Воскресение Дазая Осаму

NC-17
Завершён
69
автор
Фэндом:
Размер:
37 страниц, 14 634 слова, 6 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
69 Нравится 8 Отзывы 17 В сборник

III

Настройки

Я всего лишь старый дурак и могу ошибаться, но считаю, что порой людям, совершившим преступление, нужно не наказание, а познание боли от прощения. Спокойной ночи, Пунпун

В следующий раз Дазай задерживается – хоть они и не договаривались о времени, было бы странно – но он приходит под вечер, игнорируя то, что на официальный разговор это уже не похоже. Осаму был тогда какой-то запутанный, руками нервно размахивал, как будто окончательно расстался с телом, несильно выдвинул стул и сел на него аккуратно, не глядя на Федора. Его лицо было похоже на мертвую осыпающуюся маску и Достоевский, сидящий в углу камеры, чувствовал, что выражение это никому в мире не адресовано, но зачем-то Осаму решил не прятать его именно здесь. Но только Федор прикрыл глаза, как в части, где сидел Дазай, что-то метнулось, будто быстрая короткая тень, и когда Достоевский на него снова смотрел, тот сидел уже, закинув ногу на ногу и подложив ладонь под голову, глаза у него были затянуты какой-то невзрачной мутной пеленой – лукавые и дурные. – Как здоровье, Федор? Достоевский нервно дернул плечом, как будто меньше всего ожидал услышать такой глупый пустой вопрос, и сам не понимал, почему прозвучал он так, что ответ начал иметь значение. Дазай терпеливо ждал – что было для него, по мнению Достоевского, совсем не типично. Он еще не знал, как вести себя после их встречи – но ждал, ждал новой, чтобы доказать другому и себе самому, что может держать себя хорошо даже после обстоятельств. – Хорошо. А твое? – Из уст Федора встречный вопрос выпал слишком кратко, почти испуганно, и тот крепче сжал зубы от злости. Дазай помолчал еще немного и устало глянул на Федора. – Врешь ты, – отрезал от своего языка два коротких слова, говоря будто – врешь, даже после всего врешь, – а я к тебе, между прочим, по делу. Дазай сунул руку в карман плаща и достал оттуда вчетверо сложенный тетрадный лист, весь исписанный и перечерканный. Ладонь Осаму подрагивала – не разобрать, нервничал он или тихо посмеивался, пряча лицо. Он снова громко дышал, но как-то реже, и Федор опять узнал это странное тоскливое одиночество, которое ощущаешь только с собой – как будто Дазая здесь вообще не было. – Принес вот, – он махнул листком, зажав его указательным и средним пальцем, – раскаяние свое. Достоевский хмыкнул, поразился такой пошлой шутке – все-таки даже у клоуна должен быть вкус. – Исповедаться, что ли, пришел? Дазай скосил на него глаза – в них не было ничего дурного, они как будто стали пустыми, как две маленькие ямки, и догадаться, что они смотрят, можно было только по мерзкому ощущению. Достоевский подумал, что когда во взгляде Дазая пропадает дурное, то появляется гадкое. – Может и так, – он просунул листок в камеру, а Достоевский взял его, не задерживаясь. – Хочу, чтобы ты прочитал это, но вслух не надо. «Я прочитал однажды:

Убегая от зовущего крика матерей, дети обычно раскапывают маленькую яму в неизвестном месте, чтобы в будущем привести к ней своих детей и, закопав их, наконец-то вернуться домой.

