ID работы: 11394163

Любить мертвецов

Слэш
R
Завершён
27
автор
Размер:
17 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
27 Нравится 8 Отзывы 5 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Пётр опять тонул. Беспросветно, тягуче, как животные застревают в черной смоле. Покрываясь пылью и пеплом, едва шевелясь, заливая в легкие спертый, тяжелый воздух своей берлоги. Он порой будто становился единым целым со своим лежбищем – странный, уродливый симбиоз – пускал в давно засаленную обивку софы тонкие, полупрозрачные корешки, будто тянулся к земле. Иногда в полусумраке казалось, что на бледных немытых плечах его начинала разрастаться грибница, но то была лишь тонкая сеть вен и капилляров. Однако в последнее время Пётр взял в привычку не просто тонуть, а намеренно, бездумно и безответственно отвязывать себя от спасательного плота и идти ко дну. Андрей делал, что мог, но фрустрация то и дело захлестывала удушливой волной и сдавливала глотку до звона в ушах. Становилось будто нечем дышать. Тогда глаза красной пеленой заволакивало, и Андрей сам не свой делался, хуже твирина, что ни слово, то рычание, что ни улыбка, то оскал. Чертова дверь никак не хотела отпираться. Ключ никак не входил до конца. Костяшки пальцев Андрея были уже белые от напряжения, но проклятый ключ всё не пролезал в расцарапанную от усилий скважину. Должно быть, брат опять оставил свою связку в двери, когда запирался в последний раз. Андрей сердито ударил кулаком и, тяжело втянув носом воздух, прижался лбом к липкой и прохладной дверной обивке. В авоське, опустившейся у его ног, зазвенели бутылки. Брат не виноват. Пётр никогда не виноват. Андрей позвал. Ответом ему была лишь гулкая тишина лестничной площадки и эхо его голоса, еще отскакивающего от забывших людей стен. Андрей вновь забарабанил в дверь. Тишина. Ни шевеления, ни вздоха. Затаился у себя, будто испуганная мокрица. Внутри груди недовольно, как паразит, завозилось раздражение, но Андрей лишь позвал снова. Вновь тишина, хоть в его голосе уже невольно прорезалось ржавым ножом железо. Андрей даже не заметил, в какой именно момент начал орать. Не заметил он и как вновь начал наседать на дверь с таким усердием, что та натужно прогибалась, жалобно скрипя петлями, пока, наконец, замученный постоянными нападками язычок не поддался, и дверь не распахнулась со страшным грохотом, словно пушечный залп. Андрей ввалился внутрь, разгоряченный и взведенный. Авоська с гостинцами полетела на грязные половицы. Зазвенели бутылки, попадав на пузатенькие бока, к основаниям постаментов давно заброшенных проектов покатились толстокожие рябые апельсины. Он бросился к тахте на которой возлежали еще живые останки Петра, и его трясло – непонятно от чего: от злости, страха, раздражения или томительной безысходности. Крик оборвался на полуслове. Андрей и сам слабо понимал что нес. Кажется, что-то про тюки с дерьмом. Пётр не шелохнулся, разве, может быть, напрягся немного. Такое Андрей всегда нутром чуял. – Брат, – позвал хрипло, сорвавшимся голосом. И остановился близко-близко и замер, будто и не выбил только что разделявшую их дверь. Будто собака, ждущая приказа. Руки безвольными плетьми повисли вдоль тела, Андрей самыми кончиками пальцев едва-едва коснулся холодного, сухого плеча брата. Тот не шевелился, едва дышал, будто бы ничего не изменилось. Андрей тяжелым взглядом сверлил взъерошенный сальный затылок, какие-то пряди сбились в колтуны, остальные, словно змеи, расползлись по спине и плечам. – Брат, я пришел, – снова позвал он. Бессильная рука внезапно ожила, налилась разъяренной сталью, но Андрей лишь стиснул пальцы в кулак и со вздохом, тяжелым как тысяча планет, опустился на скрипучие половицы. – Ева просила передать тебе фруктов, – по полу ползли вспугнутые сквозняком пушистые комья пыли. – Фруктов, – бесцветно повторил Пётр, не глядя на брата. И сказал снова, медленно выговаривая каждую букву в коротком слове. – Фруктов. Апельсины – маленькие солнца, напитанные его теплом и радостью. Полезные и сладкие. Замечательные. Если бы взять эту авоську, полную этих замечательных апельсинов, размахнуться хорошенько, то, может, даже синяков не останется. А если и останется – на андреевом теле заживает быстро, как на собаке. Андрей, может, и не заметит даже. Раз, другой, сотенный, размахнулся бы Пётр, даром, что руки дрожат от общей телесной слабости, но сумел бы, сделал бы брату так больно, как сам чувствует. Они вдвоем – большое зеркало в тяжелой, цельнолитой раме. Такое, на колесиках. У них дома, в Столице, было – весило, как они с братом вместе, а колесики-то с браком, и прикручены неровно, того и гляди, рухнет при малейшей попытке передвинуть с места на место, разлетится водопадом крупных осколков – никто живым не уйдет, всех изрежет в мясо. И будет честно, если в этом зеркале отразятся не только две пары идентичных глаз, но и общая боль, одинаковая для обоих. Но нет, Андрей ведь мастер плевать на законы природы, и отражение у него неверное – чистое и светлое, не изъеденное грязной тоской, не замаранное саморазрушением. – А что, вы с ней, с Евой, думаете? Что я – кто? Больной? Так что ж цветов не принес, у кровати поставить? Это ведь точно поможет. Теперь голос Петра наполнялся ядом издевки, с каждым словом проступающим всё отчетливей. Он повернул голову, провезя засаленными колтунами по такой же грязной обивке, и на брата посмотрел в упор. В противоположность тону, глаза его, подернутые мутью, были полны загнанного страха и больной обиды за себя. Так же больно его слова резали Андрею кожу, и осколки пытались по венам и артериям пробраться глубже, к самому сердцу. Ну и пусть, пусть ядом плюется. Андрей, ломая пальцы, усталым взглядом обвел мансарду, в которой постоянно гнездился Пётр в своем тленном одиночестве. От софы по грязному полу, покрытому толстым слоем пыли, вели несколько