***
В палате темно. Слышно, как дышат больные. Тикают часы. За окнами ветер. Ветви каштанов шумят. Есенин кусает подушку, судорожно сжимает железные прутья кровати. Не стоило ему сюда приезжать. На воле он был куда более равнодушен к миру и часто смотрел с надеждой то на белоснежные листы, то на дверь. Он был поэтом, а теперь лишь боль о себе, о Маяковском, обо всём, что так безотрадно и бесконечно. Не стоило ему сюда ехать. Не стоило и принимать гостей. Мариенгоф, этот чёртов Мариенгоф, что ему известно? Почему он сказал ему так вскользь про Мейерхольда и Маяковского? Глазами уставляется в замёрзшее, зарешечённое окно. И видится ему этот день в инее. Светлым солнцем, чистой, но старой периной. Анатолий так и не садится на неё. Даже шапки своей бобровой не снимает. Стоит у двери, с ноги на ногу переминается. — Проходи, Толь, что же ты, как не родной? — улыбается Есенин, покачиваясь взад-вперёд от скуки. На окна смотрит и, кажется, себя ночного видит ясно. — Серёж, — осторожно начинает Мариенгоф, подходя ближе. — Ушёл бы ты из этой больницы. Я в квартиру свободнее переехал. Там кабинет личный у меня есть, хочешь, тебе его отдам? Ну они же здесь из тебя совсем психа сделают. — Я чувствую себя хорошо. Даже писать понемногу начинаю. Мне немного осталось. Недельки две, и я уйду отсюда. — Есенин вытаскивает из-под подушки мятые листы, тянет Анатолю. — Ты так говорил в конце октября. Чем они тебя колют? — Успокоительными. Это было пару раз. Не помню сколько точно, но не часто. Серёжа замолкает, силясь вспомнить, сколько уколов он получил пока здесь сидел и буянил. И его нервы не железные, сдают под натиском постоянного плача, смеха и коллективного безумия. Мариенгоф читает рукописи. Стихи, эти стихи, до слёз горьки и прекрасны. Такие панихидные и тонкие, что хочется выть. Смотрит на Есенина, и правда, посеревшее лицо, волосы слёжаны, а улыбка ребячья. Улыбка музы. Жизнь его оставила, позабыла. А талант засел глубоко. Ни одна игла его не достанет. Он у сердца заселён и через зубы ровные, пожелтевшие от табака, светится. Анатолю и жалко и плохо, на друга смотреть невыносимо. Словно распятый Христос голову свесив, сидит Серёжа, ногами босыми качает. Холод такой, а он бос. — Где же ты, Сергун, туфли и носки свои оставил? Давай принесу? Есенин голову поднимает, щетинится. — Не смей! Я в них свои документы спрятал и деньги, даже письма! Спрятал в них и прикопал, чтоб никто не нашёл! Тут, Толя, рыщут всякие, подкапываются носами своими свинячьими. Мариенгоф оглядывается на больных. Обезумел и друг его. — Твои стихи в газеты взяли, гонорар тебе увеличить уже не могут, но теперь на первом развороте у них ты. Фото хотят сделать твоё с экземпляром «Правды» для первой полосы, представляешь? — Пусть придут и сделают. — Не здесь же, Вятка, ты на газету фотографируешься! Презентабельным должен быть. А не в просаленной рубахе рядом с психами. Серёжа ничего не отвечает. Губы его шевелятся, до Толи доносятся обрывки рифмованных слов. Даже сейчас он что-то пишет. Недолго помявшись, Мариенгоф снимает шапку и снова пытается вовлечь Есенина в разговор. — Я недавно видел Мейерхольда. Думал предложить ему пьесу свою поставить. А он «Клопа» Маяковского решил делать. Представляешь! Сдался ему этот футурист с тараканами со своими! — Что же, видно, тараканы ему ближе. — Да ни черта! Он просто ошивается всё время с Всеволодом Эмильевичем, вот и пропихивает исподтишка пьесы свои! Под локоток так подсунет и уйдёт. — Он сейчас в Америке, а ты кости ему перетираешь, — с усмешкой поднимает глаза Серёжа. На этом разговоре, кажется, все претензии Мариенгофа его только веселят, голова качается в такт словам, переплетающимся со стихотворной основой чего-то нового. — Как в Америке? Я же на днях видел Лилю Юрьевну с ним и Всеволодом Эмильевичем. — Видел? — Да, шёл передо мной с тростью, в шапке, чёрном пальто и её за руку держал. Есенин подскакивает с кровати. Шлёпая по ледяному кафелю, хватает Анатолия за запястья, дёргая на себя. Лбом упирается о его лоб и шепчет угрожающе. — Брешишь… — Серёж, что ты, — тихо начинает оправдываться Мариенгоф, стараясь отстраниться. Пахнет от Есенина дурной затхлостью, сном и больничными химикатами. Он отходит так же резко, как и надвигается. К окну поворачивается, глядит в глаза своему отражению и головой качает. — Что же со мной тут сделали, Толя? Я же и не человек теперь. А без сердца так даже и не зверь. — Серёж, насчёт газеты… — Уйди, Толя. Подобру-поздорову, уходи. Мариенгоф себя к трусам никогда не приписывал, но было в спокойной просьбе друга что-то угрожающее. С таким тоном Раскольников говорил перед убийством со старухой. Надвигая на глаза бобровую шапку, разворачивается к выходу и быстрым шагом покидает сумасшедший дом. Есенин, падая ночью на перины и кусая наволочку сквозь мутнеющие воспоминания, шепчет: — За всё, что минуло, — Целую в губы Сокола милого.***
