Часть 14
14 октября 2022 г., 15:26
Примечания:
Вот и долгожданная глава. Вышла она в моё день рождение. Я этому несказанно рад. Сегодня я ухожу в запой, я уже прямо в нём. 15 глава почти готова. Надеюсь скоро выложу. Но буду очень пьян. Себя не помнить буду. С праздником меня.
В это утро просыпаться не хочется совсем. Словно бы, проснись сейчас Володя, то непременно бы обнаружил себя тараканом, лежащим на панцире, шевелящим маленькими ворсистыми лапками. Солнце проникает в залу, играет витражом, щекочет лицо, и Маяковский открывает глаза. Среди безобразия незаправленного дивана на единственной подушке он спит с Серёжей. Ноги свисают с дивана, затёкшие в неудобной позе. А Есенин, размещая голову на его плече, дышит в рубаху перегаром. Небритый, замученный, больной, он совсем не выглядит радостным и влюблённым. Чтобы вчера они ни говорили, а утро всё расставляет по местам. Вот она тёмная сила солнца. При нём языки затворяются.
С другой стороны, как бы сильно ни стучали зубы, разум не умолкнет. Смотря на приоткрытые губы, синяки под глазами, Володя несдержанно целует Серёжу в лоб. Прячет в объятиях, прижимая к себе как детёнка, теснится на подушке, касается припухлых щёк губами. Заспиртованный мальчик трогает сердце.
— Маяковский, перестаньте пользоваться случаем, — бурчит недовольно Есенин, утыкаясь в чужую грудь, прячет лицо от поцелуев и всё так же хрипло грозит. — Иначе я вам в нос дам.
— Я вас в ванной закрою, если будете буянить.
— Тогда я сломаю ещё одну полку.
Володя тихо смеётся, утыкается в кудряшки носом, закрывает глаза.
— Что ж вы такой милый, Серёжка?
— А вы беззаботный. Где крики про ЛЕФ? Спешные сборы?
— Я вчера большую часть работ кончил, сегодня у меня заслуженный выходной. Вы можете валяться со мной в постели столько, сколько захотите.
— Не сдались вы мне в таком бардаке.
— Это ваш бардак, Есенин!
— Вы тоже мой, но не всем же я довольствоваться имею право.
Лениво и так расслабленно парирует Серёжа, выпутываясь из объятий, садится на диване.
— Требую прекратить товарищескую перебранку и остаться ещё на пару минут в постели.
Володя садится рядом, целует Серёжу в щёку. Тот, не выдерживая подобной обходительности, тянется к губам. Настроение после бури у обоих приподнятое. Есенин хулиганит. Кусается, щетиной колется. Маяковский ложится обратно, утягивая на себя всё внимание. За талию к себе прижимает, бережно в волосах пальцы прячет.
Требовательный, он жаждет, чтоб Есенин полностью увлекался им в такие редкие и нежные минуты спокойствия, безделья. Элегические встречи давно должны были перейти в нечто большее.
Серёжа упирается в широкие плечи руками, допуская мысль, что с таким медведем и ему не совладать и не остановить. Если Маяковский чего-то захочет, наглостью возьмёт.
Руки скользят по спине. Володя инстинктивно ищет перламутровые пуговки лифа, но ничего подобного нет. Только позвоночник выступает под шёлком.
— У Айседоры вы были полнее.
— У Айседоры я был мужем, — парирует Есенин, утирая губы с ухмылкой.
— Мне сделать вас своим мужем, чтоб вы есть начали?
— У меня нет свободного места для третьего штампа в паспорте. Я ещё с двумя не разведён.
Маяковский смеётся, опрокидывает с себя Серёжу, нависая сверху, бесцеремонно приникает к подбородку, следует к шее. Есенин голову отворачивает, открывая больше места.
— Вас небритого целовать ужасно. Колетесь, — продолжает Володя словесную перебранку.
— Не целуйте. В чём же проблема?
— Не могу.
Маяковский продолжает варварски красть поцелуй за поцелуем. Спускается по шее вниз к ключицам, ровно на столько, на сколько позволяет расстегнутый ворот рубашки. Серёжа лежит под ним беспокойный, прикрыв глаза, держится за широкие плечи, кажется, если отпустит, то обязательно провалится сквозь диван на нары одной из тюрем раз и навсегда. Володя чувствует это неясное волнение, целует в губы. Кончик языка совершает путь в три шажка вниз по нёбу, чтобы на третьем толкнуться о зубы. Се-рё-жа.
И Есенин слышит тихий полустон-полурык, сильнее вцепляется в ночную рубашку. Возможно ли решиться на такое? Глупо думать о том, что Володя правда возьмёт ответственность. Он ещё ни за одну из своих женщин ответственности не брал. А значит, нечего и думать, что всё изменится после этого раза. Просто время вместе проведут хорошо и забудут.
Мысли прерывает стук во входную дверь. Раз постучали, подождали, постучали ещё раз. Володя нехотя отрывается от Есенина, смотрит на него растрёпанный, разгорячённый с какой-то мальчишеской весёлостью и тихо спрашивает:
— Вы же никому не говорили об этой квартире?
Серёжа качает отрицательно головой, приподнимаясь на локтях. В дверь продолжают настойчиво стучать.
— Балаган какой-то.
Маяковский быстро спускается с дивана, в спешке переодевается в более приличную одежду. Есенин только вскользь подмечает, как долго тот возится с брюками, дрожащими руками оправляя топорщащееся белье, застёгивая ширинку.
Володя нехотя идёт к двери, пока Серёжа как-то в спешке диван складывает, расправляется с пижамой.
За дверью Маяковского ожидают двое мужчин в плохонькой одежде. Низкорослые, пухлые, в валенках, в руке одного из них тёмная тетрадка, у второго портфель.
— Владимир Владимирович Маяковский?
— Всё верно.
— Здравствуйте. Мы к вам, товарищ Маяковский, и вот по какому делу…
— Кто это «мы»? — Володя упорно загораживает собою квартиру, не желая пускать незваных гостей, что так старательно глаза пялят, стараясь подсмотреть хоть из-за рёбер мужчины.
— Мы новое домоуправление нашего дома. Я Андрей Никитич Куфальт — глава домоуправления, — и мой председатель — товарищ Август Йоффе, — представившийся с тетрадью в руке, с бандитским безобразным выражением лица смотрит снизу-вверх на Маяковского из-под картуза. Друг его, Йоффе, в круглых очках, потрёпанной ватной куртке, всё портфельчик к себе прижимает, хмуря чёрные брови. Пытаясь придать себе виду серьёзного, делового, он поджимает губы, но щёки от этого становятся круглее, очки упираются в них оправой, создавая схожесть с поросём.
— Так это вашим решением было вселить венеролога на второй этаж?
— Нашим!
— Надо же, пропал дом, — тихо отвечает Маяковский, ладонью сильнее вцепляясь в дубовую дверь, за ручку которой дёргает маленький плешивый Йоффе. — Что будет с паровым отоплением теперь…
— Вы издеваетесь, товарищ Маяковский?
— Да какой там изд…а хотя, — дёргает дверь Володя, и Йоффе испуганно отцепляется. — Да. Ну и по какому делу вы пришли ко мне? Говорите скорее, мне ещё работать.
— Мы к вам товарищ Маяковский вот по какому делу, — Куфальт протягивает руку в сторону Йоффе, тот деловито выщёлкивает замочек портфеля, подаёт свёрнутую в несколько раз бумажку. Куфальт разворачивает её неспешно и настойчиво озвучивает просьбу. — Позвольте войти. Не всё же нам на пороге топтаться?
Володя хмурится, смотря на белый лист с печатями, вздыхает и отступает от двери.
— Что ж, проходите, — На полу всё ещё лежат грязные вещи Есенина, в квартире необычайный бардак, по меркам Маяковского. — Разуйтесь только, я не так давно убирался, вроде.
