***
— Блять, — шикает Осаму, когда пытается разорвать бинт вручную, чтобы завязать «на бантик», но в итоге кусок марли просто отрывается, а на его месте бахромой торчат вылезшие нитки. Он туго перетянул запястья, руки по локоть в два слоя, с огромным трудом завязал все это и накинул на плечи рубашку. В комнате так неожиданно холодно, в то время как на улице ни одного облачка и ярко палит солнце. Это… Странно. С каких пор Осаму присматривается к подобного рода вещам? — Пап, я дома! — слышится из прихожей следом за хлопком двери, когда Дазай уже пытается разобраться с микроволновой печью на кухне. Акико влетает в проем двери резво и молниеносно. На ней нет привычных рубашки и юбки, нет этой доставучей заколки в форме бабочки, и теперь она выглядит ещё прекраснее обычного. Однако сразу на место элегантной девушки приходит она — настоящая — скидывающая с ног туфли на высокой шпильке и исчезающая в направлении своей комнаты. Это фиолетовое платье так идёт ей. Дазай все ещё не может разобраться с микроволновкой. А потом оказалось, что кто-то просто выдернул провод из розетки. Это выяснила, кстати, тоже Акико, но уже не та из воспоминаний последних пяти минут. Эта уже была без макияжа, в домашних шортах и футболке, но все ещё с сонным выражением лица. Осаму сейчас особенно любопытно. — Ну как сходили? — спрашивает он достаточно громко из-за шума микроволновки. Акико хмурится и на мгновение застывает. Пальцы до побеления сжимают нож для хлеба. Кажется, сейчас она отрежет тебе язык, Осаму. — Нормально, — спустя пару секунд хмыкает она и возвращается из задумчивости, — Очень даже неплохо. Осаму несколько раз кивнул, а затем микроволновка щёлкнула и отключилась. Торопливо застегнул пуговицы рубашки, когда увидел на часах без десяти минут девять, замял свой бутерброд за обе щеки и почти вышел из квартиры. Почти, потому что не дали ему этого сделать. — Доброе утро, — бодрый голос Мори так… Так не вписывался в эти тусклые стены. — Я ушел. Коротко и ясно. Да и зачем распинаться?***
Ох, если бы однажды Федору сказали, что он бахнет алкоголя перед сном, проснется и понесется в тар-тарары — он бы поверил. Поверил, потому что бесполезно отрицать очевидное, потому что такое с ним уже случалось и не единожды. Это было слишком ожидаемо, как он посчитал сегодня утром, пока собирался на вторую пару. Ведь никак иначе и быть не могло. Наверное. Впрочем, что произошло — то произошло, и изменить уже ничего нельзя. Это он в своем панцире в виде квартиры так здраво мыслит, а что говорить при встрече с ним? Нужны ли какие-то объяснения? Он пообещал себе разобраться на месте и решать проблемы по мере их поступления, да и настроение у него сегодня было «шальная императрица» и поделать с этим тоже ничего нельзя, как оказалось. Ты просто придёшь, сядешь, будешь молча сидеть и смотреть на Осаму как маньяк на жертву в ночном парке. Можно без взгляда маньяка, так уж и быть. Он вышел из дома, заранее отодвинув Мармелада от двери, чтобы снова не прихлопнуть его, и пошел в универ, особо не торопясь. Никто же его не сожрет там за медлительность. Если только Осаму, ожидающий его перед воротами. Но он обязательно сделает вид, что просто стоял там и рассматривал, допустим, таких прекрасных и изящных девушек, потому что оннегейивчераунегоневстал и никто не помешает ему любоваться красивым. А потом наигранно удивится, когда увидит Федора на горизонте, как будто то, что двое однокурсников пересеклись на пороге универа — такая невероятная и неожиданная случайность, что капец. Такой у Осаму был план действий. Он хотел ему следовать, честно. Но план не хотел его. — Утро доброе, — какое же у него милое выражение лица, когда понимает, что перепутал слова! — Ой. Ну… Доброе утро. Да. — Доброе. И что? И все? Никто не затронет ночные события? Дазай не ожидал, что Федор так просто отнесётся к этому. У него лично был продуман миллиард вариантов ответов, вопросов и