неровных дорожек, уже поросших первым серым пушком. Одна вилась к уборной, другая к столу, где гордо возвышалась своими окурками морская мина переполненной пепельницы. На заваленном мусором столе догнивали свой век прошлые подарки – ввалились внутрь себя навощенные краснобокие осенние яблоки, которые удалось добыть для любимого брата. Симфония полураспада. Гниение. Застоявшийся табачный воздух, полный пыли, будто бы застревал в ноздрях и легких. Андрею хотелось с чувством сплюнуть, чтобы вытолкать из себя споры этого распада, безымянной болезни Петра, что на деле всегда прорастала внутри обоих Стаматиных. Он отвернулся и столкнулся взглядом с братом. Глаза у того были стеклянные, словно у куклы. Давно, кажется, еще в Столице, кто-то рассказывал, что раньше мастера-таксидермисты, когда делали чучела, вставляли за стекляшки искусственных глаз блестящие зеркальца. Они отражали свет, и казалось, что зверюшка вот-вот моргнет, но так никак и не моргала. У Петра на его осунувшемся бледном лице были точь-в-точь такие запавшие глаза, только вместо серебряных осколочков внутри плескались острые, злые чувства. Андрей не мог долго смотреть на него таким. Становилось сперва очень страшно, а затем страшно зло. Андрей перед смертным ложем брата на коленях, точно собрался у него вымаливать: ну что ты, Петенька, ведь я рядом, ты можешь всё, ты гений, только позволь помочь. И если Пётр сейчас согласится, брат понесется ураганом: примется отмывать его в ванной, как паралитика, раздобудет еды, будто в ней есть хоть какой-то толк, подсунет под руку заброшенные, покрывшиеся уже пылью наброски, смотреть станет с щенячьей надеждой: вот, я же сделал всё, что нужно, теперь-то ты в порядке? Петра бы вывернуло прямо на эти гениальные наброски чудесными евиными апельсинами, или еще раньше, прямо сейчас – Андрею на руки и грудь – горькой желчью. Может, тогда поймет. – Да, брат? Поможет? Ты поможешь мне? – Помогу, – по-телячьи уперто ответил Андрей, чтобы отвлечься, чтобы не думать о том, что, быть может, его брат на самом деле давно уже умер, а это лишь дух, которыми любят дурить головы местные. Они часто причитают о духах, когда напьются до беспамятства и плетут сказки о степных тварях. И сейчас перед ним – просто чудовище, шабнак, в чье логово Андрей каждый раз идет, как одурманенный, потому что еще надеется спасти того, кого спасти уже невозможно. Пётр протянул руку, тяжелую, налившуюся свинцом. Мышцы взвыли, отвыкшие от малейшего напряжения, но он всё равно упрямо тянул ее дальше, пока не добрался до лица Андрея. Тонкими, будто бы уже поломанными пальцами, ухватился за его подбородок – гладко бреется, молодец какой, не то, что его бедовый брат, запустивший себя, на пугало похож стал, да, Андрей? Ухватиться получилось крепко, Пётр еще сжал пальцы, рот приоткрыл жалобно, вот сейчас изломит брови, заскулит: помоги, Андрюша, обними, защити, от всего мира укрой, как же я без тебя, не справлюсь, видишь, лежу тут, как мешок с дерьмом, и только ты меня спасти можешь... Андрей невольно подался вперед, ближе к родимому лицу, не мог отвести глаз от черного провала его рта, ссохшихся, бледных губ в уголке которых скаталась белая слюна. У Петра нездорово впалый живот и слишком хорошо видно ребра, они такие же грязные, как и плечи, но он вложил все силы, что в нем остались, чтобы дернуть Андрееву голову вбок, отвести от себя как можно дальше. И добавил холодным голосом: – Дверь на место поставь. И ступай к Еве, она тебя отвлечет от волнений обо мне. Снова холод, снова яд. Андрей знал, будь у брата больше сил, это была бы пощечина, будь в руке нож, он бы его всадил по рукоятку. Каждое движение невпопад, каждая минута в этой мансарде заставляла желчь подползать выше к горлу, а вену, набухшую на лбу, натужно пульсировать. Андрей нервно провел рукой по волосам. Казалось, что времена, когда им не требовалось не то, что слов, взглядов, жестов, чтобы понять один другого, остались далеко и давно, в безопасности материнской утробы. Он поднялся на ноги и ухмыльнулся остро и криво: – Не отвлечет. Мне от тебя никуда не деться. Как и тебе от меня, – старший Стаматин взмахнул рукой в воздухе, и рядом с Петром приземлилась новая, еще не распакованная пачка папирос. Андрей сбросил с ног обувь и босой направился к авоське, которая так и лежала, как он дверь выбил сгоряча. Ноги тут же почернели, на пути попался один из откатившихся апельсинов. С горечью пнув его, Андрей неторопливо выудил темно-зеленую бутылку чистейшего твирина, новый рецептурный эксперимент, и с натянутым оскалом отсалютовал ею брату. – Раз есть не хочешь, так может быть разделим? – и, еще не дождавшись ответа, откупорил бутыль. В воздухе разлился горький степной запах. Пётр дернул длинной белой шеей, вытягивая ее вслед брату. Нервно расширились глаза, которым было трудно поймать фокус на одном предмете, к тому же, движущемся. – Разделим? Он завозился на своем ложе, сперва с трудом перекладывая конечности, со второго раза сумел сесть на тахте. Попадали на пыльный пол одеяла, когда-то расшитые вручную степными узорами, но теперь почерневшие задубевшей коркой кожного сала и банальной грязи, со сбившейся на одну сторону набивкой. Вместе с Андреем в мансарду пришел свежий воздух, сквозняк из дверного проема разгонял кисло пахнущий, застоявшийся смрад, воздух обреченно бился в обклеенные, зарытые окна. И Андрей знал, как брат этого не выносит, всем существом своим не терпит, да и разве есть в Городе-на-Горхоне действительно свежий воздух, когда всё напитано дурманом Степи. Но как мог Андрей позволить самой восхитительной, гениальной, почти божественной половине великого архитектора Стаматина вот так беззаветно сгнить напрочь в своем гнусном логове? Как он мог разрешить этой половине тихо и незаметно умереть, когда кости Фархада лежат в земле под Башней? Приложив гигантское