Через два дня Вольф Иосифович, спешивший к Есенину, забредает по делам в «Мышиную нору» и глазам своим не верит: за столиком сидит Серёжа, ест сосиски с тушеной капустой и запивает пивом. Удивлению Эрлиха нет предела. Подбегая к Есенину, обнимает его, едва не расплескивая пиво, целует в колючие щёки и, задыхаясь от волнения, интересуется, как тот попал сюда. — Сбежал! — признаётся Серёжа, даже бровью не ведя, сдувает пену с кружки. — Разве это жизнь? Всё время в глазах мельтешат сумасшедшие. Того и гляди сам рехнёшься. — Серёженька, милый, как же ты вообще сбежал из лечебницы? Там забор и охрана! — Я тоже думал, что придётся играть в настоящего шпийона, да только всё оказалось куда проще. Оделся, пошёл гулять в сад, а как только вышла из подъезда первая группа посетителей, пошёл с ними, шагнул в ворота и очутился на улице. А дальше уже и не сложно. Ближайшая пивная и наконец-то жрачка нормальная. Похудел так, что штанам держаться не на чем. Эрлих смеётся с облегчением, заказывает и себе пива. Садится рядом за стол, косится на Есенина, проверяя его на предмет сумасшествия. Усталый, истощённый, но совершенно нормальный. Может, больница была лишней, измучили его эти месяцы изрядно. Эрлих, наверно, с полчаса развлекает его курьёзными случаями прошлого. На стене близ столика из часов выскакивает кукушка, накуковывая одиннадцать утра. Серёжа резво поднимается с места. — Мне идти надо, — бормочет невразумительно Есенин, смотря на часы с испугом. Вольф кивает, оплачивает свою кружку, провожает его до дверей, хмурясь. В свете солнечных лучей он видит, как капельки пота выступают на лбу Есенина, будто он с чем-то усиленно борется. Тень сумасшествия залегает у него на лице. Идти Вольфу теперь особо не куда. Возвращается к стойке и опрокидывает в себя ещё несколько пинт с пивом. Радость, что Серёжа вернулся, и волнение за его состояние, заставляют Эрлиха ненадолго притихнуть над стаканом. Однако ответов кабак не даёт, потому, оплачивая счёт, решительно направляется домой. Квартира у него съёмная, всего в две комнаты, находится на Бассейновой 29. Туда он заселился два месяца назад из-за вида. В планах было написать поэму «Песнь о великом походе», шумный перекрёсток с сотнями людей создаёт особую музыку, а самое главное, здесь есть рыбная лавка, в аккурат напротив съёмной квартирки. Этот-то запах и нужен был Вольфу. Атмосфера — самое необходимое. У соседских дверей стоит Аронсон, тянет кулак с желанием постучать. Замечая Эрлиха, отступает, понимая, что ошибся номером квартиры, подходит к Вольфу, жмёт руку и тихо просит пустить его в дом для разговора. — Что ж, проходите. Срочное что? — открывая свою дверь, Эрлих пропускает врача внутрь. Аронсон долго не мнётся. Видно, волнение его носит характер профессиональный, озабоченность делом заставила прийти в крайнем нервном расстройстве, но говорит, осторожно подбирая слова. За эти дни он обошёл все места, где, по мнению родственников, друзей и знакомых Есенина, он мог находиться. Видимо, вся больница на ушах стоит. Знать бы, к чему такое волнение. Вольф Иосифович, чтобы помочь доктору в поисках Есенина, соглашается повторно по своему телефону набирать всем имажинистам и знакомым Серёжи, но за последние дни никто его не видел. Остаётся Мариенгоф, у которого телефона дома нет. Аронсон ещё долго стоит в дверях расспрашивая, с кем ещё можно связаться, но Вольф решает умолчать об Анатоле и самостоятельно навестить старого друга. Всё же, он с женой приходил к Серёже, когда тот находился в невропсихиатрическом санатории. Выпроваживая Антона Михайловича, Эрлих спешно одевается, подхватывает шапку и направляется к Анатолию в Богословский переулок. Мариенгоф не отпирается. Выглядит помято, рубашка свежая, вид не очень. Ведёт Вольфа в свою комнату, бормоча злобно. — Пригрел на свою голову. Сыну два года, он и то спокойнее. С