И очень рассмеялся! Я подумал – зачем закапывать детство в яму, оно ведь не так ужасно, как кажется после. Ну, подумайте сами, вырастая, мы поганим все, что нажили до этого – лечимся от нервных тиков (а зачем нервничать так, чтобы тикало?), заводим головные и душевные боли, пытаемся развести отношения (слово дурное, пустое, возможно, поэтому ничего не выходит) – в общем, обустраиваем себе детскую травму. И бежим лечиться. Еще одно дурное слово – лечение. Я прихожу к своему врачу, а он мне – вам необходимо лечиться. Вы тяжело больны. Вы, может, самый больной из всех. Последнее уже я надумал. Мне приятно так думать, я хочу выделяться. Так вот, детство – хороший кусок жизни, почему мы его куда-то деваем? Я искал это в лицах, но понял, что хоронить действительно удобней. Людям почему-то ужасно не нравится быть смешными. Они вообще не любят стыдиться. Стыд – я не знаю, откуда он берется, меня не коснулся, но переживаю за всех, для кого это стало испытанием. Так вот, несмотря на свою выделанную любовь к серьезным минам, всем жизненно необходим тот, рядом с которым мина будет самой серьезной. Иными словами, в основе социальных взаимоотношений лежит шут. Да, это искренне моя лучшая мысль на этой неделе. Если учесть, что я жил всего эту неделю. Так вот, я никогда не сторонился того, чтобы показаться смешным. Я очень люблю людей и хочу, чтобы они себя хорошо чувствовали. Если кому-то не повезло стыдиться, мне повезло не стыдиться, и это – моя благотворительность, другую я все равно оказать не смогу. Правда, однажды я убил ребенка. Все вышло случайно, я искренне в это верю. Не было никакого желания делать ему больно – но вышло, как вышло. Он был маленький и какой-то пустосердечный, путался под моими ногами и ужасно на меня давил. Я даже не буду говорить как. Он был противным, его существование доставляло мне особенную жалость – да, мне было его жалко, ни при каких условиях мы не смогли бы жить вместе, поэтому я избавил его от мук совести – убил первым, чтобы его после смерти определили в хорошее место, чтобы он даже не успел подумать о плохом. Но, кажется, я начинаю бредить. Он приходил ко мне временами и выжидающе молчал. Он осуждал меня? Не думаю. И не боялся точно. Сначала стоял поодаль, в проеме, выглядывал из-за угла и безынтересно смотрел, как я занимаюсь. Зачем он смотрит, если ему все равно? Он даже ничего не спросил. Я сказал ему тогда, что это некрасиво (да, я заговорил с ним, потому что мне не стоит бояться безумия), но он только пожал плечами и ответил, что я и сам некрасивый. Представляете? Мне было ужасно грустно и я даже как-то внимательно осмотрелся в зеркале, но не нашел никаких признаков уродства. После он подбирался ближе, что-то ковырял носком ботинка, голову разминал, искал, чем себя занять, пока не решился наконец меня помучить. Ночью я проснулся и увидел, что он забрался на меня и ерзает – я хотел его откинуть, но он вцепился ручками и заерзал сильней, даже как-то шипел, стал совсем невыносимым. Припал к моей шее и начал посасывать ключицу, терся о мой пах, пока не удостоверился наконец, что мое тело – тело, клянусь, делало это совершенно насильно и без желания – возбудилось. Я схватил его за голову и оттащил от шеи, рукой надавливал на макушку, чтобы слез. Странно сейчас понимать, что я был какой-то удивительно тихий – не кричал и даже не говорил ничего, в комнате стояла возня двоих и учащенное тяжелое дыхание. Мальчик настойчиво не хотел меня отпускать, он даже, кажется, начал плакать, лишь бы тереться дальше о мой пах, он наконец начал что-то шептать про соблазн, а я не смог сделать ничего другого – схватил его за рубашку и дернул, а она – зачем-то порвалась. Я увидел, как под ней появился маленький аккуратный сосок, тело совсем некрепкое, как будто впалое – не мальчик, а вечное стремление к точке. И мне