усилие, Пётр поднялся на ноги, качнулся, пережидая мельтешащую перед глазами темноту и ватный шум в ушах. Это было привычное, но сейчас вызвало в нем волну раздражения, он не хотел терять время на капризы ослабшего организма, выставил в сторону дернувшегося к нему Андрея руку, чтобы не подходил, и потряс головой, упрямо сжав губы и опустив вниз уголки рта. И шагнул вперед, как только прояснилось, шаг, и два, Андрей далеко не ушел, Пётр достиг его быстро, запнулся о свои же ледяные ступни и протаранил, отталкивая в сторону и выдирая из его пальцев бутылку. Жалобно зазвенели стоявшие на столе батареи опустошенных тар, бутылей, заляпанных, грязных чашек и стаканов. Задвигался кадык, Пётр глотал, не чувствуя вкуса, только запах, забирающийся в ноздри, в глотку, проникающий вместе с твирином в самые кишки. Наверняка, внутри он пахнет прелой травой и паутиной. Ловко отшатнувшись в сторону, Андрей молча смотрел на серую спину, расчерченную как холст четкой линией позвоночника, на острые иссохшиеся плечи, трясущиеся от каждого нового глотка, и ловил себя на мысли, что Пётр, словно изголодавшийся клещ, дорвавшийся до свежей крови. Чувствовал ли он раскаяние? Зеленые капли пролились мимо растрескавшихся губ, противно щекотно стекли по подбородку, затормозили о щетину. Петр снова недовольно тряхнул головой, закашлялся, не успев проглотить, некрасиво сплевывая на пол. Плевать, как он выглядит. В завалах на ближайшем столе отыскалась тряпка, она даже похожа на относительно чистую, а вот вода в стоящей рядом чашке – нет, она с какой-то мутной взвесью, плавающей на поверхности, но Пётр всё равно макнул руку с тряпкой в нее, ледяную и грязную, и упал на колени, мгновенно отшибив их о жалобно скрипнувшие, давно ставшие липкими половицы. Андрея цепко схватил за лодыжку, сомкнув на ней пальцы клещами, дернул на себя, и ему нет никакой разницы, устоит брат или упадет. – Как я хочешь? А меня ты спросил? Спросил меня? Пётр почти закричал, задрав голову, глядя брату в лицо страшными глазами помешанного человека, к которому кто-то пришел и нарушил все его планы. Холодная мокрая тряпка прижалась к испачканной пятке Андрея, Пётр принялся тереть, не жалея сил, пытаясь отмыть грязное еще более грязным. – Не смей никогда больше здесь... грязь собирать! Он грязный, его дом грязный, грязнее всего, что люди когда-либо знали. Пётр лежал бы себе и дальше в этом отвратительном гнезде, пока сам не превратился бы в плесень, а потом свой жизненный цикл завершила бы и она, оставив на месте его тела черное пятно. Не очень большое. И это – только его. Всегда было. Но всегда Андрей пытался – то отмыть его, то сам измазаться, но никогда, ни разу не доводил до конца ни одного, ни другого, и это Петра злит до безумия. Настолько, что тряпка выпадает из его рук, и грязь с ноги Андрея он начинает отскребать уже пальцами, и без того увенчанными черно-коричневыми полукружьями забившейся под ногти грязи. Скребет остервенело, больно, будто пытается кожу содрать. Андрей пошатнулся, глянул вниз безразлично, только желваки на гладком, чистом лице заиграли, только черви вен под кожей вздулись. – Не смей так говорить, – процедил он, безуспешно пытаясь разглядеть в безумце, пытающемся снять кожу с его ноги, свое отражение. Выдави ему глаза пальцами. – Не смей, – низко прорычал Андрей, раздувая тонкие ноздри. Вцепись в горло, рвани кадык. В голове его калейдоскопом сменяли друг друга воспоминания, но не те, что обычно, про попойки, склоки и заросшие плесенью в этой чертовой дыре чертежи. Нет, это были те воспоминания, которые хранят бережно у самого сердца и достают лишь изредка, чтобы полюбоваться на драгоценность. В них Стаматины были еще детьми. Один не отделим от второго, и во всем мире не было ни одного другого мальчишки с двумя телами и одной душой. Но теперь и он сгинул. Думать про это было мучительно больно. Андрея беспрестанно мучили фантомные боли. Как-то он встречал человека, клявшегося, что может еще чувствовать, как шевелятся пальцы его ампутированной руки. Он почти с отвращением дернулся, вырвал стопу из скрюченных белых пальцев, но затем сам к брату опустился, плевать на одежду. Серая пыль тут же осела на коленях, уродуя безупречный наряд. Андрей поймал чужие руки, смял ледяные ладони в своих, крепких и жестких от постоянной работы: – Плевать на грязь, – зацедил он, пытаясь поймать осатаневший взгляд маленьких, словно точка, зрачков. – Я еще грязнее. Андрей едва себя сдерживал, кулаки страшно чесались смять лицо Петра одним поставленным ударом, но он продолжал твердить: – На что ты себя тратишь? На гниение здесь? Решил подохнуть незаметно, пока никто не видит? Я вижу. Я знаю, – он продолжил давить, медленно наползая над братом, повалив его костлявой спиной на пол, словно бы огромная белая гора. – Не позволю. Старший Стаматин схватил младшего за грудки и тряхнул как тряпичную куклу, набитую тухлой соломой. – Не позволю, – и припечатал слова горячечным поцелуем, накрывшим бумажные губы Петра, коротким и сухим, всё равно, что пощечина наотмашь. Петр одеревенел, глядел перед собой и не видел злое, упрямое лицо брата. Видел вместо него, как один близнец целует другого в лоб, зареванного, с распухшими от слез красными глазами. Мальчишкам лет по семь, но старший из них серьезен по-взрослому, когда утешает, когда обещает никому в обиду не дать. Вот они целуются в первый раз в жизни, и в первый раз друг с другом, подростково-нескладные, не знающие, куда девать руки, но не чувствующие от этого неловкости. Вот близнецы проводят вместе первую ночь как любовники, и нет на свете места, более спокойного, более безопасного, чем объятья брата. Люди могут думать, что близнец – это всё равно, что твое отражение в зеркале, никаких отличий, и разве можно любить свое отражение, самого себя, сотканного из отраженных лучей света? Но для Стаматиных их тесная связь