— У вас гости? — с интересом разглядывая грязные брюки, свитер и пальто, обращается Йоффе к Володе.
— Я же говорю — работаю. Надеюсь, эта бумажка стоит моего внимания.
Маяковский проходит в залу. За его рабочим столом, одетый во всё парадное сидит Есенин. Диван собран, чемодан спрятан под стол и только красное брюшко немного виднеется. Серёжа сосредоточенно что-то пишет его стилом и, вопросительно смотря на двух гостей, обращается к Володе:
— Так вы, Владимир Владимирович, хотите окончательно признать имажинизм первым словом поэзии, отбросив футуризм раз и навсегда?
— Я обязательно признаю имажинизм, Сергей Александрович, когда он станет хоть сколько-нибудь поэзией, — парирует Володя, садясь на диван. Гости останавливаются на пороге, без приглашения боясь сделать шаг. Наличие двух поэтов в одной комнате, заставляет взволноваться и сконфузиться, тщательнее подбирая слова.
Куфальт, сжимая сильнее бумажку в руке, прокашливается в кулак и подаёт её Маяковскому, повторяя:
— Мы к вам, товарищ, вот по какому делу: домоуправление нашего дома, пришли после общего собрания жильцов нашего дома, на котором стоял вопрос об уплотнении квартир нашего дома.
— Кто на ком стоял? — переспрашивает Маяковский, не удостаивая бумагу вниманием. — Излагайте свои мысли яснее… Товарищ Куфальт.
— Вопрос стоял об уплотнении.
— А вам известно, что постановлением двенадцатого декабря тысяча девятьсот двадцать четвёртого года, я освобождён от какого-либо уплотнения? Более того, в моём распоряжении только три комнаты и коридор. Мне некуда уплотняться.
— Ваш зал не нормировано велик. Его следует разделить перегородкой надвое и заселить к вам ожидающих своей очереди жильцов. Кухня у вас, как мне известно, способна уместить и трёх хозяев. Значит, подселить можно молодую семью. Таких нынче много. А вы шумите по ночам: то бутылки катаете, то странные крики слышат соседи снизу.
— Подождите, это по праву моя квартира. Она выкуплена на чердаке и обустроена мною. Так что мне решать, что я сюда вселю и когда.
Маяковский постепенно закипает. Листок в руках мнёт, а за Куфальта вступается Йоффе:
— Собрание жильцов нашего дома, рассмотрев ваш вопрос, — Йоффе тянется в портфель, достаёт очередную измятую бумазейку с печатью. — Пришло к заключению, что вы, в общем и целом, занимаете чрезмерную площадь.
— Совершенно чрезмерную! — поддакивает Куфальт.
— Вы один живёте в трёх комнатах, — поправляя круглые очки продолжает Йоффе.
— Живу и работаю в трёх комнатах! — поправляет Володя, теряя всякое терпение.
— Мы вас просим, товарищ Маяковский, хорошо подумать над уплотнением. Такой залы не было ни у кого.
— Даже у Айседоры Дункан! — взвизгивает Йоффе, стоит Маяковскому подняться со своего места. Есенин только взгляд от бумаг отрывает. С Айседорой они жили вдвоём в семи комнатах и зала у неё была выше всяких похвал. Но, вероятно, наслушавшиеся историй, а то и гонимые законом об уплотнении главы домового управления, поспешают исполнить задание, не вникнув в суть.
Маяковский усмехается, качая головой.
— Очень возможно, что Айседора Дункан имела возможность есть в зале, и работать и нужду справлять там же. Но я и не Айседора Дункан. Я буду обедать на кухне, работать в зале и нужду справлять в нужнике. Передайте это общему собранию! — Володя грозно шагает вперёд, потрясая пальцем перед носом Куфальта.
— Тогда, товарищ Маяковский, — после недолгой паузы отзывается глава домоуправления. — Ввиду вашего противодействия мы подадим жалобу в высшие инстанции.
Стило из рук Есенина падает на пол. Он белеет, губы начинают подрагивать. Эти высшие инстанции заставляют трепетать не того.
— Одну минуточку, — хмыкает Володя, притормаживая домоуправленцев. Спокойно поднимает стило, отдаёт его в руки Серёже, а сам уверенно идёт к коридору, берётся за трубку телефона-автомата, висящего на стене, барабан прокручивает.
— Якова Сауловича пожалуйста к телефону. Номер? Его двадцать три тире ноль семь. Будьте добры скорее… Маяковский спрашивает… Яков Саулович? Очень рад что вас застал… Благодарю вас, здоров. Яков Саулович, я буду вынужден сложить своё стило и свернуть работу всего ЛЕФа. Соответственно, и поэма «Хорошо» отменяется, и работа над «Баней» тоже. Я прекращаю работу в Ленинграде! И вообще в России… Сейчас ко мне ввалились двое и терроризировали меня бумагами, угрожая написать в вышестоящие инстанции.
Йоффе сразу бросается к Маяковскому, в испуге едва удерживая очки.
— Позвольте, товарищ…
— В таких условиях я не могу и не имею права работать! — продолжает форсировать голос Володя, обращаясь к Агранову. — Мне и всей моей семье придётся уехать из Ленинграда навсегда и прекратить какие-либо встречи с людьми из вне! Ключи от квартиры передам жидовской морде, пусть он оперирует ими, как хочет! — Маяковский умолкает, смотря с ухмылкой на домоуправленцев. — Только одно условие, Яков Саулович. Как угодно, что угодно, когда угодно, но чтоб это была такая бумажка, при наличии которой ни немцы, ни евреи, ни русские не могли подойти к двери моей квартиры! Окончательная бумажка! Фактическая! Настоящая броня!
Маяковский вешает трубку, оглядывается на Куфальта, складывая руки за спиной. Йоффе собирает быстро все печати с бумагами в свой портфель, извиняется, растягивая губы в доброжелательной, дрожащей, премилой улыбке.
— Извините, что побеспокоили, не знали. Так и запишем, что вы здесь не один, а со своей семьёй будете проживать. Желаем вам найти, какую-нибудь такую Айседору как у товарища Сергея Александровича.
— Может быть, и найдётся Айседура, но Айседураков больше нет. А теперь пошли прочь из моей квартиры, — наступает Володя, повышая голос.
Выведя мужчин, закрывает за ними дверь на ключ, возвращается к Серёже. Есенин нервно трёт бинтованную руку, глаза его по витражному окну бегают.
— Не выбраться мне из окна, не разбив стекла. Надо же, как соловей в клети…
— Что же вы, Серёж, всполошились? Обычные разгильдяи, — Володя опирается о стол, накрывает покрасневшие руки своими. — Они ничего вам не сделают.
— Яков Саулович ваш… он же чекист? — тихо переспрашивает Есенин, продолжая оглядывать комнату. Глаза дикие, шёпот надрывный.
— Да, он за Лилей ухаживает. Мне помогает от случая к случаю, но мы друг друга мало выносим. У нас объект любви один.
— Вы с ними в сговоре? — переспрашивает Серёжа, вырывая руки, пряча забинтованную за спину.
— С кем?
— С чекистами.
— Они бывают в салоне у Лили. Со многими я знаком. Серёж, чего вы взбеленились?
Есенин замолкает хмурясь. Руки потирает, баюкает больную в здоровой.
— Ничего… Пусть лучше от вашего маузера, чем от их когтистых, чёрных лап.
Маяковский долго, задумчиво смотрит на Серёжу, нашёптывающего несуразицу, его состояние ухудшается, а может и было таким, просто Володя не видел. За всё время общения, они вечно куда-то бежали, спешили. Неудивительно, что паранойя замечается только сейчас.
— Серёж, пожалуйста, пойдите, кофе поставьте. Утро всё-таки. Давайте немного побудем вместе? Вам ещё одежду свою чистить. Она снова вся грязная и пахнет страсть как.