стало так противно от того, что он тут есть – что он залез на меня и что он такой жалкий, слабый – я не смог сделать ничего другого, вцепился ему руками в шею и начал душить. Я очень хотел спать, а он мешал. И я знал, что, пока он жив, я не смогу заснуть – отчего-то он полюбил мучить именно меня. Он даже не отбивался, слабо пытался поцарапать мои руки, но ногти у него обломанные – и, хоть ни одной царапины не получилось, после у него под ногтями я нашел куски мяса. Вот и вся история. Мне даже не было жаль его – я знал, что теперь мы оба наконец-то хорошо поспим. Я скинул его тело вниз и подумал, что разумней будет подождать до утра. Удивительно одно – после этой ночи я стал не таким смешным, точнее – насилу смешным, другой раз выкину шутку, разыграю рожу, а на меня смотрят как-то слишком неуместно и воздух вокруг меня начинал в такие моменты портиться. А я, представляете, тогда впервые почувствовал, что такое – стыдиться самого себя. Но я пообещал не останавливаться и делать, несмотря на, потому что я уже лежал в основе общества и, если пропаду, чувствую, что мир обязательно рухнет – на мир-то мне было все равно, но в его центре находиться приятно…».
Достоевский пробежался еще по некоторым абзацам и понял, наконец, чего от него хотели. – Что это? – Он спросил, не решаясь отвечать на письмо конкретикой. – Я нашел это у себя в кармане. Что думаешь? – Цинично до ужаса и жалостливо, но я ни одному слову не верю. – Почему? – Дазай ответил резко и посмотрел прямо на Федора, глаза его теперь были влажными, но он не плакал – они просто мокли – и он сам стал похож на какого-то взрослого ребенка. Достоевский поморщился, потому что ответить ему было совершенно нечего. Он сложил лист и понял даже с некоторым ужасом, что остался в стороне, что ему все равно. – Плутовство и только. Человек, который это написал, конечно, очень несчастный, но жалость ему не поможет. – Ты меня осуждаешь? Достоевский хотел сказать, что поможет этому человеку только другой человек – тот, который через осуждение придет к прощению и скажет ему: ты отвратительный, гадкий, но мне тебя не жалко, я тебя уже полюбил. Он тяжело сглотнул. В этот момент Осаму хотел от него бога, а Федор оказался пустым стаканом. Он не мог полюбить Дазая, он ведь даже не осуждал его. – Осуждаю, Осаму, осуждаю за то, что ты так хвастаешься своим страданием. Хочешь, я скажу, что прощаю тебя? Дазай не кивнул и ничего не сказал, только продолжил ждать. – Тогда мне не ясно, как помочь, – Федор чувствовал себя неуютно, как будто его наконец раскрыли – он сам раскрылся и теперь ничего не может, маленький неумелый божок, он начал себя ненавидеть. Осаму поднялся и припал к решетке, и пока Федор протягивал ему листок, тот открыл дверь, сверкнув у лица шпилькой. Достоевскому стало страшно. Он не хотел, чтобы их воздух смешался окончательно, но не сказал ничего против – притянул листок обратно к себе и проводил взглядом тело, которое становилось темней, приближаясь. Осаму сел на край кровати и дотронулся до бедра Достоевского. Оно дернулось, но не сдвинулось, и тогда Дазай припал к нему губами и начал извиняться. Федор против воли сжал кулак, смяв бумагу, и выбросил ее на кровать брезгливо, а Осаму продолжал целовать его ногу и двигался выше, и тогда Достоевский наконец признал, что Осаму-кун – бездна, пройдя которую, он точно сможет побороться с богом. Дазай уткнулся лицом в живот Федора, задрал рубашку и провел языком по полоске волос, сунул его в пупок, прикусил и услышал выпавший совершенно невольно чужой стон – даже какой-то испуганный, как будто приглашающий двигаться дальше. Осаму сжал его бедро и свободной рукой стащил со своих брюк ремень, протянул его Достоевскому и сказал, что тот, если захочет, сможет потом повеситься или повесить на нем Дазая – ему было теперь все равно. Он зубами