лишь выявила яснее их различия, проявила, словно негатив. И позволила сложить из двух половинок одно. И как же, как же сильно Пётр это ненавидел. Ненавидел, что Андрей упорно не дает ему быть собой и упорно не хочет быть таковым и сам. Подправляет отражение в том зеркале на колесиках, вот здесь Петру грязь ототрем, тут одежду свежую наденем, а Андрея, наоборот, чуток подпылим, теперь он такой же грязный, даже еще грязнее, смотрите, никакой ведь разницы. Петр бы Андрея всего белизной облил, чтоб он ей захлебнулся ко всем чертям. – Ты указ мне? Ты... Петр подавился своим гневом, не смог даже оскорбить как следует, вместо этого вернул брату поцелуй – злой, кусачий, совсем не такой, какими делились когда-то мальчишки-близнецы, и боднул лбом в лоб. Выбраться из-под горячей тяжести он не смог бы, ему даже дыхание давалось с трудом, продиралось через трахею колючим холодным сквозняком, промораживало внутренности до того, что они начинали подрагивать. Но Пётр все равно завозился, ухватился за крепкие плечи брата, оставляя на рубашке смазанные грязные следы, пытаясь столкнуть с себя или выползти из-под него. В голую спину вонзились занозы или какой-то колкий мелкий мусор, и эти уколы он передал Андрею взглядом, прерывисто втянув воздух носом и выплюнув: – Зачем пришел? Спасать? Так привяжи себя ко мне, да покрепче. А не то всё равно сделаю, как я хочу. Уйди. Уйди, и я сдохну тут же. Пётр и сам удивлен, как сумел продержаться столько времени до прихода Андрея. Лежал, уверенный, что чувствует, как вены трансформируются в корешки, приращивая его к последнему пристанищу. Считал секунды и не мог продраться дальше двадцатой. Прислушивался к любым шорохам вокруг, и не счесть, сколько раз ему казалось, что он слышит четкие, уверенные шаги брата, которые не спутать ни с чьими больше. Мечтал услышать родной голос. И вылить, выплеснуть, обрушить на него весь свой яд, всю желчь, всё отвращение и весь страх. Убивать себя не страшно. Но страшно, что Андрей всё-таки сумеет сделаться его точной копией, и погибнет с ним вместе, как исчезает отражение в зеркале, когда человек от него отходит. У Петра задрожали губы, он плотно сжал их в тонкую линию, но вслед за ними задрожали ресницы, и затем он затрясся весь, застучали зубы. – Привяжу, – согласился обреченно Андрей, с повинной опуская смурную тяжелую голову, закрывая уставшие глаза. – Пропаду, если ты уйдешь. Петра, его полупрозрачную, немощную оболочку начало колотить, Андрей это всей кожей, всем существом почувствовал, и вместе с тем испуганно отступила прочь его удушающая злость, которая всегда кнутом подстегивала двигаться вперед, не смотря ни на что. Он прижал, притянул брата к себе, спрятал лицо на его грязной впалой груди, всем своим существом пытаясь вобрать в себя эту его звериную дрожь, войти в уродливый резонанс. Разметались всегда аккуратно напомаженные волосы, Андрей шумно сопел, скрежеща зубами, но молчал. По пылающей щеке ползла горькая злая слеза. Он хотел бы, но не мог сжать сильнее, так, чтобы заморенное голодом лицо покраснело, так, чтобы захрустели хрупкие как хворост кости. Это было выше сил Андрея. Как бы он порой не хотел убить брата сам, вот этими самыми руками душегубца, но кровь была сильнее обиды и гуще воды. Андрей Стаматин мертв, пока мертв его брат. В воздухе густо пахнет твирином – Пётр уронил бутылку – расползается по полу черно-зеленое пятно, будто степная кровь. Андрею страшно хочется выпить его, вылакать всё без остатка, залить горнило маслом, чтобы полыхнуло, чтобы взмыло выше небес пламя и выжгло напрочь всё. Вину, тоску, отчаяние, безысходность. Он неровно выдыхает и в последней попытке найти связь с близнецом садится, тянет его за собой, неловко упираясь спиной о ножку стола, ласково зарывается теплыми пальцами в чужие сбитые колтунами волосы. Будто неумело забаюкать пытается, как ребенка малого. Можно бесконечно долго обманывать самого себя, скрывать от себя правду, но когда тебя – двое – это становится вдвое труднее. Всего сильнее Пётр ненавидит именно это – брат всегда его принимает, что бы он ни сделал, что бы ни сказал ему дурного. Всегда поддержит, всегда утешит, всегда на себя вину возьмет. Ему, Петру, всегда всё можно. Это и злит, и от этого в мутной, как почерневшее от времени стекло, душе Петра что-то тонко и надрывно дрожит – паутинка на ветру – вот-вот оборвется. Он поддается сильным рукам, кое-как садится, продолжая вздрагивать с каждым вдохом. Какие же теплые у Андрея пальцы, в нем будто всегда огонь горит, ничем его не затушишь. Пётр всё плюется в этот огонь своей желчью, а тот только шипит, трещит и ярче разгорается. Разве может это не злить? Внутри Петра тоже такой горел когда-то, да затух давно сам, даже помогать не пришлось. – Давно не виделись, – вдруг тихо здоровается Андрей с полупрозрачной тенью своего брата. От этих неожиданных слов, от тихого голоса и усталой ласковости Пётр широко распахивает глаза, ползут вверх удивленные, жалостливые брови. – Ты такой красивый, Андрей, – голос у него дрожит, как он весь. Пётр порывисто жмется щекой к щеке брата, в том месте, где оставила влажную дорожку слеза. Плакать тоже было его, Петра, прерогативой, но сейчас он легко прощал это брату за одно то, что он не ушел, как бы Пётр его не гнал. – Если привяжешь, вместе ко дну уйдем. Будешь лежать там... античная статуя затонувшая. Красивый... Каков же дурак, у нас одно лицо. Андрей невольно хмурится коротко, торопливо, почти украдкой, нервно дергаются друг к другу брови. Погляди в зеркало, да хоть в осколок, в полную воды ванну и такую же красоту увидишь. Петра колотит, словно в лихорадке, его холодные острые плечи, локти, запястья дрожат, трясутся, вот-вот зазвенят стеклянные, и Андрей только и может, что стискивать бледную грязную кожу в своей ладони. Они будто всю жизнь стоят по пояс в реке, ледяной и быстрой. Пётр