не тащить же его на себе? Если он ему опять что-нибудь облюет? Не по снегу же его лицом вниз тащить? — Встаньте ровнее, детина безалаберная! — злится Володя, трясет его за плечо, от чего тот белеет, закрывая глаза. Решение приходит быстро. Подхватив Есенина под колени, он отрывает его от земли и идет к выходу. Только до такси, а дальше сам как хочет пусть ползет. Сергей чувствуя легкость, только сильнее брыкается и слезливо кричит: — Россия моя, ты понимаешь, — моя, а ты… ты американец! Моя Россия! На что сдержанный Маяковский, кажется, отвечает иронически: — Возьми пожалуйста! Ешь её с хлебом. — Он не расплатился, — окликает бармен Маяковского. Володя разворачивается с тяжестью во взгляде, пытая его. Но тот не сдается, видно, уже не первый раз выдерживает подобные взгляды. Пьяных здесь бывает много. Черт знает, кто может на него так смотреть. — Запишите на счёт Маяковского. Я оплачу. — Четыре сотни. — Да хоть пять. Хер с ним, с этим алкашом. Всего вам хорошего, — басит Володя и идет на улицу. Есенин снова у него на руках, также, как и раньше. Глазёнками голубыми на него лупает да мирно сопит. Еще и бутылку обнимает как ребенка, а саквояж почти не держит. Боже, что с ним стало? Стоит только вынести Серёжу, и тот медленно приходит в себя. Весь нараспашку, без шарфа и шапки. Опухший, пропахший табаком и спиртом. Он совсем не следил за собой. Когда взгляд его становится более осознанными, впивается в грубую кожу на лице, Маяковский только ухмыляется в ответ. Непонятный мороз пробегает по загривку Есенина, забирается под одежду, заставляет недовольно поежиться, прижимаясь к грубому пальто ближе, лишь бы спрятаться от ветра. Как слепой котенок, он тянется к теплу, зарывается в теплый ворот пальто, тихо что-то бормочет себе под нос. — Отс-тань я тебе сказа…ал, достал уже. Водка мне святее тебя. Водка она как-то… понятнее. Сергей все еще злится на Маяковского, может, поэтому имя его так часто вертится на языке во время пьяных диспутов. А вечерами, сидя на полу среди пустых бутылок и вертя в руке маленький ключик от того самого дома, где предложил ему жить Володя, он только больше психует. Мысли сводятся к гаданию, что будет, если он внезапно придет…будет ли злиться Володя, пустит ли его вообще…и каждый раз слышит четкое нет. Сейчас, вот, его опять, рвя жилы тащит Маяковский. Сергей скептически смотрит полуоткрытым взглядом на него, теснее прижимая к себе бутыль. Все это кажется сюром, футуристичной картинкой. Тыкнув Володю в щеку парой ледяных пальцев, он сжимает грубую кожу в пальцах и отпускает, слушая мат в ответ. А тому ничего не остаётся, как смириться, прижимать его к себе ближе, словно ребёнка, совсем исхудавшего и завядшего. Он чуть ли не прячет Сергея в полах собственного пальто, чтоб согреть. В рубахе нараспашку и так холодно, ещё и эта ледышка жмется, с ума сойти можно, а то и заболеть. От кабака до дома минут семь. Такси удаётся поймать быстро. Запихнув Есенина, обнимающего бутылку на заднее сидение, Маяковский толкает ему саквояж и садится вперед. Тянет два рубля, называет адрес и открывает окно, закуривая. Из-за окна и без того в неотапливаемой машине становится холоднее. Есенина освежает. Алкоголь выветривается из него, горло напоминает о том, что болит. Бутылку из пальцев он не выпускает, только кутается сильнее в пальто, пряча красный нос в ворот. Машина паркуется у подъезда, Маяковский тянет Сергея на себя из машины. — Саквояж возьмите, пьяница. Что вы бутыль двумя руками держите? Отпустите! Ну же, вцепились в нее, как черт в грешную душу! — ухватывает за ворот более ли менее протрезвевшего Есенина. — Да конечно, я ее отпущу, а вы разобьете. Знаю я вашу добродетель. — Надо же, снова на «вы»? Протрезвели? — Вашими молитвами, — огрызается Есенин, шатаясь, но уже тверже стоя на ногах. Сам идет в подъезд, опершись на руку Маяковского, что тащит его вещи. Мимо консьержки они проходят тихо. Аида Плаховна давно спит в своей каморке, вот и нечего