ним и говорить можно о большем. Как с человеком человек. В уголке за небольшим круглым столом сидит Есенин, бумаги перебирает и всё пишет что-то. Болезненно-бледный, он походит на тень себя прежнего, волосы свалялись, глаза поблекли. Эрлих подходит вплотную, зная тягу друга в тяжёлые для себя периоды сбегать из города, от богемы, тихо спрашивает: — Ты опять собираешься в Константиново? — Нет, подальше! — Серёжа поднимается из-за стола, обнимает друга, целует в щёки. — Я тебе напишу письмо или пришлю телеграмму, — добавляет он, почёсывая щёку. В ответе его слышится странная насмешка висельника. — Серёж, так ведь недалеко и до конца. Он вдруг устало, как о чем-то решённом, проговаривает, не снимая с лица улыбки: — Да, я знаю, может, я даже ищу гибели. — И глухо добавляет. — Надоело всё. Эрлих ещё долго смотрит на Есенина, выбритого, с порезами на подбородке, измазанными йодом. Словно всю сноровку свою разом растерял франт. Хотя, в больнице его, может, и брили санитары, не доверяя клинковую бритву больному. Отвечая что-то совершенно милое, но не впопад, Вольф удаляется с Анатолием на кухню. Анна наливает им чай, достаёт баранки. С мужем она немногословна. Смотрит на него с досадой. Невзирая на дружеские отношения с Есениным, ей он доставляет слишком много хлопот, чтоб терпеть это долго. На руках у Никритиной свой ребёнок, малыш совсем. Ему ли смотреть на человека опустившегося? Эрлих начинает отвлечённо, заговаривает о выступлении в «Лилипуте», о поэзии, о последних законах и мирском сумасшествии. Упоминает, что Есенина ищет врач. Мариенгоф кивает, усердно помешивая ложкой чай. — Он и к нам заходил. Серёжа, услышав стук, в шкаф нырнул, и с концами. Час там просидел после ухода Аронсона. Про чекистов что-то нёс. Кричал на меня, Кирилла напугал. — Воспользуйся подходящей минутой, Толя, потолкуй с Серёжей! — Он и слышать не хочет о санатории, — отвечает Мариенгоф. — Ему же дадут изолированную комнату. — Все равно флигель сумасшедших отовсюду виден!.. Чай выпит, Эрлих прощается с Анатолием и Анной. С Серёжей тоже желает проститься. Заходит в комнату, руки пожимает, обнимает крепко, но ничего не говорит. Молчит и Есенин. Когда входная дверь за Вольфом закрывается, Серёжа только бумаги комкает, шепча в пустоту: — Глядит на меня в упор и глаза покрываются голубой блевотой… Писать невозможно… все мысли об этом. Крутит чужое стило в руках, постукивает им себя по ладони. Присутствие Мариенгофа для него остаётся незамеченным. — Не пишется мне, Толя… Строки все уже написаны в поэме. А чего же новее, что он меня ещё заставляет? Обращается к пустоте, но глаза быстро находят живого Анатолия. Есенин вздрагивает, словно совсем не ожидая увидеть друга так близко. Вымученная, неловкая улыбка трогает губы. Анатоль не может развидеть музу в этих губах. Серёжа смотрит на томики мариенгофских стихов и, в издевательство, поднимая один из них тремя пальцами, говорит вкрадчиво: — Я тебя съем, Мариенгоф… — отбрасывает от себя дальше и повторяет, — съем. — Я не красная шапочка, — противится Анатолий, подступая ближе, вопреки желанию отойти. Скорее покинуть свой кабинет и этого безумца. Так долго продолжаться не может. Надо срочно телеграфировать Аронсону, а ещё лучше Менегелу. Пусть забирают и лечат, а лучше б и вовсе умертвили. Мучается только. Совсем тень, и только улыбка как фитилёк светится. — Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо. Есенин, словно читая мысли друга, ближе подходит. Улыбается странно, светло, потерянно даже, а потом, спокойно поведя плечом, спрашивает тихо. — Толь, а похож я на Иисуса? — не дожидаясь ответа, прибавляет. — Пойду, прогуляюсь. Погода такая… крайняя. Анатолий как одурманенный руки тянет к лицу Серёжи, берёт щетинистые щёки в ладони и в сухом поцелуе касается губ. Обойдя Мариенгофа, Есенин направляется в коридор. Анатолий переводит взгляд за окно. Буран лютый на улице, ни зги не видно, а этот безумец гулять. Сапоги надевает, пальто легкое, осеннее и скрывается за дверями. — Остановить бы. Он же простудится, — шепчет Никритина, подойдя к мужу. — Он больше не придёт. — Толя, сгинет ведь. — Значит, так надо.***