вверху по течению, и воды комьями смывают с него грязь и мусор, счищают продукты распада и несут ниже, туда, где стоит Андрей, и где вода никогда не бывает чистой. Только вот Пётр всё никак не отмоется, а Андрей всё никак не подыщет себе реку поприятнее. – Ты меня увидеть... хотел? Я здесь, брат. Не отрывая взгляда от лица Андрея, Пётр тянется рукой, чудом достает до опрокинутой бутылки. Там еще осталось, он прикладывается к горлышку, не глотает и осторожно, будто боится, что Андрей его ударит сейчас, прижимается губами к губам. Уже не пытается сделать больно, а пытается нащупать, поймать тех мальчишек-близнецов, которые тряслись друг над другом, как над хрустальными вазами, из кожи вон лезли, чтобы сделать хорошо, а не больно. Тонкая струйка твирина проливается по подбородку когда Пётр приоткрывает рот, чтобы вместе с языком столкнуть алкоголь в рот Андрею, и тот размыкает губы, позволяя терпкому алкоголю разлиться во рту, обжечь горечью небо. Андрей пригрелся, разморенный редкой лаской, привалившись неудобно спиной к столу. Кожа теплая, жаром наливается, раскаляется секунда за секундой, но сам он сидит сгорбленный, смирный и тихий, боится, что чай шевельнется не так, и всё, вспугнет э т о. Твирин еще не успел ударить в голову, впитаться травяной отравой в плоть, но такой же блеск, как в глазах Петра, отразился и в его зрачках. Сказать, что именно э т о, Андрей бы не сумел, даже если бы иглы под ногти загоняли, но так удушающе хорошо ему не было уже много, много месяцев. В горле даже снова предательски засаднило, и он закрыл глаза, отстраняясь едва. Он чувствовал себя отвратительно нагим. Было бы кого стесняться – они с Петром всегда обнажали души друг перед другом, что говорить о телах, ни тени смущения, ни намека на стыд, только беспардонное знание о том, что так и должно быть. Андрей сам себе боялся признаться, но, позволив себе однажды впустить другого в сердце, он что спорам позволил корни пустить между ними двумя. Стоило только дозваться брата, как ему захотелось уйти, или позволить ему вскрыть широкую грудину, только сил на это не хватит у Петра. Горькое, спиртовое дыхание брата жжет губы. Один вдыхает, второй выдыхает, безупречный механизм. Пальцы старшего брата путаются в волосах младшего, ласковая рука ложится на заросшую щеку, не дает отстраниться сразу. Андрей медленно растягивает рот в сардоническом оскале, влажные белые зубы касаются приоткрытых губ, и он неторопливо, растягивая секунды, ведет горячим языком по колкому подбородку, преследуя тень вкуса. Бедные судорожные пальцы брата расслабились, и, будто того и ждал, Андрей выхватил у него из рук настойку, тут же остервенело принявшись заливать твирин в свою глотку. – Я тоже здесь, – усмехнулся Андрей, салютуя болотно-зеленой бутылкой из-под столичного вина. – За то, что мы здесь, – с бутылки была не до конца содрана этикетка, остались белые полосы от клея, а внутри звонко плескалась на дне почти черная жидкость. Неожиданно он выбрался из-под стола, выпрямившись во весь свой рост, и протянул Петру руку: – Идем курить. Мне еще много нужно рассказать тебе. Взгляд Петра сделался сперва обиженным, как у ребенка, когда брат подлым обманом забрал у него бутылку, а после – недоверчивым. За то, что мы здесь? Да за это не то, что пить, за это – расцарапать друг другу глотки, что когда-то осмелились сказать: «Поедем в этот город посреди Степи, брат». Он даже не помнит, кто из них принял это решение, они будто долго-долго повторяли эту фразу, как бы выспрашивая у другого разрешения: ну что, брат, думаешь? Поедем же? Но про себя Пётр точно помнит, что согласился бы с любым решением Андрея. Поехали в Степь? Поехали. Пойдем курить? Пойдем. Пётр ухватился за протянутую руку, заглянул снизу вверх брату в лицо. Выражение у Андрея жесткое, но почти радостное, упрямое, и Петра прошибло осознанием, воспоминанием – когда он в последний раз видел у него такое лицо. При каких обстоятельствах. В чьей компании. Петра перекосило. Так, что уж точно ни у кого язык не повернется сказать, что они с Андреем близнецы – настолько он становится уродлив. И знает, что это уродство идет из души, с самого детства знает, с самого детства боится, что через касания кожи к коже этот изъян передастся Андрею, замарает его и потащит вниз, на то дно глубокой ямы, в которой обитает Пётр. Он разжал руку, не успев подняться до конца, нелепо дернулся и упал назад, как распоследний пьяница, грязный и мало что соображающий. Фыркнув под нос, Андрей допил остатки твирина, широко утирая тыльной стороной ладони рот. Бутылка с тихим звоном встала среди своих таких же опустошенных безжалостно сестер, горлышко было еще теплым от прикасавшихся к нему пальцев и губ. Он прошел по пыльному полу к незаклеенному бумагой окну. Черство игнорируя тонкие нити следов, протянутых Петром от его залеженной тахты во все углы мансарды, Андрей протянул свои. Щелкнул задвижкой на раме, потянул за латунную ручку. Окно, привыкшее быть намертво закрытым, не сразу поддалось, но затем распахнулось с натужным скрипом давно не масленых петель. – Скажи, что мы уедем завтра, – буркнул Пётр ему в спину, цепляясь за край стола грязными пальцами, поднимаясь на негнущихся ногах. Зло схватил с софы пачку папирос, одним движением содрал крышку, о да, ломать-то у него всегда хорошо выходит. Спичек у него здесь сколько угодно, он зачем-то почти в самый первый день приезда скупил их все в ближайших лавках, запасся на жизнь вперед, и сжигал с их помощью неудавшиеся чертежи, и удавшиеся тоже, жег старые книги, покрывшиеся уже плесенью, жег их по одной странице, и это занимало его надолго. Когда-нибудь, думал он, следя за языками пламени, словно заколдованный, я сожгу так и себя. Спичек хватит. Он всё равно последовал за Андреем к самому дальнему окну, в той части мансарды, куда не заходил, наверное, месяц, и потому