Есенин кивает отвлечённо, идёт на кухню за кофе, а Володя к столу тянется, ключом открывает верхний ящик, достаёт маузер, затвор стоит в пазах неровно. Маяковский его точно ставил, при последней игре. В волнении сдёргивает крышку с магазина, высыпает три патрона, рассматривает. На одном деформирован капсюль. Осечка. Так бывает, когда капсюль не продавливается при выстреле и возгорания не происходит. Значит Серёжа здесь был и пробовал покончить с собой. А может, надеялся, что там нет пуль. Осечка. Один случай на сотню. Фортуна улыбается Есенину больше, чем Маяковскому.
Теперь патрон ни на что не годен. Надо найти чем заменить.
Верящий в судьбу Володя всегда держал на случай именно три патрона. Первый — в апрельское небо России, третий — в карман, на попозже, для Бога, а второй — конечно, себе. Но тут божья дудка решила застрелиться первой.
Пряча маузер в ящик, ключ Маяковский решительно перепрятывает в коробку с письмами Лиленьки. Убирает на шкаф. Серёжа не дотянется даже если придвинет стул.
После ухода домоуправленцев, Володя больше не прикасается к Есенину, не требует продолжения. Включает радио, раскладывает бумагу на столе и берётся за плакаты для Америки. Серёжа примощается на полу у журнального столика. Забирает стило, чернила и что-то пишет на листах, взятых со стола Маяковского. Сам Володя стихи хранит в записной книжке, таких у него немало лежит в доме Бриков. Всё сохраняет для потомков. Есенин же половину своих работ отдал женщинам, с которыми имел некогда связи, да потерял там. Даже последние два стиха где-то у Володи на столе между красок оставил. Запачкают гуашью — и пропадут дрогие строки.
Всю неделю до выступления Маяковский проводит в ЛЕФе. По утру позволяет себе поцеловать сонного Серёжу на прощание, погладить по голове и уйти. Возвращается ровно в шесть, хоть часы по нему сверяй. В руках всегда что-то вкусное тащит. Последний раз, улыбаясь приносит морковку, держа за хвостики, утверждает, что это букет. Угрозы Есенина заставляют Маяковского задуматься и пересмотреть планы на работу. Приходится брать больше домой. Вечерами после ужина он ходит по зале из угла в угол и громко декламирует свои стихи Серёже. Переспрашивает: «Понятно же?», «А если рифму проще?», «Они всегда рады видеть меня, но обвиняют…что не понятно — обвиняют.», «Это так просто, Серёжа, ребёнок поймёт!», «Пойдёмте гулять, по улочкам, я вам там их тише шептать буду. Вы устали, я вижу».
Серёжа неделю не пьёт. Взаперти сидит постоянно. Если б не Володя со своими прогулками, с ума бы сошёл. Гуляют вместе ночами, когда людей почти нет. Прогуливаются около Невы, Володя водит на пристань. Покупает ему шляпу, взамен утерянной, шарф. Серёжа не отнекивается, принимает всё. Стихи пишет. Набирается приличная стопка бумаги. Маяковский читает их тихо, едва губами шевелит и каждый раз глаза вверх поднимает.
Ещё реже как-то сдавленно шепчет: «Хорошо. Это у вас хорошо, Серёжа, получается. Дайте я вас за это поцелую. А ещё лучше продайте мне эту строчку за рубль. Она особенно хороша. Может, мне пригодится.»
Серёжа продаёт за поцелуи, нежность. Володя меняет ему бинты, делает многое по дому, договаривается с редакторами газет и издательств. Через Асеева говорит с Катаевым. Отдаёт ему чистовые работы Есенина, мол, «Так-то да так-то. Сладьте на полосы вашей «Правды». Лучше всего в неё». Следующие выпуски идут со стихами Есенина. Снова доходы получает Серёжа.
Есенин вполне может сам всё это делать, но Маяковский в волнении с последних приступов паранойи не даёт ему и повода для контакта с проблемами. Чёрный затихает на неделю. Радио только программы передаёт. Ни шипения, ни ночных гостей. Благодать…
Он восстанавливает сон, поправляет здоровье. Занимается внешним видом. Снова гоголем ходит даже по дому и всё чаще поглядывает на афиши. Володя приглашает с собой, за кулисы. Нечего с другими толпиться. Он ему лучше место выделит. Знаменательное.
Начало апреля, солнце — ежедневный гость их витража. Володя с самого утра стоит за гладильной доской. Воротник на блузе заглаживает. Проходится по рукавам, всё перепроверяет, чтоб ни складочки. Пиджак и брюки для пущего блеска обрызгивает чаем, на брюках стрелки проглаживает. Такие, чтоб взгляд о них резался. Есенин тоже костюм приготовляет, один из тех, что привёз с Айседорой из Франции. Чёрные брюки с вертикальными белыми тончайшими полосками, чёрная жилетка, белый шёлковый платок в карман к жилетке, пиджак в тон брюк. Блуза белая, с высоким воротничком, накрахмалена не меньше, чем Володина. Весь он сегодня сияет. От ванной с утра не отказывается. Волосы влажные назад зачёсывает, чтоб облёживались без кудрей. Маяковский только посмеивается.
— Надо же Серёж, выступаю я, а рядитесь вы.
— Ничего, я сейчас оправлюсь и пойду давать свои вечера, — качает головой Есенин, орудуя чужим гребнем. — Я вон сколько написал. Сейчас в издательство и вечера свои буду в припрыжку организовывать. И на меня тысячами пойдут. Весь Ленинград.
Маяковский улыбается, подаёт ему пиджак, оправляет плечи, раскладывает воротник. Есенин красив, почти такой же как пять лет назад, неловко улыбчивый. Выбритый начисто.
— Вы мне ещё кисточку должны сегодня вымыть. У вас долг.
— Неделя закончилась позавчера, так что не должен.
— Мне нравилось знать, что вы её моете, — ухмыляется Володя, подхватывая Серёжу за подбородок и целуя. Он любит целовать Есенина. Губы у Серёжи пухлые, пахнет от него мылом, всю неделю только мылом. Он всегда жмурится при поцелуе, реснички светлые трепещут, и Маяковский готов поклясться, что эти описания не его. Что всё по-имажинистски выходит. Глупо очень.
— Пойдёмте? Опаздывать нельзя на собственные выступления.
— Мы идём на час раньше, — упрямится Есенин, вцепляясь в лацканы пиджака.
— Что такое час, Серёженька? Копейки, я вас поцелую и вот, минута прошла. Пойдёмте, опоздаем иначе.
Есенин не слушает, притягивает, целует. Забирает то, что ему принадлежит по праву. Он почти такой же, почти как Лиля. Она поначалу тоже целовала сама. А как требовательна была! А сейчас Серёжа. Маяковский сдаётся, отвечает на поцелуй, прижимает к себе теснее, в объятиях прячет. Насытиться навсегда нельзя, но бежать надо. Шляпу Есенину на глаза надвигает, посмеиваясь.
— Пойдёмте.
Володя вызывает машину к Екатерининскому скверу, идёт широко. Он высокого роста шагает несколько откинувшись, в картузе, с папиросой в углу рта, в руке держит трость. Наружность его так выразительна, что встречный, даже не зная, что перед ними Маяковский, оглядывается на него. У него большие чёрные глаза, со взрывчатой силой смотрящие из-под косого картуза. Есенин рядом, в перчатках, с папироской «Софа» идёт, довольствуется собой. Нечаянная радость, надо же.
В Троицкий театр приезжают рано. Выступление назначено на четыре часа, а сейчас и трёх нет. Маяковский всю дорогу часы взглядом гипнотизирует и бормочет: «Не успеем. Ух, не успеем.»
У высоких дубовых дверей театра их встречает Лев Абрамович Кассиль.
— Володя, вы рано, — улыбается Лев Абрамович, подавая руку Маяковскому.
— И всё же вы вышли встречать.