схватился за молнию чужих брюк и раскрыл ее, дернул Федора на себя, стянув разом и нижнее белье – такое белое и чистое, как будто Достоевский его действительно менял, сидя здесь. Он рукой обхватил полувозбужденный член и притянулся лицом к чужому лицу, сжал у основания, пальцем указательным водил вверх-вниз, а губой припал к губе – и это был первый поцелуй Федора, но не поэтому он был таким неумелым. Дазай протолкнул свой язык, не позволяя Достоевскому сопротивляться – хотя тот застыл нерешительно – он как будто пытался дотянуться языком до сердца, но ему все не хватало стараний. Член Федора пульсировал в руке, а Дазай ускорился, перестал нежничать и сжал как-то сильно, небрежно, зубами схватился за губу и прокусил ее чуть не до крови, все шептал чужое имя, услышав, наконец, как Федор дышит – и дышит все равно тихо-тихо. А еще Дазай увидел у Федора на лице румянец и ему стало так хорошо, что он даже не захотел сдерживаться, простонал прямо в рот Достоевскому, что тот очень красивый, когда ужасный, а Федор неожиданно и совершенно искренне улыбнулся. Большим пальцем Осаму надавил на головку чужого члена, зная, что Достоевский уже на пределе и, когда он, наконец, выдохся, Дазай пальцем как будто пытался его остановить – оставить в себе, не пустить ни капли в их душную темную камеру. Федор ударился затылком о стену, а Осаму обхватил его и бережно прошипел, погладил, зная, что боль эту им не разделить никак, но все равно поцеловал напоследок – и это был второй поцелуй Федора. Осаму головой припал к груди, совсем обессиленный, а Достоевский решился зачем-то погладить его по волосам – и это было так неуместно, что ему захотелось плакать. Ему почти никогда не хотелось плакать, но сейчас он трогал другого человека и не делал ему больно, касался спокойно, как будто это естественно и люди так делают. Впрочем, плакать он все равно не стал. Осаму заерзал на нем и обхватил своими длинными руками, Федору стало некомфортно, но он даже не дернулся. Дазай вообще выглядел сейчас совершенно расслаблено, хотя Достоевский не был уверен, что такая искренность Осаму дается легко, поэтому думал, что только что он совершил над собой еще одно насилие. И Федору стало так ненавистно, что Дазай не оказался его бездной, что он не смог добраться даже близко до сердца Осаму, но так позорно раскрылся сам, что он захотел его убить. Руки и шея Дазая всегда были перебинтованы – каждый раз он приходил и размахивал ими как нарочно, чтобы заметно стало. Сейчас эти руки, кажется, гладили по спине – Достоевский не был уверен, что это не несколько крысиных лапок, потому что прикосновения были мелкие, едкие. Он дернул ногой, но Осаму не двинулся, он как будто погрузился в сон, пока Федор наливался этой мутной любовью – он понял теперь, что ему больше не будет все равно, и ему жалко, что Дазай вообще существует и, может, его действительно лучше задушить ремнем. Все смешалось в голове и Достоевский решил, что не оставит Дазаю ни одной своей части. Он пальцами сунулся в забинтованную руку и сорвал повязку – она начала разматываться даже слишком легко, и хоть Федор знал, что ковыряться в чужих ранах – грешно, он не мог отказать себя в удовольствии, он знал, что Осаму это тоже нужно. И когда бинты наконец спали, он не смог разглядеть сразу, поэтому дернул чужую руку к свету – та совсем не сопротивлялась – и Федор, взглянув на руку теперь ясно, тихо крикнул, как если бы встретил наконец своего бога – на руке у Дазая не было ни одного пореза, она была такой чистой и такой белой, как будто ни разу Осаму не прикасался к ней чужими пальцами. Достоевский увидел, что лицо Дазая снова улыбалось, а глаза опять стали дурными, а кончик его языка снова касался края губы, лукаво присматривая за Федором. А после Достоевского сбежали.
Примечания:
69 Нравится 8 Отзывы 17 В сборник