тем для перевода темы, но все это пошло коту под хвост, потому как не пригодилось. Для Осаму это было чем-то… Странным. Явно странным, потому что не должно быть так. Нельзя так легко относиться к этому. — Никогда не бухай на ночь, — протянул Достоевский, прикладывая указательный и средний пальцы к виску, — Башка взорвется сейчас, ей-Богу. А. Память очень вовремя подкинула Осаму воспоминания о наличии у русского бывшего, и пазл невольно собрался воедино самостоятельно без чьего-либо участия. Одной лишь своей фразой Достоевский словно дал понять, разъяснил все миллиарды вопросов, которые заставляли Осаму вертеться на подушках всю ночь из-за бессонницы, что тема эта должна быть закрыта. Они в тишине добрались до аудитории, расселись опять по своих углам и занялись каждый своими делами. Федор постоянно отвлекался на хохот своего однокурсника и прижимал пальцы к вискам до такой степени, что ему уже казалось, будто череп проминается под ними. Дазай же вел себя как обычно непринужденно и смеялся. Очень. Много. Смеялся. Как будто бы над Федором. А потом, когда одного старика-препода сменил другой, Осаму так нежданно-негаданно перекинул сумку через ряд столов за спиной Достоевского и в ту же секунду грохнулся на стул. Так резко, что по голым щиколоткам пронесся холодок. То была пара, на которой они почти никогда почти ничего не делали, преподаватель не заваливал кучей вопросов, а студентам оставалось только внимательно записывать все им сказанное, потому что они до сих пор ждут от него подвоха. Другие преподы валили только так, а этот же казался совсем другим сортом из другой тарелки. — Ты «Нищету философии» читал? — тихо спрашивает Осаму, наклонившись так, чтобы из-за лежащей на столе сумки его не было видно. Как непонятно кто. — Я ее учил, — настолько же тихо отвечает Достоевский, не отвлекаясь. — Ох уж эта ваша система образования! — с наигранным сожалением пролепетал Дазай, а затем подвинулся чуть ближе. Ты своими острыми локтями половину тетради закрыл. Хоть крупица совести осталась у тебя? — Что-то случилось? Федор такой немногословный из-за незнания языка? Дазай прокряхтел что-то нечленораздельное и развалился на чужой тетради. Русский едва поборол в себе желание воткнуть ему ручку в глаз. По странице потянулась кривая линия. Стоило Федору открыть рот, чтобы высказать все возникшие за пару минут претензии, но взгляд карих глаз исподлобья вынудил остановиться и заткнуться. — Случится, если меня спросят! — Он не спрашивает. Кажется, они разговаривали уже не шепотом. Преподаватель мигом отвлекся от доски, на которой выводил что-то попутно с объяснениями, и в аудитории повисла тишина. — Молодой человек, — по направлению взгляда стало ясно, что обращался он именно к Осаму, — Да-да, вы. Расскажите-ка мне… — задумчиво провел большим пальцем по подбородку, пачкая его мелом, — Что я задавал? О! Историю написания «Нищеты философии». Давайте. Пиздец. Ну, считай, что карма постигла мгновенно. Дазай ничего не знал, и по нему прекрасно было видно это. Прям на лбу написано: «Я нихерашеньки не учил, не делал, отпустите меня домой». Самодовольное выражение лица сохранялось и нисколько не исказилось от осознания безвыходности, конечно, но все же. — Эм… И тут Федор, черт бы его побрал, вспомнил о совсем недавнем желании запульнуть в Осаму ручку. А потом вспомнил о нытье одногруппника про нежелательности плохих оценок или выговоров, ибо для него важны безупречность и бесподобность. А ещё он полемист, но это никак к ситуации не относилось — Достоевский просто вспомнил это. Хули ты не учишься тогда, если тебе так важна успеваемость? Как часто вам прилетает ручкой в ногу, пока вы стоите у стола и позоритесь перед своими одногруппниками и преподавателями? Осаму вот ни разу на себе подобное не испытывал. До этого момента. Такое себе разнообразие в жизни, если честно. Зато Федор знал, что это не настолько больно, как можно было подумать