— Знал, что приедете минимум за час.
— Это хорошо, что знали. Хвалю, — кивает на едва подоспевшего Серёжу. — Позвольте вас теснее познакомить. Это Лев Абрамович Кассиль, мой дражайший журналист. Лев Абрамович, это мой товарищ — Сергей Александрович Есенин.
Кассиль улыбается Серёже, руку пожимает.
— Наслышан-с, очень наслышан-с. А главное, начитан вами.
— Это хорошо, что начитан, — не унимается Маяковский, постукивая тростью нервно по каменной кладке. — Будешь и Сергею Александровичу тут вечера устраивать.
— Норовите вы из меня сделать организатора. Сначала журналиста, теперь организатора, а дальше кого?
— Писателя! Детского только. Лицо у вас серьёзное, Лёв, вам только детям сказки читать, — смеётся Маяковский, похлопывая Кассиля по плечу. — Вы мне вот что скажите: люди докупают билеты?
— Обижаете, там уже некоторые пришли, сидячие места занимают. Может с полчаса и стоячих тоже не достанет.
— А Корней?
— Придёт. Это вы бежите раньше. Он минута в минуту придёт и пальто не снимет.
— Надеюсь, что так и будет, — кивает Володя и, громко стукнув тростью о поребрик, приглашает. — Пойдёмте. Гримёрку мне выделили? Мне бы приготовиться. Волнительно всё это.
— Конечно, Володь. Сергей Александрович, могу провести вас пока что в зал.
— Нет, Лёв, Есенин со мной пойдёт в гримёрку.
— Задумали вы чего? — щурится Кассиль, ухмыляясь.
— Да какой там. Накладка произошла. Сергею Александровичу место мы предоставим в кулисах. Сегодня мой вечер, но завтра, может быть, в кулисах буду я.
— Непременно там окажитесь, — вступает в разговор Есенин, горделиво голову вскидывая. Ему очень ревностно осознавать, что вечер сегодня не его, не ему посвящён. Хочется забрать всё внимание людей на себя. А тут этот громоздкий человек, фамилия которого уже оглушает своими гласными.
Кассиль проводит их через администратора, через зал в закулисье. Выделили Маяковскому совсем крохотную комнатку. Зато зал главный, лучший, для гостей.
Володя снимает шляпу, пальто, трость отставляет в угол, садится за стол, нашёптывая стихи. Он полностью в себя уходит, а Серёжа не удел. Бога душу мать этих поэтов. Час должен идти на пользу, а не на волнение.
Однако, Есенин не мешает. Раздевается, садится рядом и слушает тихий перешёпот Маяковского. Время идёт, кажется, очень быстро. До гримёрки доносится шум из зала. Заполняется. Володя читает в голос, грохочет, пробует на разные лады стихи.
Все эти вечера имеют ошеломительный успех. Володя несколько раз выходит то покурить, то, с администратором в споре увязая, договориться о пропуске по билету, даже если места закончились давно. Маяковский еле продирается к сцене. С него требуют пропуск, контрамарку. Пробирается в маленькую артистическую комнатку за эстрадой к Серёже. Там сидит и Кассиль, пьёт с ним чай и о чём-то беседует. Вытирая пот с висков, Володя тихо просит Кассиля:
— Пожалуйста, Кассильчик, спуститесь к администратору. Мне уже совестно. А там пришли комсомольцы, кружковцы, пусть пропустит пять человек. Скажите «последние»… ну ладно, за одно уж «восемь»… словом «десять»… и бейте себя в грудь, рвите волосы, жгите сердце, клянитесь, что последние. Он поверит. Девять раз уже верил.
Кассиль идёт уговаривать взмокшего от напряжения администратора, зал переполнен, гудит от нетерпения. Люди сидят и стоят в проходах. Время доползает до четырёх и останавливается.
Маяковский идёт к сцене вместе с Серёжей. Подготавливает ему место в кулисе. Удобное кресло, стеклянная бутылочка нарзана на подлокотнике. Зал приветствует Чуковский. Сегодня он разогревает публику, а Володя, нежно оглаживая ладонь Есенина, рисует большим пальцем на ней квадрат.
Всё у этих футуристов не по-человечески. Вместо романтично-пошловатого сердца на ладони — квадрат. Есенин бы и возмутился, но Володя поглощённый собой, уже ничего не видит и не слышит. Настраивается.
Обычно Маяковский выступает один, но тут слово перед его чтением берёт Корней Иванович. На пятнадцать минут, как того хотела Лиленька. Пришла ли? Может, сидит где-то в зале, ждёт, скучает.
Пока Чуковский говорит с кафедры на сцене, Маяковский за кулисами готовится к своему выступлению. Он шагает из угла в угол по закулисной площадке и бормочет стихи. Увлечённый этим, не замечает, что пролетает уже целый час, а между тем вступительное слово Чуковского, на которое было отведено пятнадцать минут, всё ещё продолжается. Корней пересыпает свою речь анекдотами, рассказывает, как познакомился с молодым Маяковским в Куоккала, о быте чудаковатых обитателей этого посёлка, о том, как жена Репина, Норман-Серова, готовила для мужа обеды из различных трав.
Критиковать Володю ему, видимо, не хочется, потому ничего о нём Корней не говорит. Их отношения складывались с самого начала, с тысяча девятьсот пятнадцатого года, неровно. Чуковский не принимает футуризм, но дружит с некоторыми футуристами, считая их людьми талантливыми. Маяковскому в начале пути пытался даже покровительствовать, пока не понял, что он из тех, кому не покровительствуют, что даже самым заносчивым людям не удастся взглянуть на него свысока. На творчество поэта в разное время он тоже смотрел по-разному. Может быть, поэтому о стихах Маяковского Чуковский как будто бы забыл во вступительном слове, зато вспомнил о своих, и одна дама кричит из зала:
— Почитайте «Муху-Цокотуху»!
Маяковский слышит за кулисами о «Мухе-Цокотухе», мрачнеет. Передаёт записку докладчику: «Корней, закругляйся». Тот, не читая, откладывает её в сторону и продолжает свой рассказ.
Маяковский, теряя всякое терпение, выходит на сцену и, подойдя к кафедре, на которой стоит Чуковский, рявкает:
— Слазь! Довольно болтать! — Поднажимает на кафедру, и она, вместе с Чуковским, едет за кулисы.
В зале раздаётся смех. Но некоторые женщины, вероятно, мамаши и бабушки, обожающие сказки Чуковского, настойчиво просят его выйти на сцену.
Маяковский иронически улыбается, пожимает плечами и уходит за кулисы.
Там он сажает Чуковского на кафедру и катит обратно на сцену. Зал грохает от смеха. Серёжа тоже не сдерживает улыбки. Только футуристы делали из стихов цирк. Маяковская «Мистерия-Буфф», кажется, впервые и ставилась под куполом цирка.
Администратор объявляет, что для Чуковского будет организован специальный вечер.
Маяковский оправляет пиджак, поправляет галстук, встаёт за трибуну. Он не торопится, затем сообщает программу вечера. Из зала жеманный женский голос:
— А когда же стихи будут?
Маяковский в тон отвечает с насмешкой:
— А вам хочется, чтобы скорее эн-тэрэсное началось?
Володя, взволнованный перед выступлением, на сцене не чувствует ни малейшего страха. Зал забит до отказа. Софиты светят в глаза и греют. А люди, люди, стоят, сидят, смотрят на него жадно, разглядывают, впитывают. Все тепло одеты, изо рта пар. А Маяковский в пиджаке, разгорячённый выступлением. Володя рад. Зал полон — значит интересуются. Критическая статья «Леф или блеф?» вызвала волнения в зале и в собираемых записках. Каждый готов задать тон конфликту и футурне. А Маяковский сам идёт на обострение.
Сопровождая выступление диспутом, Маяковский настроен по-боевому.
— Берковский здесь? — весело оглядывая зал из-под козырька рук, спрашивает Володя.