здесь, казалось бы, было немного свежее и чище, несмотря даже на толстый слой пыли на всем. За окном было всё то же самое, что и всегда, Петру казалось, что он узник этого невзрачного пейзажа, и что провел он здесь вечность или даже две. С отвращением глянув на грязную реку, он чиркнул спичкой, прикурил, затягиваясь сразу глубоко – это было куда легче, чем полной грудью вдыхать воздух. И протянул папиросы Андрею, крепко сжав спички в кулаке и спрятав за спину в нелепой ребяческой попытке разозлить и отстоять хоть какие-то границы: мое, не дам. И уставился выжидающе, нервно стряхнув пепел прямо на пол себе под ноги. В лицо обоим бил горхонский осенний воздух; прохладный и влажный, полный зловония сточных вод и диких трав, он обжег андрееву горячую кожу, полез в ноздри. Андрей на мгновение закрыл глаза – потянуло сквозняком из-за беспардонно вынесенной им двери – и затем повернулся к Петру за папиросой. Гнилое место, и они тоже тут погнили. Он выудил свою из помятой пачки и вопросительно взглянул на чуть попятившегося близнеца. Папироса тлела в чужих грязных пальцах, обугленная спичка с тяжело опустившейся черной головой, так похожая на самого Петра, лежала на полу между двух пар босых ног. Андрей тяжело вздохнул. Вот всегда он так, хоть ты душу наизнанку выверни. Он деловито похлопал себя по карманам белого плаща – должно же было еще что-то заваляться. Правый карман оттягивала зажигалка, подарок Младшего Влада. Увесистая, блестящая своими полированными металлическими гранями, она щелкнула в его узловатых пальцах и осветила на мгновение лицо бензиновым огоньком. С тихим треском разгорелся плотно набитый табак, Андрей затянулся с нескрываемым удовольствием, будто оттягивая момент. После всех этих сцен говорить уже не хотелось. – А куда нам ехать? – он посмотрел на насупившееся, осунувшееся лицо Петра. Как же он исхудал, выпил сам себя до дна. – В Столице нас не жалуют, после... Ну ты и сам всё помнишь. Стоит высунуть голову из Города, так власти всех своих сучьих шавок на нас с тобой спустят, брат. Андрей затянулся еще раз и взглянул на тяжелое небо, низко сгустившееся над домами. Жалкие домишки, только и могут, что горбиться под тяжестью природы, и живут в них такие же жалкие, горбатые людишки, неспособные даже глаза слепые поднять, а не титаны, своими руками создающие, переплавляющие, перемалывающие мироздание. Сонный город «Сонной группы». Стаматины были титанами, но неужто и им уготована только слепота и забвение? Нет, Андрей был не таков, Андрей был не согласен. Но один он на великое был неспособен, ум не так могуч, глаз не так остер, как у Петра или как у... Хотя, это уже неважно. – А покуда мы всё равно остаемся здесь, а наши гонорары уже на исходе, я взялся за одно дело, – он помолчал, кивнул на стол уставленный бутылками, глубоко втягивая в легкие дым, под ноги посыпался пепел стремительно сгорающей папиросы. – Знаешь же, я гоню наш твирин с тем, что выпытал у младшего Ольгимского и местных. Гриф толкает его своими ребятам, парни местные, работяги иногда тоже берут тайком и упиваются до чертиков, ходят потом, еще просят, – глаза Андрея блеснули хищно, как бывало, когда его заинтересует новая идея. – Так вот, я порешал, что стоит открыть здесь кабак. Думаю Сабуров, сивый мерин, черт бы его побрал, будет в бешенстве. Пока он говорил, Пётр только тупо смотрел, как тлеет табак, падает у него из пальцев и летит вниз. Наверное, для таких крошечных частичек пепла полет с высоты его, Петра, роста – длится очень, очень долго. Если столько падать вниз, можно успеть передумать вообще все мысли, найти ответы на все самые сложные вопросы. На такой, например: зачем мы живем на этом свете? Но Пётр – не тот крохотный истлевший листик табака, он – целый здоровенный кожаный мешок, набитый костями и требухой, и ему, чтобы так долго лететь, падать нужно с чего-то очень, очень... С чего-то очень высокого. Пётр медленно передернул острыми плечами, не видевшими воды и мыла невесть сколько, выпустил из кулака смявшийся коробок спичек, и он упал на пол, туда, куда и сам хозяин этого дома не раз рушился всем своим телом. Хотел бы рухнуть и прямо сейчас, но не стал, пересилил себя. Курить расхотелось, он бросил недокуренную папиросу за окно и ответил равнодушно: – Раз порешал, брат, так открывай. А что же. Ведь главное, чтобы Сабуров от злости по бокам треснул, да? По самому Петру нельзя было сказать, что он злится. Потухший человек. Развернулся, ссутулив плечи, повторил шаги по цепочке следов обратно, к своей софе, готовой стать ему и смертным пристанищем. Поднял попадавшие на пол одеяла, с особым тщанием свил из них новое гнездо, и вот уже – опустился на него, как и не было ничего, будто и не вставал даже. На Андрея не смотрел больше. Он ощущал себя – будто толкает вперед себя то сраное зеркало на колесиках и бежит за ним, стараясь догнать, а как только догоняет – толкает с силой еще дальше, и бежит снова. Как полный дурак. Но он дурак и есть, раз хотел и не смог – прогнать брата от себя прочь, отринуть всю его заботу и сдохнуть здесь в пыли и забвении. А теперь, когда схлынули первые яркие эмоции, когда Андрей попытался сделать вид, будто ничего особенного не происходит, заговорил о деньгах, такой деятельный, такой идейный и бодрый... Смотри только на меня! Думай только обо мне! А тебе от меня... даже и спичек не надо. – Скажи Еве спасибо за фрукты. Я поем попозже, правда. Держать голос бесцветным – получалось. Чужеродно яркие апельсины прямо на глазах покрывались слоем мягкой пушистой плесени. Пожалуй, вот тогда-то он их и съест, в самый раз будет. Андрей поджал губы, докуривая папироску до самого мундштука одним махом, взглядом тяжелым словно дыру в туче сверлил. Затем бросил окурок, пусть летит в воду, грязнее уж не станет. Так и замер, высокий и белый, порезал провал распахнутого окна собою, как наваха