лишний раз нарушать ее покой. В подъезде свет не горит. Володя придерживает Есенина за руку, ведет по ступеням вверх. О стену тот опирается плечом. Вторая рука занята бутылкой, прижимаемой к груди. Поднявшись на пятый этаж Маяковский поудобнее перехватывает Сергея, тянется за ключом, открывает дверь, подталкивая того вперед. — Давайте Сергей Саныч, с вами еще не нянчился. Отогревайтесь скорее. Есенин на это бормочет что-то неясное, вваливается в дом, спинывает с ног ботинки, и с бутылью еле бредёт на кухню. — Куда в верхней одежде?! Мыть потом кто будет? Есенин, твою мать! Сергей останавливается, сбрасывает демонстративно на пол пальто в коридоре. — Я требую продолжения банкета. Идемте, разопьем вина! — настаивает тот, пока Володя скрупулезно поправляет ботинки, вешает свое и чужое пальто и проносит саквояж в зал. — Я не буду с вами, алкашом, пить! — негодует Маяковский. — Выбора у вас не ахти. Напьюсь я один, так совсем разжалоблю вас. Вон, как вы сердечны, раз на руках меня тащили. А мне, может, с вами хочется поговорить. Поделиться. Непременно надо поделиться. Маяковский тяжело вздыхает, смотрит на полупьяного грязного Есенина с грустью. — Расстраиваете вы меня, Сереж. По-человечески печалите. Переоденьтесь хоть. Рубашка у вас грязь да сплошная дрянь. Мне Асеев ваш чемодан передал, вот, и возьмите оттуда вещей. Я пока чаю налью. — Мы пьем вино, — упрямится тот, — я купил «Абрао» не для чая, — копошась у саквояжа, пытается дрожащими пальцами подцепить застежку. — Я непьющий. — Вы грузин. Не поверю, чтоб вы от хорошего вина нос воротили. — Есенин, еще слово и вас можно обвинить в национализме, — грозится Маяковский, но достает два бокала и штопор. — jandaba shen. Пусть на публике они пикируются очень едко, но при личных встречах все же прилично вежливы. Понимая, видимо, что равносильного зверя лучше не дразнить. Есенин хоть и любит подраться, но, как и всякий серьезный драчун, знает с кем можно задираться, а с кем лучше не надо. Вот с Пастернаком можно подраться. Пастернак не зверь и в серьез не ответит. А Маяковский, хоть и ненавидит хулиганство во всех его проявлениях, в случае чего может утратить самоконтроль. А кулаки у него добротные, вроде Катаев даже рассказывал, что Маяковский, в период очень сильной скуки, брал уроки бокса. Потому стоит Сергею чуть протрезветь, и он снова возвращается в рамки приличия. Поменяв одежду на чистую и более легкую, он забирается на табурет и трясущимися руками разливает вино по бокалам. Володя подает сырную нарезку к вину, грузно опускается напротив, закуривает. — И не надоело вам еще курить? Дымите как ваши паровозы, — на манер Маяковского журит его Есенин. — Ничего, стремлюсь к великим трубам, чтоб писать о них, — отвечает устало Володя, потирая руками лицо. Сергей поднимает бокал, чокается с его бокалом и, не произнеся ни слова, выпивает залпом. Маяковский делает неспешный глоток, смакуя. С Сергеем у него есть еще одно не обговоренное дело, которое так и повисает в воздухе. Пока он еще не совсем пьян, надо б разобраться. Делая еще один глоток, Володя наконец-то решается: — Сереж, все вы неприкаянным ходите. Давайте я вас в ЛЕФ к себе возьму? Нам бы не помешал ваш талант, — Маяковский стремится объединить вокруг ЛЕФа наиболее ярких писателей из тех, кто не боится продешевить себя, сотрудничая в бедном средствами журнале. Есенин стал хорошей кандидатурой еще месяц назад на общем собрании. А сейчас, выпадал неплохой шанс добиться его согласия. Только, вероятно, Сергей так не считает. Стоит ему заслышать предложение, как он откидывается на табурете. Вид его становится все более гордым и заносчивым. Есенину кажется, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку. Он ведь еще близок, с одной стороны, с эгофутурней, а с другой — с крестьянствующими. Эта комбинация сама по себе довольна нелепа: Шершеневич и Клюев, Мариенгоф и Орешин. Есенин держит себя настороженно, хотя явно заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках. Разговор