Есенин эти месяцы работает как проклятый, создавая поэтические шедевры один за другим, но уже не чувствует прежнего удовлетворения. Слишком легко стали даваться стихи. Для него уже не существует тайн поэтического творчества, и, кажется, он подошёл к некоему пределу в своём творческом развитии и в смущении остановился перед ним, не зная, куда ступить дальше. Работа, идущая ежедневно в лечебнице и на квартире Мариенгофа уже не доставляет ему прежней радости, пропадает ощущение победы, достигнутой после тяжелого преодоления сопротивления поэтического материала. Легенда о Маяковском как о великом труженике, переворачивавшем «единого слова ради тысячи тонн словесной руды», оказывается лишь легендой, когда Серёжа начинает работать над поэзией. Он-то в отличие от Маяковского не придаёт никакого значения комфорту, внешнему или внутреннему. Чем тяжелее стоит перед ним творческая задача, тем с большим вдохновением он её решает. Ощущение дискомфорта возникает тогда, когда этого удовлетворения не приходит, когда даже избитые выражения приобретают под пером свой первозданный смысл, все поэтические горизонты оказываются достигнутыми, а мечта шестнадцатилетнего юноши исполняется не так. Достигнутый горизонт не имеет конца, только уходит в темноту, в которую так страшно шагнуть душой. Но теперь стоит остановиться хоть где-нибудь телесно. Любая гостиница, в которой можно творить, а ещё лучше умереть. На ум приходит сразу реплика Клюева. Может, из-за алкоголя он так хорошо её запоминил, может, почему-то ещё, но Серёжа резво поворачивается, задевая плечом прохожего, и идёт в сторону «Англетера». Кутается в лёгкое пальто, одолженное у одного из психов больницы. Сбегать надо было в чём-то тёплом. Есенин поступал в начале весны. Всё, что он покупал через друзей, было красивым, практичным и повседневным. При побеге же никаких вещей с собой не взял. Только письма и документы по карманам рассовал и ушёл. Пальто осеннее, не по размеру, от пурги не защищает совсем, ветер задувает за ворот, в волосах путаются снежинки, ноги в туфлях мокнут, но до гостиницы он доходит. На ресепшене вытаскивает из кармана смятые сторублёвые купюры, так часто телеграфируемые ему Маяковским. Администратор смотрит на него с опаской, но ключик подаёт. На деревянном значке вырезана цифра пять. Вверх по ступеням на второй этаж, налево, третья, четвёртая, пятая дверь. Отпирает, включает свет и устало приваливается к косяку. Сколько он тут ещё пробудет? Ему хватит здесь на месяц поселиться, но разве выдержит он этот месяц? Зачем только поверил, обнадёжился этим долго и счастливо. Столько раз до этого не получалось, и в этот раз уверовать в подобное кощунственно. Ничего. Нет. Начнёт сначала. Первостепенно сядет за выпуск трёхтомника, потом опубликует в журнале «Книга о книгах» повесть о беспризорниках. Он уже начал черново набрасывать. Заберёт у Мариенгофа листы и продолжит. А сейчас… Серёжа оглядывает прибранный номер. Для «сейчас» это очень хорошо. Но надо раздобыть одежду. Рубаха на нём уже не свежая, да и брюки тоже. Туфли сменные нужны, эти вымокли. Носки хоть выжимай. Не босиком же по здешним коврам ходить? Занесёт ещё какую-нибудь заразу. Садится за стол, открывает верхние ящички, достаёт бумагу, маленькую чернильницу, пишет телеграмму. САЕ-ВИЭ<25 декабря 1925 г. Ленинград>
Вофа, захвати вещи ко мне в гостиницу. С. Есенин. Складывая лист в несколько раз, он спешно бежит на ресепшн договариваться об отправке. Есенина заверяют, что утром почтальон сам придёт, и ему передадут записку в положенном формуляре, но такой расклад Серёжу не устраивает. Слишком долго ждать, а ночи так страшны. Всё сделать надо срочно, потому, подбегая к одному из половых, суёт ему пятак медный в ладонь. — Друг, мне срочно нужно телеграмму на почту отнести. Сам не дойду, не в чем. Половой поднимает на него серые рыбьи глаза, забирает конверт, пряча в нагрудный карман комбинезона. — Сергей Александрович… — Он самый, давай быстрее, товарищ, вопрос жизни и смерти. Половой кивает, отставляет швабру и направляется к своей каморке за вещами. Есенин вздыхает, возвращается неспешно в номер, ступени считает. Ровно восемь на каждом пролёте. В выданном номере тихо и пусто, даже радио нет. Так сидеть нельзя. Пока Эрлих не пришёл, надо чем-то заняться. Нужно было привлечь кого-нибудь. Вольф, даже если в течении часа получит его записку, будет только к вечеру. По соседям отстучать пойти? Может, знакомые есть? В сущности, он ведь бездарный и невежественный человек, который, если бы его не принуждали ходить в школу, способен был бы лишь забиться в собачью