любимая. Что ему было ответить? Дескать, правда, пусть Сабуров как пузырь лопнет, чтобы внутренности раскидало, ведь он против Стаматина посмел переть; детская пустая злоба. Не стоило ожидать чего-то другого, наивно было полагать, что брата заинтересуют его дела, его глупые простые андреевские дела. Дела, которые их кормят, творимые руками, которые держат паршивую крышу над головой. Петру ведь что крыша, что небо, что воля, что неволя – всё одно, сам с собою навечно заперт, с тенями серыми тут борется. Не пригодившиеся кулаки всё так и чесались набить какую-нибудь тупую раскрасневшуюся харю, да так, чтобы костяшки в кровь разбились, встретившись с чужой челюстью, так, чтобы только ошметки от безмозглого лица остались. Черта с два Петя поест, знает Андрей, как брат ест, будто бы в первый раз еду в мансарду таскает. Та вся нетронутая так и гниет, а если уж и поклюет Пётр немного, то потом выворачивает его, бедного, полощет нещадно. Будто возвысившись над миром, над всеми ними, отринул он свою человеческую природу, все потребности перерезал да сломал. Река мерно текла, гнала свои напитанные кровью и отбросами воды, травила и вместе с тем питала землю вокруг. Как и Андрей. – Гонишь уже, да? Ну, раз гонишь, то пойду скоро, – старший близнец оскалился в невеселой ухмылке. Дались Еве эти благодарности, она и не знала, что Андрей еще в мансарду ходит, о брате почти не спрашивала. Хотя, наверное, знала, она умная девочка, сама ведь почуяла как-то, что от Андрея землей могильной пахнет. – Вот скажи, брат, – низким уставшим голосом заговорил он, неторопливо направившись к свитому Петром гнезду. – Мне ты не рад, делам моим тоже не рад, себе трижды не рад. Андрей прихватил вторую бутылку из принесенных и тут же откупорил ее зубами, сплюнув светлую пробку на пол. – Не приди я, рассердился бы. Пришел я – тоже не прав, – он прихлебнул твирина из горла, снова угрожающе нависнув над иссохшимся Петром. Андрей замер, рассматривая спутанные волосы, разводы на белой коже всех оттенков серого, голубоватые вены, растянувшиеся по плечам, по спине, по шее. У него одновременно странно щемило сердце от тоскливой боли, и било оно же барабаном в ушах. Он снова опустился на пол перед братом, перед его грязным насестом. Медленно, сперва на колени, словно бы пред странным алтарем, истуканом древнего божка, перед фетишем, требующим кровавых подношений, а затем совсем на пол сел, сунув в тонкие руки эту свою несчастную твирь. – Так как мне быть, а? Скажи мне, как поступать, чтобы было впопад? – как виновный он опустил голову и приткнулся лбом к софе, словно бы к мощам. Андрей ведь тоже тот еще гордец, никогда ни перед кем на колени просто так не встанет, но брат это иное, Пётр всегда на пьедестале. После смерти Фархада в Андрее что-то переломилось, переменилось незаметно, и однажды он понял, что если перестанет боготворить брата – возненавидит непременно. Пётр слушал, по-птичьи склонив голову набок, поводя глазами мимо-вокруг Андрея. Иногда, в редкие моменты просветления, брат виделся ему Атлантом. Белым, сияющим, способным весь мир на плечах удерживать и притом улыбаться ему, Петру, ласково. А он не заслужил этих улыбок. Да и Атлантом брата видел давно, в последнее время всё чаще – размытым белым призраком, вознамерившимся погнаться за чем-то, чего не догонит. Знает Пётр, за чем, знает. Он принял подношение, задумчиво огладил дрожащими пальцами гладкий бок. С этой бутылки столичная этикетка хорошо отошла, не оставила пятен клея. А дрожат у Петра не только пальцы, дрожит он весь, но теперь почти незаметно для стороннего глаза. Дрожат его внутренности в диком напряжении, грозясь вот-вот выйти наружу, покинуть измученное тело через рот, упасть на грязный пол в луже желчи, и там уже забиться вовсю, подскакивая на добрый метр и рушась вниз, пока в лепешки не расшибутся. Дрожат зрачки, мешая видеть перед собой. Дрожит язык, не давая ответить на вопросы брата. Наверное, душа дрожит тоже, но Пётр совсем не уверен, что она у него осталась. Вместо нее – черный бьющийся комок обиды и любви, желания всё исправить и жажды убийства. Однажды этот комок противоречий раздерет себя изнутри. Андрей перед ним на коленях, и Петру опять хочется кричать от того, что он продолжает пачкать себя его, его! грязью. Он ведь уйдет, пойдет по улице, и каждый, посмотрев на него, увидит на нем его, Петра, грязь. А он хотел бы оставить на брате следы зубов. Я так люблю тебя, так сильно люблю, что готов съесть! Я бы вылизал тебя всего, отмывая тебя от грязи, пока не засверкаешь на солнце, как раньше! Я хочу, чтобы все вокруг знали, что я могу давать не только эту грязь! Может, хотя бы так я смогу убедить в этом самого себя. Андрей перед ним на коленях, склонена покаянно голова, а ведь он никогда... ни перед кем... У Петра расширяются зрачки. Он подносит бутыль ко рту, пьет твирин, густой, с трудом проталкивает его в глотку, не может сделать больше пары глотков, давится, но виду не подает. – Андрей. Когда я в последний раз на тебя злился? Ты всё, всё делаешь правильно. Ты самый лучший, Андрей. Пётр улыбается, растягивает губы, едва вспомнив, как это делается, чувствует острое натяжение иссохшей на них кожи. Протягивает руку с зажатой в ней бутылкой. Тяжело держать на весу, бутылка ходит ходуном. Пётр переворачивает ее, льет твирин брату прямо на склоненную голову, неравномерными толчками через узкое горлышко, и внутреннее напряжение становится еще сильнее. Так чувствуешь себя, когда шагаешь с обрыва. Когда пускаешь пулю в глотку. Когда бросаешь камень в голодного хищника. – Иди... на могилку тоже полей. Полей... да на коленях поползай. Холодная жидкость льется на темечко, гадкая и склизкая, разбитое о голову в веселом пьяном угаре яйцо. Пропитываются тут же чистые напомаженные волосы, темная жижа течет по лицу, начинает заливаться в уши, заливать за