об участии Есенина в ЛЕФе выходит каким-то бурным. Тот, как с места в карьер, просит вхождение группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возражает, что «это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой». Есенину это не идет. — А у вас же есть группа? — вопрошает Сергей. — У нас не группа, у нас вся планета! — воодушевленно начинает Маяковский, отпивая еще. На планету Есенин соглашается, как и любой нарцисс, с большой охотой. И вообще не очень-то отстаивает групповое вхождение. Но тут же настаивает на том, чтоб ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский опять спрашивает, что он там один делать будет и чем распоряжаться. — А вот тем, что хотя бы название у него будет мое! — Какое же оно будет? — А вот будет отдел называться «Россиянин»! — А почему не «Советянин»? — Ну это вы, Маяковский, бросьте! Это моё слово твердо! — А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не «ЛЕФом» называть, а «Росукразгрузом». Маяковский тяжело вздыхает, разговор заходит в тупик, но не привыкший отступать, продолжает убеждать Есенина: — Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите? — Я глину, а вы — чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что? — А из чугуна памятники! Замолкают ненадолго, но Маяковский снова вскидывается. — Я же, Сережа, к вам с открытой душой. Со всей честностью подступаюсь. Хожу за вами. — Это вы с открытой, потому что дверцу сломали. А ходить с душой нараспашку нынче стыдно. Всё равно что с расстегнутой ширинкой, неприлично и грязно. Володя смеется горько над этими словами. — Вы это дело не путайте пожалуйста. Сердце с головкой. Бьются они все-таки по-разному. Бокал за бокалом к консенсусу их не приводит. Маяковский, понимая, что вино его больше не прельщает, ставит чайник. Мерка силой и сотоварищами перерастает в спор, кто раньше умрет, притом непременно под забором. Если бы существовала выдуманная Новиковым наука глореология* (кратчайший путь к славе), анализ поэтических стратегий и т.д., ранняя смерть непременно бы вошла в набор таких стратегий. Порядком захмелевши снова, Есенин тычет Маяковскому в нос и горестно повторяет: — Ты-то проживешь лет до 80. Тебе памятники поставят. А я умру под забором, на котором непременно будет плакат с твоими стихами. Я скоро умру, и всё-таки, я свою участь на твою судьбу не променяю. Ты поэт для чего-то. А я «чего-то»… а «чего» и сам не знаю. Ну да, ты поэт, но неинтересный. И что ты пишешь про Титов и Власов , то разве ты в них понимаешь? Маяковский же, загнанный душой в угол дома Бриков, только чай ложкой помешивает. В блокноте его уже давно лежат набросанные строки нового стихотворения: «и когда это солнце, разжиревшим боровом взойдет над грядущим без нищих и калек. Я уже сгнию умерший под забором, вместе с десятком моих коллег». Живут и пишут они по-разному, но если что и есть в них живое, настоящее, то забор станет конечной их верификацией. — Моя поэзия здесь больше не нужна, как я, пожалуй, сам-то здесь не нужен, — догадывается Есенин, сжимая бокал в руке. — Не нужен я этой стороне, а на ту меня и вовсе не выпустят. Маяковский ухмыляется горько. Он лучше всех знает то, о чем говорит Есенин. Он-то всегда это знал: «я не твой, снеговая уродина». Сергей тащит у него из пачки сигарету, подкуривает, допивая бутылку в одиночестве. — Бесспорно. Это в двадцатых вы выиграли Есенин, а в тридцатых одержу победу я, — улыбается неясно чему Володя, стряхивая пепел в пепельницу. Он всю жизнь поднимается как индивидуалист, хоть и стоит на глыбе слова «мы», пусть «нас» там может быть трое, как замечал Пастернак. Но в отличие от Есенина никакой опоры Маяковский и в помине не держит. Ни в друзьях, ни в любви опоры не ищет, от одиночества бежит как оголтелый к людям и собственное «я» прячет в «мы», лишь бы вторая «Про это» не вышла. А она больше и не выходит. Ничего у него не выходит. — Вот они, толстые ляжки Этой похабной стены. Здесь