— Здесь, — отвечают ему с залу.
В добродушном настроении, Володя, играя своим голосом, как улыбкой, зажигает спички острот о голенища глупости. Говорит просто:
— Ну, значит, можно начинать.
Маяковский артист, а выступления — театр одного актёра. Большое значение имеет на них импровизация. Почти всегда он безошибочно угадывает аудиторию. В этот раз молодые, студентики, мешаются со взрослыми матерями и бабушками, видно, пришедшими на Чуковского. Что ж, и на этих силы хватит.
От лёгкой застенчивой улыбки лицо сбрасывает тяжесть размышлений, становится как у юноши. Задорно откидывается голова, отмахивая с белого лба тёмную прядь. Маяковский вдруг одним шагом прошагивает ближе к залу. Расставляя ноги, он выставляет чуть вперёд голову. Выражение его рта, широкого и словно надменного подчёркивается до дерзости благодаря своеобразному жесту, каким он суёт руки в карманы брюк. Маяковский чуть покачивается на высоких ногах, отводит руки за спину, углы губ нервно дёргаются к низу. Начинает говорить.
Он рождает свои слова как первый человек, когда в самый первый раз называет по имени вещи. Такая новизна в его интонации, что стих его как ядро попадает прямиком в цель.
Сам Маяковский, может быть, и некрасив в обычном понимании слова, но он строен, очень пластичен, умеет красиво носить свой скромный пиджак, свой джемпер. Даже в его внешнем облике чувствуется обаяние поэта.
Володя читает отрывки поэмы «Про это», «Летающий пролетарий», «Наш марш». Когда кончает, кто-то запевает «Интернационал», зал подхватывает.
В такие моменты Маяковский испытывает подъём духа, ему хочется работать. Он утверждает: «Дело не во вдохновении, а в организации вдохновения», — и умеет мобилизоваться для работы в любых условиях. Но бывают моменты, как и у каждого поэта, когда замыслы возникают неожиданно, отодвигая всё остальное, захватывая целиком. Так, стоя на эстраде, возвеличиваясь песней «Интернационал», Володе приходят в голову строчки «Товарищу Нетте, пароходу и человеку».
Маяковский выступает с большим жаром. Всякий отзыв дорог поэту. Очень рад он получить отзыв и от Качалова, который восторженно отзывается о последней его поэме «Про это», и готовится читать её в большом зале. «Партийный середняк» же принимает резолюцию, что поэма рассматривается в положительно-философском ключе.
С окончанием пения какая-то томная дама спрашивает у Маяковского, привставая со стула и задавая тон дискуссии, которая обязательно не раз перебьётся его стихами.
— Почему вы не носите галстук «Кис-Кис»?
— Потому что я не «мяу-мяу», — добродушно отвечает ей Володя, продолжая читать стихи. Идёт «Левый марш», «Поиски носков», и снова юная особа, краснея, поднимается с вопросом:
— Маяковский, а знаете ли вы что значит по-грузински слово mak'otse?
Он галантно кланяется и с улыбкой отвечает:
— А как же, дорогая, я даже практически приложить умею.
Читает «Необычайное приключение…», зал аплодирует, кто-то уже начинает передавать администратору записки, Маяковский машет рукой, мол не ждите, несите сейчас. Пока зал передаёт вопросы, Володя читает своё любимое, написанное под впечатлением от трамваев «Про пешеходов и разинь, вонзивших глазки небу в синь».
Передают записки. Разворачивает первую попавшуюся, читает вслух:
«Как бы вы ни вихлялись, а всё равно у Пушкина бы поучились писать».
— Услуга за услугу. Вы будете учиться у меня, а я у него, — учтивым тоном отвечает Маяковский.
Ещё одна записка — тоже на знакомую тему: «Почему рабочие вас не понимают?»
— Напрасно вы такого мнения о рабочих.
Записка из этого же «цикла»: «Вот я лично вас не понимаю».
— Это ваши вина и беда.
Снова про то же: «Ваши стихи мне непонятны».
— Ничего, ваши дети их поймут.
— Нет, — кричит автор записки из зала, — и дети мои не поймут!
— А почему вы так убеждены, что дети ваши пойдут в вас? Может быть, у них мама умнее, а они будут похожи на неё.
Грубо? Да. Но когда из вечера в вечер одного и того же сорта окололитературные люди вслед за критиками шпыняют поэта подобными бестактными и даже провокационными вопросами, то тут уж трудно быть «безукоризненно нежным», похожим на «облако в штанах». И Маяковский позволяет себе дерзость, когда чувствует в вопросе, в записке, в жесте, в поведении оппонента недоброжелательность, подвох.
И вот тоже знакомая по теме записка: «Маяковский, почему вы так себя хвалите?»
— Мой соученик по гимназии, Шекспир, всегда советовал: говори о себе только хорошее, плохое о тебе скажут твои друзья.
— Вы это уже говорили в Харькове! — кричит некто из партера.
— Вот видите, — спокойно говорит Маяковский, — товарищ подтверждает. — И, после паузы, обращаясь к гражданину из партера: — А я и не знал, что вы всюду таскаетесь за мной.
— А, знакомый почерк, — комментирует Маяковский одну из записок. — Берковский, а я всё ждал, когда вы что-нибудь скажете. Вот она, долгожданная: «Ваши стихи непонятны массам». Рады, что опять отметились на моём вечере? Отлично! Идите-ка сюда. Я вам давно собираюсь надрать уши. Вы мне надоели.
Оппоненты не унимаются.
— Маяковский, вы считаете себя пролетарским поэтом, коллективистом, а всюду пишите: «Я, я, я…» — кричат из зала, теряя всякий стыд.
— А как вы думаете, Николай Второй был коллективистом? А он всегда писал: «Мы, Николай Вторый…» И нельзя везде во всём говорить: «Мы». А если вы, допустим, начнёте объясняться в любви к девушке, что же, вы так и скажете: «Мы вас любим»? Она же спросит: «А сколько вас?»
— Бессмертие — не ваш удел! — перекрикивает поэта высокий мужской голос.
— Зайдите через тысячу лет. Там поговорим.
Маяковский загорается: он в ударе, легко и непринуждённо расправляется с оппонентами. Зал, почти не смолкая, смеётся и аплодирует его коротким ответам-репликам. Сам же Маяковский не улыбается, сохраняет полную серьёзность. Даже тогда, когда получает игривые записочки, вроде такой: «Товарищ, мне не нравятся ваши стихи, а нравитесь вы сами, люблю вас давно».
Это более или менее обычный, «средний» вечер Маяковского. Конечно, помимо кокетливости, записки иногда открыто провоцируют на скандал грубым, оскорбительным образом. Снова читает Маяковский стихи, «Скрипка и немножко нервно», отрывки из «Мистерии-Буфф». Получает записки грубее. Многие отчаянно стараются нагрубить, вернуть взрослого Маяковского в цирк, выводят из себя, чтобы снова силой надеть на него жёлтую кофту фата. От милых реплик, через стихи «Юбилейное», «Письмо Горькому» аудитория, наполовину состоящая из людей, пришедших поглазеть на «душу» Маяковского, начинает нарочно его раздевать вербально. В зале к вечеру становится всё холоднее. Вот ему уже и пальто, и трость выносят, чтоб зубы не стучали и образ сохранялся. Шарф свой передаёт Есенин через администратора. Володя улыбается, кутает шею в шарф, трость вешает на трибуну. Смеётся: «Выгоняют меня», — надевает пальто. Читать трудно, он к концу вечера почти совсем хрипнет. Ещё этот холод собачий. Он никак не может согреться.
А слушатели, кажется только разогреваются.
Очередная записка, которую Маяковский берёт со стола, гласит: «Когда у человека на душе пустота, то для него есть два пути: или молчать, или кричать. Почему вы выбрали второй путь?»