конуру, вылезая оттуда только тогда, когда ему приносят жратву, и забираясь обратно, проглотив её. А теперь и заставлять некому и делать нечего. И конура его носит пятый номер. Вдохновение исчезает с уходом из дома Мариенгофа и приходится вновь решать бытовые проблемы обыденной жизни, поэт поистине места себе не находит в людском. Есенина не покидает ощущение непрестанной слежки и очередных провокаций. Таблетки в больнице ещё купировали его нервное состояние, а теперь демоны лезут из всех щелей, и чёрный во главе в зеркале стоит у водостока. Стоит и молчит, ухмыляясь. Всем видом своим показывает, что у Серёжи нет ничего в этой жизни. Дом — не дом, любовь — не любовь, друзья — не друзья, сплошь собутыльники. И нервная, изматывающая работа над собранием сочинений, призванная отвлечь от тяжести сердца, не заладится. Начать не с чего, а кончит всё одним. Есенин наклоняется, отгибает паголенок и достаёт сложенную пополам фотокарточку Маяковского. Одну из присланных с Америки. Официальный, со своей любимой тростью в руке, он улыбается ему на фоне чёрно-белого Нью-Йорка. С Лилей значит-с остался. Так даже лучше. Их отношения не могут иметь продолжение без последствий. Маяковский получил всё, что хотел, да и Серёжа сам, соврёт, если скажет, что этот короткий, не вымученный союз, был для него совсем плох и бесплоден. В одиночестве воспоминания особенно ярко находят на ум. Помнит Есенин большие тёплые руки, несущие его до машины по улице, выбитые пробки, шёпот поражения, тихие «люблю» и самые ценные касания горячих ладоней к холодным ступням. Мягкое движение от пальцев до пятки в омывающем жесте. Есть в человеческом теле участки, до которых касаются чаще всего. Плечи, ладони, лицо. Их покрывают поцелуями, чаще ловят в ладони и греют. Они ближе, их романтизируют, воспевают. Касание незащищённых ступней, тихое сопение и странная нежность, делающая беззащитным даже такого как Есенин. Пришедший с телеграммой Эрлих застаёт Серёжу в слезах, крупных, капающих с глаз, как первые дождевые капли, на фотографию. Кто там изображён, ему не дают увидеть. Есенин быстро прячет фото в стол, подходит к другу, обнимая. — Я ждал тебя не раньше вечера. — Серёжа, уже первый час ночи, а ты даже номер не запер. Есенин оглядывается со страхом на окна. За ними чернота, снег перестал заметать улицы. Дверь распахнута настежь, и Вольф с его чемоданом из больницы стоит, нерешительно переминаясь. — Закрой дверь, Вофка, чего же ты? А если зайдёт кто и меня увидит? Эрлих отставляет чемодан, запирает дверь на засов, снимает полушубок и шапку, садится на заправленную кровать. — Тебе бы вернуться в больницу, Серёж. Ты ещё не оправился, подумай над лечением. — И слышать ничего не хочу! — Есенин отходит от чемодана с чистым бельём, рубашкой и подштанниками. — Ты мне друг или сволочь? Если друг, то больше никаких лечебниц. Я полностью здоров в своём безумии. Вольф ничего не отвечает, хмурясь чему-то, ослабляет галстук, расстёгивает пиджак. — Ты мне вот что скажи, номер-то уже снял? — шнуруя сменные туфли, интересуется Серёжа. Гребень вытягивает из кармашка американского чемодана, причёсывается у зеркала. Смотрит на себя внимательно и, сам собой не узнанный, отходит. — Нет. — Заночуй со мной сегодня, а? Кровать большая. Если меня здесь найдут, то ты меня спасёшь и не дашь утащить во тьму. — Кто же за тобой охотится?! — не вытерпливает Эрлих, подскакивая на ноги. — Чёрный. — спокойно поясняет Серёжа, переодеваясь. — Он чекистов за собой ведёт. Этим идиотам всё равно за кем идти, а он за талантами гонится. Сначала Моцарт, потом Гоголь, теперь вот, ко мне пришёл. Но я не дам ему больше так спокойно по земле ходить. Уничтожу вместе с собой. — Я лучше сниму номер по соседству. Заодно посмотрю, кто с тобой рядом живёт, — после длительного молчания начинает Вольф, поднимаясь на ноги, предчувствуя опасность, он как загнанный зверь мечется в попытках уйти. — Сними, но на эту ночь останься здесь. Я почему-то чувствую, что совсем не смогу её пережить один. — Серёжа подходит к Вольфу вплотную, суёт руки в карманы его пиджака, вытаскивает коробок спичек и сигареты. Садится на кресло, закуривает. — Хочешь, я тебе стихи свои новые буду читать? Я, пока у Мариенгофа был, столько всего бумаге высказал. — Серёжа затягивается крепко, замирает на долгие секунды, дым в потолок выдыхает, ресницы трепещут в жёлтом свете