по ночам монашки Снимают с Христа штаны. Рьяно, хрипло декламирует простуженный Есенин, заедает горечь сыром и снова затягивается. — Я думал — ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик Не утерпев вступает Маяковский. На стихах они всегда общались чуть теснее, без шелухи имен и воззваний. — Сшибаю камнем месяц И на немую дрожь. Бросаю, в небо свесясь, Из голенища нож. Володя улыбается близости их стихов, Есенин продолжает, выражая одиночество, тоску: — Сыпь гармоника, скука, скука, гармонист пальцы льет волной — И песня и стих это бомба и знамя И голос бойца поднимает класс и тот кто сегодня поет не с нами, тот против нас. Одиночество поет в них по-разному. Только явление это одно и то же, и не поймешь тут, чей распад страшнее: трудоголизм Маяковского в сочетании с игроманией ничем не лучше, чем алкоголизм Есенина. У Сергея болит подсевшее горло, он кашляет, потушая сигарету, и Володя нежно спрашивает: — Что, брат, того что-то? — Да, брат, не знаю, что-то того. И ему в самом деле труднее читать своё, чем Маяковскому, но далее, он начинает декламировать тихо, хрипло «Пугачева», постепенно увлекается, разогревается. Он не просто читает — играет: — О боже мой! Неужели была пора? Неужель под душой так же падешь, как под ношей? А казалось… казалось еще вчера… Дорогие мои… Дорогие… Хор-рошие… Маяковский улыбается, говорит тихо, интимно, но так чтоб Есенин слышал: — Это хорошо, похоже на меня. На что Сергей протестует: — Ничего подобного. Моя поэма лучше. Моё творчество оно другое, оно моё, а не наше. — А надо, чтоб было наше. Мы идем в будущее, где человек будет общим. Вот вы читали мои «150 000 000?» — Нет. — Зря, может чему бы и поучились. — Я все же Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только учусь! А про ваши стихи чего сказать? Писать вы умеете, это верно, а разве это стихи, поэзия? Не люблю я вас. У вас порядку никакого нет. Вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни должен быть, а у вас все как после землетрясения. Да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно, — жмурится Есенин вытягивая вторую сигаретку. — Зато видно их хорошо. А вы читаете либо о себе, либо о животных, — подсказывает Володя, смеясь. — И читаю! Вы тоже читаете! Только я честнее… Я сделал все как надо было! Вырос, войну видел, революцию принял, женат был… Даже дети и те есть! Но… Но я детей… По свету растерял, Свою жену Легко отдал другому, И без семьи, без дружбы, Без причал Я с головой Ушел в кабацкий омут Есенин теряет голос до хрипа. Замолкает, роняя голову на руки. Сигарета падает в пепельницу. Тогда Маяковский подкатывает ему свою кружку с горячим чаем для прогрева горла, вздыхает, тоскливо убирает изо рта папиросу и так тяжело и тихо, почти шепотом читает: — Били копыта, Пели будто: — Гриб. Грабь. Гроб. Груб.- Ветром опита, льдом обута улица скользила. Лошадь на круп грохнулась, и сразу за зевакой зевака, штаны пришедшие Кузнецким клёшить, сгрудились, смех зазвенел и зазвякал: — Лошадь упала! — Упала лошадь! — Смеялся Кузнецкий. Лишь один я голос свой не вмешивал в вой ему. Подошел и вижу глаза лошадиные… Есенин утыкается в стол, нервно сглатывая. Маяковский читает как-то по-иному. Без радости и прошлого восхищения животными. Читает словно про человека, а там нет счастья, одна панихида. Труд и боль — не больше. Голос грудной, тихий, с надрывом разносится по кухне и в душу заходит медленным и обреченным «Гриб Грабь Гроб Груб». Улица опрокинулась, течет по-своему… Подошел и вижу — За каплищей каплища по морде катится, прячется в шерсти… И какая-то общая звериная тоска плеща вылилась из меня и расплылась в шелесте. «Лошадь, не надо. Лошадь, слушайте — чего вы думаете, что вы сих плоше? Деточка, все мы немножко лошади, каждый из нас по-своему лошадь». Сергей всхлипывает, поднимает глаза наслезненные на Маяковского, но ни сказать, ни прочитать ничего не может. То пустое страшное, жалкое, что он видел в его глазах при