Сохраняя внешнее спокойствие, он отвечает:
— Автор этой записки забыл, что есть ещё и третий путь: это — писать вот такие бездарные записки.
Этого достаточно, аудитория реагирует смехом. Но только бездушное существо может остаться неуязвимым к таким ядовитым укусам. И ведь в ответе Маяковского есть осадок горечи. Он, человек очень чувствительный, но может всё-таки «себя смирять», когда это совершенно необходимо, и здесь же, продолжает выступать перед рабочими, перед молодёжью и их родителями.
— Вы непонятны нам! Мы вас не принимаем!
— Это мы проверим сейчас, — спокойно говорит поэт. — Голосуем.
Обратившись к залу, спрашивает простирая руки:
— Кто за меня? Кто против?
— Читайте, не надо голосовать, — дружно перекрикивают сидящие в зале.
Только один знакомый голос отчаянно настаивал:
— Я против!
— Это не в счёт, — заявляет Маяковский. — Продолжим работу!
Такие «укусы» он не принимает в расчёт и реагирует на них спокойно. Привык.
«Кому нужно такое творчество?» — лейтмотив многих записок.
— Маяковский, из истории известно, что все хорошие поэты скверно кончали: или их убивали, или они сами… Когда же вы застрелитесь?
Володя дёргается, словно его кто ударяет по щеке и медленно, осторожно роняя каждое слово, отвечает:
— Если дураки будут часто спрашивать об этом, то лучше уж застрелиться…
Вопрос был верхом наглости. Володя мог попросить выйти этого человека из зала, но от чего-то не стал. Испугался.
Маленький толстый человек из зала вскарабкивается на эстраду, бесстрашно оправляет пиджачок и тычет в Маяковского пальцем.
— Я должен напомнить товарищу Маяковскому, — горячится он, — старую истину, которая была ещё известна Наполеону: от великого до смешного — один шаг…
Маяковский вдруг, смеряя расстояние, отделяющее его от «оратора», жестом показывая на себя и на него, соглашается:
— От великого до смешного — один шаг.
Мизансцена и две реплики — а целый маленький спектакль. Зал в восторге.
Читает следующую записку: «Верно ли, что Хлебников гениальный поэт, а вы, Маяковский, перед ним — мразь?».
— Я не соревнуюсь с поэтами, поэтов не меряю по себе. Это было бы глупо. У нас, к сожалению, мало поэтов. На сто пятьдесят миллионов населения должно быть по крайней мере сто пятьдесят поэтов, а у нас их два-три.
Крики из зала на перебой в возмущении заглушают Маяковского:
— Какие?
— Назовите!
— Перечислите!
Маяковский хмыкает, руки за спину убирает и перечисляет спокойно:
— Хороший поэт Светлов, неплохой поэт Сельвинский, хороший поэт Асеев…
— Сколько насчитали? Себя исключаете?
Маяковский иронически:
— Исключаю.
Много возгласов, вопросов о Демьяне Бедном. Маяковского эти перекрики глушат. Повышает снова голос, чтоб утихомирить зал, отвечает честно:
— Многие считают, что поэт тот, кто пишет лирические стишки, поэтические картинки. А Демьян Бедный пишет агитки, политические вещи.
Кто-то поднимается с места, кричит что-то грубое, Маяковский его почти не слушает, в голове всё ещё роятся записки. «Мразь перед ним»? Да за что же? Застрелиться? Это можно. Но Хлебников? Он ведь дружил с ним, похороны помог устроить. Велимир был частью ЛЕФа. Нежнейшей русской души человек. Согреться не получается, Володю морозит. Ноги слабеют, а крики продолжаются. Усталый сходит вниз, садится на ступеньку трибуны, сидит с закрытыми глазами, прислонившись к стенке, едва видимый некоторым из публики. Идёт который час его выступления, стоит заканчивать, но ему не дадут теперь это сделать. Подумают, струсил, а значит, надо продолжать.
Есенину становится страшно. Владимир Владимирович не держится на ногах и не просит принести стул. Серёжа подскакивает со своего стула, хочется бы дать ему его, вынести, но что о нём люди подумают? В пажи нанялся к футуристам? Настолько допился? Ищет Кассиля, попросить принести стул, но отступается и от этой идеи. Лев Абрамович не может бросить обязанность ведущего протокол. Серёжа садится на место, сжимая зубы: «Вот она, голгофа аудитории».
— Товарищи! Рабочие не понимают Маяковского из-за маяковской манеры разбивать строчки.
Маяковский вновь подрывается к трибуне, отвечает наглецу:
— Лет через пятнадцать-двадцать культурный уровень трудящихся повысится, и все мои произведения станут понятны всем.
Подскакивает следующий наглец из студентов, говорит с вызовом:
— Пусть Маяковский докажет, что его через двадцать лет будут читать. Если товарищ Маяковский не докажет этого, не стоит заниматься писанием.
Председательствующий передаёт поэту записку. Маяковский читает: «Какова идея стихотворения «Солнце?»
— Это стихотворение шуточное. Основная его мысль — свети, несмотря на безрадостную действительность!
— Как безрадостную? — раздаётся меж гомона чей-то крик, но его перекрывает чужой, сильный крик из толстых губ мужчины, выбежавшего из рядов на ступени: — Маяковский — поэт. А я — люблю поэзию. Люблю читать стихи. Я люблю всех поэтов, могу читать любого, — смех в зале, — Маяковского я не мог читать ни в какой аудитории, — слушатели шумят. Шум увеличивается. — Тише, товарищи! Тише! Да, не мог читать. А я — ничего декламирую…
Слушатели смеются, шумят, говорить не дают. Болван онемевает, но, выбежавший на ступени, с них не сходит.
Из последних рядов женский голос нахально и пискливо наперебой с другими:
— А что вы написали о Ленине?
— Прочтите «Мы не верим».
Маяковский поднимается, опять на трибуне. Простирает правую руку над залом. Обращается к слушателям:
— Тихо, товарищи!
Вытесняет гомон, голос сиплый напрягает, нужные тона находит, заглушает пытавшегося говорить, объявляет:
— Я читаю о смерти Ленина.
Излагает план поэмы и начинает читать со слов: «Если бы выставить в музее плачущего большевика…» — читает до конца. Читает с потрясающей силой. Слушатели отвечают бурными аплодисментами. Все взволнованы.
Вытесненный болван появляется снова на ступенях и заявляет:
— Маяковский говорит, что уже двадцать лет пишет. Но он много говорит о себе, много себя восхваляет. Нужно бросить это дело. Маяковскому нужно заняться настоящей работой!
Поэт, потрясённый наглой брехнёй, опять вытесняет наглеца и взволнованно заявляет:
— Предыдущий оратор говорил глупости: за три часа я ничего не говорил о себе.
— Надо доказать.
Маяковский предлагает поднять руки тем, кто не понимает его стихи. Поднимают приблизительно двадцать пять процентов слушателей.
Он снова читает записку и заявляет:
— Мне говорят, что я не пишу о деревне, о колхозах. Если бы вы читали газеты, прочли бы «Урожайный марш» и «Марш двадцати пяти тысяч». Беда не в том, что я не пишу о колхозах, а в том, что о них не пишет никто.
Вскакивает со своего места студентик базаровской наружности:
— Многие отнекиваются от Маяковского словами «непонятен». Для меня Маяковский не непонятен, а не воспринимаем! — зал хохочет. — Я считаю, что Маяковский прав, что его будут понимать через более или менее продолжительный промежуток времени, через десятилетия.
Восстаёт какой-то пьяный оратор:
— Как отсталые рабочие воспринимают реконструкцию народного хозяйства и прежде всего той промышленной единицы, в которой они сами работают? Инертно, с некоторым сопротивлением. Реконструкцию литературы, которую производит Маяковский, воспринимают инертно, консервативно, в штыки. Ориентация писателя должна быть на пролетариат. У Маяковского правильная ориентация. Но Маяковский делает перегибы в своей работе, как партийцы в своей политической деятельности. Есть у Маяковского стихотворение, в котором на полутора страницах повторяется тик-так, тик-так.