по воплю однокурсника и тому, как быстро он согнулся в три погибели. Актер хренов. — Черт возьми, как же больно! Преподаватель сам не на шутку перепугался, когда один студент резко повернулся в сторону другого, а тот следом за этим взвизгнул как девчонка и чуть не звезданулся под стол. Мужчина подошёл ближе и вытянул шею. — Он чуть не убил меня! Сказано было с такой интонацией, будто он действительно прикалывается. Федор в это поверил. Вернее, верил с минуту, пока взгляд не упал на место так называемого ранения. И едва заметное кровавое пятно по боковому шву белых брюк весьма… Встревожило. А ещё одногруппник слишком внезапно и сильно побледнел, даже почти позеленел. Чего? — Можете выйти, — опередил вопрос преподаватель, когда убедился, что ничего уж очень страшного не произошло. Юнец просто переволновался. И не такое было в его тридцатилетней практике. Осаму вышел, чуть прихрамывая на правую ногу, но все ещё с тем же самоуверенным видом, с которых зашёл сюда утром. Выждав пару минут, Федор отпросился выйти. И вроде как никто не заподозрил. Так, стоп. А кто и что должен был заподозрить? Вот он, сидящий на краю раковины в уборной, сидит и смотрит в потолок туманно-задумчивым взглядом и, казалось бы, не замечает никого и ничего. Федор застывает в дверном проёме, когда видит его. И он, блять, слишком зеленый. — Все нормально? — Да. — Снимай штаны. Федя. Федор. Ты себя слышал ведь? — Русский, — насмешливо протянул Дазай, хотя во взгляде и тени веселья не мелькнуло, — Я подарю тебе словарь. Ты в нем очень нуждаешься. — Когда у тебя день рождения? — одногруппник нахмурился, — Напомни подарить тебе кляп, чтобы меньше возникал. Как же прекрасно получалось у них спорить по-английски. Это так здорово, когда оба понимали друг друга до последнего слова и могли в полной мере изъясняться друг другу без боязни спутать слова или не понять чего-то. Только сейчас восхищаться этим не очень уместно. — Я все ещё жду, — невзначай напомнил о своем существовании Достоевский, — Не вынуждай меня самостоятельно лезть к тебе в штаны. Ага, так он и послушает. Он вообще заметно повеселел, когда до него дошел обрывок фразы про «лезть к тебе в штаны», и его хитрая улыбка не скрылась от глаз Достоевского. Ладно, сукин ты сын, будь по-твоему. Оставалось только молиться, чтобы никто не зашёл сюда (недайБогдекан) и не застал студентов в вот таком положении. Хотя, наверное, взглянуть со стороны на опустившегося на колени перед сидящим на раковине студентом было бы… Интересненько. Пальцы Достоевского скользили по пуговицам так, словно делали это уже миллиарды миллионов раз; расстегивали молнию, будто бы так и надо и нет в этом ничего такого. Да и в этом действительно ничего такого нет. — По тебе тюрьма плачет, Федор! Ага, а под твоей тяжестью навзрыд рыдает раковина. Что ты ее пальцами сжимаешь как? Царапаешь же, вандал! — Я не посягаю на детей. Такой спокойный тон… Господи, да потому что он уже повидал за свою жизнь достаточно, нежели ты, несовершеннолетний болван. В карих глазах плещется неизбежность. Смирение с этой неизбежностью — то, что замечает Достоевский, когда последний раз смотрит в них перед тем, как стянуть белые брюки с невозмутимым выражением лица и совершенным спокойствием. До поры, до времени. Он застывает, сжимая чужие колени, внимательно и удивлённо смотрит на представшее перед ним зрелище в виде обтянутых бинтами тонких ног. Тишина образовалась такая, что с ума сойти можно. — Ёкарный бабай, — выругался на русском. Пальцем поддел край бинта и потянул вниз, а тот с лёгкостью поддался — плохо завязан, видимо, был. Достоевский уже потом понял, что делать этого не надо было. Слишком много потрясений за последние пару дней. — Вряд ли это я тебя так ткнул. Время остановилось. — Ты сделаешь вид, что ничего не видел. Холод в его глазах такой… Такой непривычный и пугающий, что на их фоне блекнут изрезанные без одного живого места ноги.