расставании наконец выплеснулось. Есенин роняет голову на ладони и слезы переходят в пьяные рыдания. Громкие всхлипы, судорожное дыхание. — Сережа, ну чего же вы так? — обращается Володя и сам чем-то растроганный. Подсаживается ближе, обнимает этого похабствующего пьяницу. Сергей утыкается в легкую ткань рубахи, пахнущую красками, чернилами и едва уловимыми женскими духами Брик. Володя иногда бережно капал их себе на одежду, зная, что его снова выгонят, снова заставят терпеть и переживать разлуку. Потому хотел сохранить призрачную надежду на возвращение. А сейчас он прижимает к себе Есенина так, как никогда не мог обнять Лилю. Ни одну женщину, с которой он имел отношения. А этот дуралей только всхлипывает и рубашку ему насквозь проплакивает. — Сережа, берегите себя. Сережа, вы же слышите меня. Пожалуйста. Берегите себя. Долго так сидит Маяковский, в объятиях держит Сергея, да по волосам гладит. Пока безмолвная истерия не заканчивается. Есенин становится все тише, всхлипывает реже и Володя может более спокойно попросить: — Пойдемте ложиться, Сереж. Спать нам придется вместе. Вы уж не обессудьте. Не мое это желание, но места здесь совсем мало, так что придется вдвоем ютиться. Идемте. Сергей сам поднимается, но на Володю больше не смотрит. Глаза опускает в пол, медленно движется в залу и падает устало в кресло, пока Володя разбирает диван. Две подушки, два одеяла, белая простынь, пахнущая хозяйственным мылом. — Вы спите у стенки. Раздевайтесь, ложитесь, — Володя отходит от дивана к витражам, приоткрывает маленькое стеклышко, закуривает вытягивая папиросу на улицу. Командует сухо, вполголоса, чтоб не показать и своего расстройства. Они оба чувствовали конец в разной его степени. Революция постепенно умирала, а вместе с ней и ее поэты. Проша, Балашов, Гершензов и это только февраль. Эту хандру чувствовали все. Неясное предчувствие перемен, которые их уже коснулись. Возможно, брось все поэты перья, и выжили бы в это непростое время. Разве они все не на передовой? В постоянной войне с самим собой? Есенин, словно не слыша Маяковского, смотрит на него прямо и грустно, все думает о чем-то, взгляд его сер и пуст. Вздыхает, обращается устало, монотонно, сходя на шёпот: — Друг мой… Друг мой. Я очень и очень болен. Сам не знаю, откуда взялась эта боль. То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем. То ль как рощу в сентябрь осыпает мозги алкоголь. Он подходит к дивану, падает поперек, сворачивается в комочек и, бессильно поскуливая, закрывает глаза, съеживаясь сильнее. Маяковский только сокрушенно смотрит на друга. Выбрасывает окурок, подходит, садится на кровать. Спокойный, строгий вид, плотно сжатые губы, а у самого ком жалости в горле да едва удерживаемые слезы на глазах. И так противно становится, что сделать ничего не может. Как спасти того, кто не хочет быть спасенным? Стягивает с Сергея ремень, прохудившиеся носки. Ноги у него беленькие, небольшие, холодные. Раздевать его не спешит. Оставляет в штанах и рубахе. Откатывает к стенке, укрывает одеялом. Нет, голый Есенин рядом с ним в одной кровати — это перебор. Надо будет сработать пижаму сюда. Не спать же ему в парадной одежде? Ложась рядом, Володя отворачивается, подбирая ноги под себя, чтоб не торчали с дивана. Устало закрывает глаза под скулеж рядом. Сердце сжимается болезненно. Есенин сегодня сломался, а сломал его сам Маяковский. Скулеж прекращается, Сергей засыпает в слезах, отвернутый к стене, Володя ему только одеяло поправляет. Прикоснуться к нему в кровати, утешить не решается. Робеет как ребенок, смотря на бессилие другого. И в его отчаянии видит своё. Оно роднится, становясь настолько интимной вещью, что любое движение сейчас может нарушить хрупкое воссоединение души навсегда. Мало с кем Володя спал вот так, без секса и прочей шелухи. Лиля с собой спать никогда не позволяла, а потому, эта ночь стала чем-то особенным в его сознании.
Примечания:
589 Нравится 248 Отзывы 138 В сборник
Отзывы (8)