лампочки. От ступней по коленям к животу проходит волна, расслабляющая мышцы. Докуривает в тишине, дожидаясь, пока голову вскружит табак, зачитывает: — Сочинитель бедный, это ты ли Сочиняешь песни о луне? Уж давно глаза мои остыли На любви, на картах и вине. Ах, луна влезает через раму, Свет такой, хоть выколи глаза… Ставил я на пиковую даму, А сыграл бубнового туза. — Не могу остановиться, — обращается он к Эрлиху, окуная в пустую склянку чернил окурок. Настроение стихов кажется Вольфу странным. — С чего это ты запел о смерти? — интересуется, чуя что-то неладное. Есенин, как будто готовый к этому вопросу, с жаром доказывает, что, только думая о смерти, поэт может особенно остро ощущать жизнь. Он действительно переживает какое-то новое своё неясное рождение. Думы о смерти не убавляют интереса к жизни и жажды её, наоборот, лишь пробуждают. Только исчезает прежнее надрывное «Я хочу жить, жить, жить! Жить до страха и боли…» — вместо этого приходит чувство полной уравновешенности всего сущего. Это чувство проявляется в его стихах уже около года, но с какой-то новой силой звенит лишь в больнице и по выходе из неё обретает форму: — Свищет ветер, серебряный ветер, В шёлковом шелесте снежного шума. В первый раз я в себе заметил — Так я ещё никогда не думал. Пусть на окошках гнилая сырость, Я не жалею, и я не печален. Мне всё равно эта жизнь полюбилась, Так полюбилась, как будто вначале. — Вятка, отдохнуть тебе надо. Болен ты. — Болен, но не тем, от чего меня лечат. Я, может быть, страшнее всех не здоров, — Есенин подскакивает с места, кружится по комнате, громко читая Пушкина, будто бы и не завывала смерть в его стихах: — Дни любви посвящены, Ночью царствуют стаканы, Мы же — то смертельно пьяны То мертвецки влюблены. Заваливается на кровать, не снимая даже ботинок, зачем, ведь не знает, будет ли у него сегодня ещё желание снова их надеть… Прямо в одежде на покрывало, думать… Был хулиганом и останется им, вот и весь сказ. Закрывая лицо руками, смеётся заливно, весело, пока не всхлипывает. Такой тяжёлый путь пройдя, Серёжа вообще не меняется. Не смотря на то, что даёт себе тысячу клятв. Когда его кладут на обе лопатки - он полон раскаяния, но стоит вздохнуть свободнее, и все клятвы забыты. — Как же плохо, Вофа, знал бы ты, как может быть мне плохо. Ты бы мне не больницу, а смерть предложил, — не убирая рук, глухо хрипит Серёжа. — Смерть не так плоха, как может показаться, если она выбор… — Вольф тянется к сигаретам, закуривает, продолжая мысль. — Только человек смерти боится, потому что жизнь любит, вот как я понимаю, и так природа велела. Но мы можем стать и выше. — Выше! Это ты в гипербореи подаёшься?! Всё это — немецкий нигилизм, списанный с русского христианства! Это подло, и тут весь обман! — Есенин подскакивает с кровати, глаза его сверкают болезненным блеском. — Жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен. Христианская религия всё боль и страх. Тот человек жизнь любил, потому что боль и страх любил. Его так сделали. Жизнь давалась за боль и страх, и тут весь обман. Теперь человек ещё не тот человек. Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет всё равно жить или не жить, тот будет новый человек. То настоящий коммунист. Именно он победит боль и страх и сам встанет на замену христианскому Богу. Серёжа увлекается, то, что так долго зрело у него в голове, как нарыв, наконец-то находит выход к языку. Он в молодости не обладал большой силой воли. Еще в шестнадцатом году, здоровый и крепкий, он признавался, что «недолговечен», так как часто «трусит перед трудностями». А уж теперь Эрлих подсказывает не сам выход, а причину для его избрания, когда болезнь одолевает, терзает бессонница и тяготят грустные мысли, он совсем сникает. Дрожащими губами и с выражением какого-то необычайно чистого, почти детского горя на лице, он говорит: — Слушай: Я — конченый человек: Я очень болен: Прежде всего — малодушием: Я очень несчастлив… Все изменило мне. — Вятка… — Я стану таким коммунистом. Вот увидишь, найдутся люди, которые пожелают меня спасти. Которые защитят мою честь, даже если меня не станет. Они пойдут за мной. Они пойдут… А ты? — Есенин хватает Эрлиха за руки, прижимает к груди. — Вофка, а ты пойдёшь со мной? — Пойду. Серёжа весело смеётся, ложится на кровать, вдыхая запах хозяйственного мыла. — Устал я что-то. Изнемог, — бормочет он, сминая