Поэт порывисто бросается на трибуну и протестующе, с яростным гневом заявляет:
— Товарищи! Он врёт! У меня нет такого стихотворения! Нет!
Пьяному ещё удаётся крикнуть через весь гомон:
— Читаемость Маяковского слаба, потому что есть в работе Маяковского перегибы.
Маяковский в ответ раздирая горло, очень громко, яростно:
— Я хочу учиться у вас, но оградите меня от лжи… Чтобы не вешали на меня всех дохлых собак, всех этих «стихов», которых у меня нет. Таких стихов, которые приводили сейчас, у меня нет! Понимаете? Нет! — аплодируют, идиотятся. — Я утверждаю, что вся моя поэзия такая же понятная, как поэма «Владимир Ильич Ленин»!
Кто-то кричит, не стесняясь, приводит пример непонятных стихов:
«Вывескам»
Читайте железные книги!
Под флейту золоченой буквы
полезут копченые сиги
и золотокудрые брюквы.
А если веселостью песьей
закружат созвездия «Магги» —
бюро похоронных процессий
свои проведут саркофаги.
— Имеет ли всё это отношение к революции? Всё написано о себе. Всё это непонятно.
Маяковский мечется опять у трибуны:
— Это написано в тысяча девятьсот девятом году. Вырывать куски, строчки из контекста и этим доказывать непонятность — значит заниматься демагогией. Возьмите, например, «… но паразиты — никогда…» Что это значит? Какие насекомые — блохи, клопы? Что они «никогда»?! Это не имеет никакого отношения к борьбе пролетариата с капиталом, потому что это вырвано из контекста.
Маяковский снова читает стихотворение «А вы могли бы?».
— Это должно быть понятно каждому пролетарию. Если пролетарий этого не поймёт, он просто малограмотен. Нужно учиться. Мне важно, чтобы вы понимали мои вещи.
Поэт ждёт новых реплик, выступлений. Слушатели молчат.
— Почему вы молчите?
Никто не отвечает и не просит слова.
— Если вы замолчали, значит, стало понятно. Я прочту из «Человека».
Принимают очень хорошо.
Поднимается моложавый юноша, подходит ближе к эстраде. Жалуется на непонятность стихотворения. Маяковский подходит, склоняется, тихо спрашивает: «Какое стихотворение? Где напечатано?»
Маяковский обращается к аудитории:
— Товарищи! Выясняется: стихотворение, которое непонятно, не моё, а Хлебникова, — смех аудитории снова, кто-то аплодирует — Так всегда бывает: или не моё стихотворение, или так вырван кусок, что получается бессмыслица.
Маяковский с возмущением колет клеветников и невежд остротами. Из последних рядов раздаётся женский крик.
— Что значит этот высоко-придыхательный голос?
Пухлая женщина вскакивает со своего места и что-то тараторит, кривляясь. Весь шум перекрывают громовые раскаты баса. Кассиль уже не может записывать хронологию выступления, руку разминает, смотрит потерянно на администратора, вопрошает взглядом, как успокоить Владимира Владимировича.
Общий накал увеличивается. Кто-то пытается что-то кричать. Та же женщина протестующе машет рукой.
Маяковский одёргивает её снова:
— Не машите ручкой, от этого груши с дерева не ссыпятся, а здесь человек на трибуне.
Дальше цитатами из реплик студентов он доказывает их безграмотность в поэзии, говорит с большой обидой на упрёки:
— Я поражён безграмотностью зала. Я не ожидал такого низкого уровня культурности студентов пришедших в театр.
Из первого ряда очкастый кричит:
— Демагогия!
Маяковский, обращаясь в сторону крика:
— Демагогия?! — Обращается к аудитории: — Товарищи! Это демагогия?!
Очкастый не унимается, он встаёт и кричит:
— Да, демагогия!
Серёжа не в силах, подскакивает, рвётся было к трибуне. Поддержать, заткнуть, хоть свистом, хоть бранным словом. Всем показать, кто здесь главный, но администратор его тормозит. «Стойте, бывало такое. Куда вы? Нельзя!» Есенин падает на кресло, верит, что так бывало на выступлениях Маяковского и Маяковский всегда побеждал.
Бледный, охрипший от трёх часов непрерывного форсирования голоса, Маяковский, перекинувшись через край трибуны, с ненавистью смотрит на кричащего идиота и со всей страшной силой голоса приказывает:
— Сядьте!
Идиот не садится и орёт. Большой шум в зале. Все встают.
— Сядьте! Я вас заставлю молчать!!!
Все притихают. Садятся. Владимир Владимирович очень усталый, шатаясь, спускается с трибуны и садится на ступеньки. Полная тишина.
Он побеждает, только не тем и не так.
Председательствующий выбегает к трибуне разрядить обстановку:
— Есть предложение: разговоры прекратить и читать стихи.
Публика просит читать «Левый марш».
Маяковский читает. Начинает с необычайной разбивкой первой строки:
Ррраз-
ворачивайтесь
в марше!
Принимают хорошо. Бурные аплодисменты.
— Этот марш вдохновлял матросов, когда они штурмовали капитал, – улыбается Володя устало, говорит тише, его и так слышно везде. Говорит о своих любимых строчках, которые распевали красногвардейцы, когда шли на штурм Зимнего.
— Ешь ананасы, рябчиков жуй,
День твой последний приходит, буржуй.
Смеётся тихо, лающе, почти кашляет, но удерживается. Снова обращается к публике:
— Товарищи! Сегодня наше первое знакомство. Через несколько месяцев мы опять встретимся. Немного покричали, поругались. Но грубость была напрасна. У вас против меня никакой злобы не должно быть. А теперь, товарищи, дадим слово товарищу администратору… Бессонову. Послушайте его.
Владимир Владимирович спешит к кулисе, но совсем не к той, где сидит Есенин.
Бессонов говорит о выставке, об Ударной бригаде. Маяковский старается незаметно уйти. Вместе с ним уходит четверть аудитории.
Для Маяковского это ужас, и притом удар нанесён со стороны любимейшей аудитории — студенческой. Не успевает он переболеть критическую статью «ЛЕФ или блеф?», думает, что опереться можно будет на студентов, что в литературной среде он одинок, но молодёжь считает его своим поэтом, — ему тут же приходится убедиться, что процент читающих и понимающих его молодых ничтожен, что все они — дети своих родителей.
Говорить по существу не хотел никто. Они устроили травлю и наслаждались зрелищем травли. Они чувствовали себя в своём праве. Они были вальяжны и безнаказанно ему хамили. Защитить его было некому. Есенин испугался за свою репутацию.
«Меня переехало временем».
После этого утешать бессмысленно.
Вдруг возвращается Кассиль, вышедший за Маяковским. Оказывается, Владимир Владимирович забыл трость. Растерянный Лев Абрамович пожимает плечами, этого никогда не случалось.
Есенин срывается с кресла, спешит в глубь кулис. Искать, куда ушёл Маяковский. Выглядел он ужасно, на ногах едва стоял, и так резво дал дёру. В холоде кричал, продрог, как бы не в жаре остался.
Серёжа несётся по тёмным коридорам, в пересечении едва не сталкивается с женщиной. Её ведёт охранник куда-то на выход. В расшитой белой блузке, серой шерстяной юбке в пол. Милая женщина, но старится сильно, устало, скромная, невысокого роста с зоркими, как будто суровыми глазами, с характерной складкой губ у резко очерченного рта, но весьма подчинившаяся. Бежит, придерживая юбку, просит особенно жалостливо:
— Послушайте, мне бы только сына, Владимира, увидеть. Скажите: мама…
Есенин останавливается, взмокший.
— Простите, вы мама Маяковского?