покрывало. — Тогда решено вместе уйти? Я напишу тебе. Сообщу — когда. Ты, главное, не бойся ничего. Ты сразу всё поймёшь. Вольф помогает расстелить кровать. Себе берёт подушку с тахты, посередине кладут валик, свёрнутый из покрывала. Ложатся по обе стороны, укрываясь одним одеялом. Есенину сейчас опасно оставаться одному. Он долго ворочается на новых, накрахмаленных простынях, кладёт правую руку на валик ладонью вверх. Смотрит на пальцы, топырит их, сжимает в кулак и снова раскрывает ладонь. Ему остаются только воспоминания. Однажды он уже узнал, каково это лежать рядом с кем-то, вложив ладонь в ладонь, соединяя пальцы. Есенин понял своё счастье, когда промежутки между его пальцами так крепко совпали с промежутками Володи, образуя крепкий, никому не доступный замок. Между старых обшарпанных серых домов он смог обрести безмятежность. Никаких больше слов про любовь, сохранить бы ту чёртову нежность. Во сне тени ползут из всех щелей, никакой защиты в виде санитара с уколом больше нет. Он один, выброшенный на произвол судьбы, подрывается с простыней, взмахивая руками. Рядом никого нет, место Эрлиха пустует. Сбежал куда-то, подлец. За окном занимается рассвет. Серёжа поднимается с места, зевает, садясь за стол. Вольф не из тех людей, которые отступятся от идеи, если уже согласились. Прокручивает в пальцах стило, расписывая на бумаге. Острый наконечник рвёт её, но ни капли чернил не оставляет. Есенин ругается, шевелит чернильницу — пусто. На часах пять утра. Идти искать чернила? Писать надо. Направляется к чемодану. Перерывает вещи — ничего. Только клинковая бритва. Держа её за лезвие двумя пальцами, Серёжа замирает, смотря на поблёскивающее острие в руке. Внизу живота скручивается едва ощутимый страх и предвкушение. Засучивает рукав, поднося лезвие к руке, на сгибе локтя. Надавливает остриём на кожу, отнимает. Больно, но и следа не остаётся. Нет, так чернил ему не добыть. Надо быть решительнее, если уж собрался быть коммунистом, то ни шагу в сторону от идеи. Приводить план в действие стоит резко, быстро, без оглядки. Не колеблясь, чтоб не дать себе времени передумать. Рука с лезвием чернеет на глазах, становится неподвластна мыслям, словно кто за него совершает этот шаг. Натяжение кожи, жгучая длительная боль, которую хочется быстрее прекратить. Тяжело дыша отнимает бритву от руки. Выступает кровь. Стекает по локотку, падает багровыми градинами на ковёр. Серёжа сидит так недолго, неподвижно, смотря как кровь уносит с собой страх. Таким напором конечно стержень не заполнишь, но можно по старинке. Макает остриё в кровь, измазывая с двух сторон, переносит на бумагу, свободно улыбаясь: «До свидания мой друг, до свидания Милый мой, что у меня в груди. Предназначенное расставанье, Обещает встречу впереди.» По окончании работы, перечитывает письмо. Хорошо получилось. Закладывая чистый лист на локоть, чтоб не испачкать всё кровью, Серёжа убирает в карман брюк записку, ложится на кровать, обнимая сложенный валик. До завтрака он забывается счастливым, лёгким и таким желанным сном.***
С утра поднимается шум: Есенин кричит, что его хотели взорвать. Он хотел принять ванную, но оказалось, что колонку растопили, а воды в ней не было. Пустили воду. Растрёпанный Эрлих, ещё не до конца проснувшийся, решает все проблемы с администратором, долго успокаивает Серёжу. Потом на ругань выходит женщина в белой длинной сорочке. Вольф представляет её, как Елизавету Александровну Устинову. Жену его близкого друга. Они по счастью поселились неподалёку. Есенин только рукой машет, и предлагает трапезничать у него в номере. Завтракают паштетом, под истории Елизаветы Александровой, с которой, совсем освоясь, Серёжа переходит на «ты», и называет женщину доброжелательно «тётя Лиза». Вдруг начинает жаловаться ей, что в номере нет чернил: — Это безобразие! … Ты понимаешь? Хочу написать стихи, и нет чернил… Смотри, что я сделал! — Он засучивает рукав и показывает руку: там красуется глубокий надрез на локте. Елизавета Александровна пугается и, немного оправляясь, сердится: — Мог бы подождать и до утра, я бы тебе хоть свои отдала, хоть мужа… Но Серёжа нетерпимо перебивает, стоя на своем, и заявляет, что если чернил не будет, то он опять разрежет руку: — Что я, бухгалтер что ли, чтобы откладывать на завтра?! Словно только вспоминаясь, Есенин вытаскивает из кармана брюк свёрнутый лист, показывает: стихи. Складывает его вчетверо и кладёт Эрлиху в карман: — Тебе. Устинова хочет прочесть, но Серёжа останавливает её грозным, мальчишеским: — Нет, ты подожди! Останется один, прочитает. Вольф кивает, смятенно сминая в кармане листок, но Серёжа уже оживает среди людей. Просит обязательно и скоро подать самовар, пиво, гусиные потроха. Приходит муж «тёти Лизы» — Устинов, приведя с собой поэта Ушакова, который также проживает в «Англетере». Есенин их всех видит в первый раз, но от собрания толпы веселеет, пьёт, требует тальянку, напевая частушки. До беспамятства он не лакает, сам план, зревший со вчерашнего в голове, не даёт ему послаблений. Алкоголь только решимости придаёт. К шести часам Устиновы покидают охмелевшего и осчастливленного Серёжу. Он целует их в щёки, обнимает, шутки пускает, прощается очень тепло, обещая завтра зайти к ним и обязательно прочесть что-то новое. Вскоре за Устиновыми покидает и общество поэтов Ушаков. Наконец, около восьми, уходит и Эрлих, но с Невского возвращается: забыл портфель. Серёжа, приодетый, зачесав волосы назад и зафиксировав их пивом, в рубашке, подтяжках, серых брюках, чёрных носках и лакированных лодочках спокойно сидит у стола без пиджака, накинув чьё-то не по размеру взятое пальто, и просматривает свои стихи. Вольф прощается с ним снова. Есенин рассеянно кивает ему, не отрываясь от бумаг. Что-то заставляет его работать быстро и усердно, даже не вникая в уход Вольфа. Пора было со всем заканчивать. На часах было уже десять. Откладывая стихи, он аккуратно скрепляет их проволокой, убирает в раскрытый чемодан, отбрасывая ключ на кровать. Время на часах неумолимо приближается к одиннадцати, Есенин нервно расхаживает по комнате, словно ждёт кого. Одиннадцать, но никто не приходит. Серёжа выдыхает, выходит из номера, направляясь к администратору с просьбой никого в номер не пускать. Возвращается в номер, запирает изнутри. Осматривается, проходит к столу, покачиваясь на носках. — Дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердце человеческое, — шепчет, делая круг за кругом по комнате, но никто не появляется, не приходит. Только в окно стучатся сухие ветви тополей. Ждёт Эрлиха до поздней ночи, на часах уже четыре, необычайно темно, а гостей нет. Серёжа курит сигареты, которые забрал у Вольфа, кружит по комнате беспокойно, постукивая то каблучками, то носочками лодочек, окурками в лампочку бросается, напевая частушки. В окна ветер сильнее бьёт шматками снега, так и норовит открыть оконную раму. Есенин останавливается, всё его веселье вмиг как-то затухает. Подкрадывается в молчаливом страхе к окну, дёргает за скрипучую ручку, распахивая настежь. Холодный ветер задувает снег, окутывает комнату. Всё веселье, беспокойность улетучивается, Серёжа опускает израненную руку. — Ну вот и всё. Улыбается он, отступая от окна. Оглядывает безмятежно комнату. Верёвок тут крепких нет, бритва проверена — больно. Эх, пистолет бы сейчас сюда Володин, и тогда можно было бы без промедлений в жизнь загробную. Хотя, пуля — это очень буржуазно. Жил по-человечески и умирать надо так же. Начинает искать веревку. Ни в ванной, ни в комнате нет ничего подобного, даже в чемодане. Зло захлопывает его, топая ногой. Ремешок, на который он всегда страховочно завязывает его, дзвенькает рядом. Находит. Отвязывает от чемодана. Двигает стол к стене, затем забирается под потолок и, ловко перебрасывая ремень, начинает привязывать его к вертикальному стояку, ухватывая спаи. Фиксируя ремень, Серёжа облегчённо выдыхает, оборачивается, оглядывает комнату. Свет так и не выключил, что ж, ярче будет гореть его тело. Может, ночью найдут, так сразу и увидят. Надо было завещание оставить, да только это совсем выйдет канцелярски, смерть свою завещать кому-то и вещи чему-то. Было бы неплохо гроб попросить дубовый. И памятник с Христом. Но разве мёртвому ему это будет так необходимо? Наматывает ремень на шею, ощущает холодок за спиной. — Ты знаешь, что со мной уйдёшь? — спрашивает он в темноту собственной тени. Чёрный в ней улыбается, шатает стол, дёргает ремень, но Есенин не бежит, не пытается высвободиться и сползти, передумав. Нет, слишком долго бегал. Свою жизнь он отдаёт добровольно, чтоб забрать чёрного туда, откуда выполз. Последняя, искренняя улыбка поражает сухие губы, и Серёжа шагает со стола вниз. Носком туфли в судорогах разбивая зеркало отеля «Англетер».