— Да, — останавливается женщина, а вместе с ней и охранник, уставший выдворять её.
— Пойдёмте, я проведу вас в его гримёрку, он там будет. Вещи не все забрал. — спешно объясняется Серёжа.
— Да постойте балаган разводить, Сергей Александрович! — вскрикивает охранник. — Нельзя посторонним без билета!
— Да будьте же вы человеком! Не чужой же пришёл, мама всё-таки! — вскипает Есенин и, мягко взяв женщину под локоть, ведёт в гримёрку.
— Вы ведь Есенин, верно? — спокойно и скромно осведомляется женщина, проходя под лампочками Ильича. Через каждые два шага свет выхватывает её образ для Серёжи. Он жадно ловит каждый миг, пытаясь узреть в ней что-то понятное и знакомое. Идёт она степенно, только слышится по плитке цоканье маленьких квадратных каблучков. Голос её ровный, глубокий, как у сына. Глаза карие, задумчивые, молодые. Он на неё очень похож чем-то едва ощутимым. Особенно внутренне.
— Верно, — кивает Серёжа и сам от чего-то тушуется. — Я сегодня с Владимиром Владимировичем вместе приехал. Был в гримёрке с ним. Он туда придёт. Должен. Мы договаривались домой к нему заехать…
— Домой? Вы знаете, где он живёт? — Александра Алексеевна останавливается под лампочкой, смотрит на Есенина в волнении. — Прошу вас, если знаете, скажите. Он словно пропал. Я не знаю, куда письма писать. От Лили Юрьевны узнала, что его давно не было у них. Его деньгами они распоряжаются, расписки с их дома мне приходят с деньгами, но мне сына увидеть надо. Скажите. Скажите его адрес, сейчас же, прошу вас.
Щеки её розовеют, она не то угрожает, не то молит, а всё через силу выходит, вымученно как-то. Словно раненая птица, устав биться о стены, она начинает нападать.
— Я давал слово, — тихо начинает Серёжа, а потом, словно одёргивая себя, отвечает, — Переулок Крылово, семь. Там, на последнем этаже, круглое витражное окно — квартира его. Она одна там, этаж чердачный.
Александра Алексеевна кивает тихо и нежно благодарит.
— Прошу вас, покажите мне гримёрку. Ему, должно быть, сейчас плохо очень.
Есенин, вспоминаясь, добавляет шагу. В гримёрке никого нет. Только вещи Серёжи, какие-то документы Маяковского.
— Я его сейчас… разыщу. Подождите, пожалуйста. Я быстро… — бормочет Есенин, спеша к двери.
— Нет, прошу вас, не стоит, — Поднимается Александра Алексеевна. — Я его завтра навещу… — пугаясь чего-то, женщина поднимается, идёт быстрее на выход. — Простите, время отняла ваше. Я сама, я завтра…
Есенин только отвлечённо кивает, выбегает из гримёрки, направляется на поиски Володи. Сердце заходится в бешеном ритме. Где же он теперь? В порядке ли? Он пошёл куда-то с Кассилем. Этот журналюга ему ничем не поможет. Он никогда не поймёт, что может болеть, так внутри болеть после таких вечеров.
Спотыкаясь, Есенин едва не падает на каменный пол театра. Удерживается на ногах, хватаясь за стену, и слышит голос у лестницы, ведущей на второй этаж, к техническому оборудованию.
— Волосик, достаточно, хватит позора, пойдём домой. Я тебя за всё простила. Хватит меня мучать. — Тонкий, требовательный голос Лили Юрьевны эхом раскатывается по пустым коридорам.
Есенин замирает за углом, прислушивается к происходящему.
— Я докажу им… я хороший поэт. Великий! Они просто не поняли, они были в плохом расположении духа! Вот и не вышло с товарищами большого диалога.
— Володя, перестань, я прошу тебя. Ты весь горишь, давай домой поедем. Ты неделями не бываешь дома, пойдём, я тебе чаю сделаю, Ося что-нибудь вкусное приготовит, да? — доносится тихое «угу» от Осипа Максимовича, — У тебя может быть грипп. Поехали. Тебе ещё за границу ехать. Я список составила, что мне нужно, чтоб ты взял в Германии, Франции, и если сможешь заехать, то и в Америке. Я машинку себе присмотрела. Фордик. Пойдём домой, щеник.
Есенин стоит, вжавшись в стену, почти не дышит. В голове мысли роятся. Всё, проиграл значит. Кончено, всё. Деньгами его любовь меряют. А если он правда в остывшем помещении заболел? Его там вылечат?
Володя долго молчит, постукивает тростью.
— Ты мне скажи, я же больше всех тебе верю, я же лучший поэт? Я же стою чего-то? Скажи, что любишь меня. Я вот люблю тебя даже больше, чем свою собственную кожу. Я знаю, даже если ты не любишь меня, в той же степени в какой ты любима мною — ты же всё равно меня любишь, ведь так? — Лиля молчит, Маяковский тихо смеётся, — а даже если и не любишь, я всегда лелею надежду на это и этим удовлетворяюсь.
— Буду любить, когда перестанешь себя так безобразно вести. Если сейчас ты пойдёшь со мной, то это уже будет шаг к нашей любви.
Маяковский измучен. Чувствует, как разрывают, физически разрывают, его собственные мысли и желания. Его измучивает ложь и те немногие человеческие отношения, которые приходится поддерживать. На каждом шагу ложь. Улыбками, ужимочками, пожатиями рук. Стараясь всем понравиться, всем угодить, со всеми быть в хороших отношениях, дорожить улыбочкой и одобрением самого невероятного ничтожества, и то же самое видеть вокруг.
— Я устал. Голова кружится. Я хочу остаться один. Я весь как открытая рана. Больно, больно. И не знаю, что делать, — язык костенеет.
Лиля только каблучком топает в нетерпении.
— Я жду тебя дома, Волосик, перестань от меня бегать. А если ты полюбил какую-то девчонку, так скажи сразу. Мы взрослые люди. Приведи её к нам. Дай познакомиться. Если ты нашёл кого-то, так не прячь.
— Нет никого. Я у Асеева бытую или по гостиницам. Работаю, — упрямится Володя.
Брики уходят, Ося, придерживая пальто, осторожно помогает Лиленьке спуститься по крутым ступенькам к выходу. Маяковский же, оседая на ступенях, прячет лицо в ладони, как совсем всё стихает, и буквально воет: «Я больше не мо-г-гу…»
Серёжа срывается с места, подбегает к Володе, обнимает его. Большого, содрогающегося в рыданиях человека. Он весь горячий как печка. Температурит уж точно. Дрожит и всхлипывает. Есенин снимает с него картуз, гладит по волосам, утешает. У самого шляпа слетела куда-то на пол. Кудри в переполохе, а сердце заходится ударами так, что и пальцы холодеют. Руки от волнения дрожат. Он никогда не видел Володю таким. Грустным ходил, бывало, злился, дулся, но никогда не рыдал. Сипло, с подвыванием, как настоящий медведь.
Маяковский хрипит, шмыгает носом и Серёжу, как куклу, в объятьях жмёт. Цепляется за шерстяное пальто, от этого мира словно укрыться хочет, хоть в чьих-нибудь руках.
Есенин достаёт беленький шёлковый платок, подаёт Володе, когда буря чуть стихает. Садится рядом и тихо спрашивает
— Домой?
Володя шмыгает носом.
— Нельзя свою животинку отдавать в чужие, нелюбящие руки. Никогда не отдавайте меня в чужие руки. Не отдадите?
— Не отдам.
Примечания:
Бету нам приходиться сменить. За 200 предполагаемых страниц это третий бета. Товарищи, если кто-то вдруг захочет со мной сотрудничать, пишите в личные сообщения. На всякий случай я бы очень хотел иметь подушку безопасности. Надеюсь на вас, друзья!
Не забывайте ставить лайки, писать комментарии. Обратная связь всегда приятна