ворот, пачкать и белую ткань, и белую андрееву кожу. Что ему эта твирь, плевать, плевать, десять раз плевать, но слова. Хуже удара, хуже отравы, забрались в грудь этими грязными серыми пальцами и рванули его прочь грубо, резко, безжалостно. Правда, что он, мальчишка какой снова слезы пустые лить? Андрей задыхается от боли как от удара, а в рот только степь горькая и лезет вместо воздуха: как только может, как только смеет. Дразнит-дразнит-дразнит, только ни черта в ответ. Знает, знает же, как использовать это страдание, на двоих разделенное, как загнать его в плоть кровоточащую поглубже. Так что теперь? Андрей, собака какая – удары по хребтине смиренно принимать и только в руки беспомощно мокрым носом тыкаться? Черная пелена лезет на глаза, старший Стаматин стирает ее зло, зубами скрежеща, ее сменяет красная, страшная, не стираемая. – Я ТЕБЯ! – воет, рычит, раненный, бешенный, обезумевший. Хватается побелевшими руками за засаленное одеяло, дергает на себя – уничтожь в ответ, сломай так же, сделай невыносимо, сделай больно. Звенит, взрываясь фейерверком осколков зеленое стекло, проклятое это стекло. Рви. Мечи. Ты заслужил, Андрей, ты всегда пытался быть лучше, чем есть, ни к чему больше стараться, никто не увидит – шепчет льющаяся в уши твирь. Я тебя люблю? Я тебя убью? Трещит жалобно под пальцами ткань, трещит да не выдерживает; летят из дыры вокруг мелкие мятые перышки. Андрей, здоровый, крепкий Андрей с легкостью стряхивает исхудавшего брата на пол, разорив его гнездо жалкое – только набивка во все стороны разлетелась. В чем он так страшно повинен? В убийстве ли? Тогда не страшно и еще один грех на гнилую душу взять. Не видят перед собой ничего пустые черные глаза, не слышат уши ничего, кроме собственной боли, и только рев из глотки дикий рвется, да ползет по виску настойка. Легко скрутить тонкие, хрупкие как веточки руки Петра, руки, способные на величие, легко сжать пальцами тонкое птичье горло. Ты заслужил, ты имеешь право, ты ничем не хуже – поет ему черная твирь, пока дуреет красное в красной пелене лицо брата, пока открывается натужно его надтреснутый рот. Андрею страшно больно, и лицо его искажено этой мукой словно бы вместо близнеца – сведены брови, перекошены дрожащие губы и раздуваются как у быка ноздри. Брат бьется, захрипев совсем заполошно, и Андрей встречает его скользящий по потолку взгляд. На донышке чужих-своих глаз-стеклышек мелькает чудовищное отражение черного, перепачканного урода, озверевшего, осатаневшего, безумного. Петра придавило братом, будто то тяжеленное зеркало на колесиках наконец налетело на преграду, закачалось, рухнуло на него всем весом. В отражении – искаженное лицо, уродливее не сыщешь, налитые кровью глаза – его, его собственные. Он трепыхается под этой тяжестью, как раздавленный таракан, но на деле – едва шевелит руками. Вот оно, так близко, легкие уже горят огнем, уже уплывает милосердно сознание, но брат. Брат опять не довел до конца. Твердые пальцы Андрея тут же обессилели, обмякли, и отхлынула вновь эта алая волна, заполонявшая собой весь мир без остатка. – Я… я вернусь еще, – проговорил он бесцветно, прижимаясь раскаленными губами ко лбу, покрытому холодной испариной. Поцелуй для ребенка или для покойника. Голос глухой, сам не свой будто. – Привязал ведь. Я обещаю, брат, не оставлю. Андрей встал. Жалкий, мокрый, грязный, он подхватил белые туфли, последнее, что осталось чистым в нем, и поплелся прочь из мансарды. Здесь ему делать больше нечего. И без того достаточно натворил. Прозвучали и стихли тяжелые – вся тяжесть мира на плечах Атланта – шаги по лестнице. Скрюченный на полу, где руки брата его оставили, Пётр пролежал без движения еще сколько-то, дождался, чтобы точно Андрей ушел, ушел так далеко, что не услышит. И завыл. Раненые звери, чувствуя неминуемую кончину, не кричат так зло и безнадежно. Солдаты, идущие в штыковую, не сдирают так глотки, пытаясь заглушить ледяной ужас. Пётр кричал, оглушая самого себя, подтянул всё свое жалкое тело, уткнулся лбом, где еще тлела печать братского поцелуя, в грязные, липкие доски пола. И кричал еще, надрывно, задыхаясь, втягивая в себя воздух со страшными булькающими звуками, и выталкивая его снова наружу отчаянным, всепоглощающим воем. Когда он осип, когда ребра уже болели от перенапряжения, болел растрескавшийся рот, и вой превратился в жалкий хрип. Тогда Пётр осознал, что лежит на полу в новом гнезде – гнезде из зеленых бутылочных осколков, покоящихся на твириновом покрывале, в котором он весь вымазался, валяясь тут. Один осколок, самый крупный, скругленный, удобно лег в ладонь. Тут же острые края впились в пальцы, глубоко взрезали кожу и плоть. Кровь проступила стремительно, непрерывной нитью алого жемчуга закапала на пол. Пускай. Боли, физической боли, Пётр не ощутил. Сжал только осколок еще крепче. Нужно провести линию не поперек, а вдоль, он знает. Длинную линию по предплечью, раскрывающую вены, выворачивающую их наружу, наизнанку. Можно и короткую, но тогда ждать придется дольше. Вместо этого осколок острием взрезает дерево пола. Продавливает слой старого лака и глубже, в мягкое древесное нутро. Пётр царапает-рисует, с каким-то маниакальным остервенением, давить приходится с силой, стекло, кажется, уже трется о самые кости пальцев, но он не останавливается, пока не завершает картину. Пускай она вся залита темной, много лет назад скисшей кровью, но Пётр всегда был хорошим художником. Андрей говорит – талантливым. Что ты делаешь там, на кладбище, брат? Андрюша. Танцуешь, милуешься с призраком, дружбу с ним водишь, любовь? Слышит он тебя, отвечает тебе? Андрей. Разве можно любить мертвеца? Но ты особенный, Андрей, ты любишь сразу двоих – мертвого снаружи и мертвого изнутри. Доски пола пропитались травяной настойкой, пропитались кровью и слезами Петра. На них теперь маленькое кладбище – маленькая могилка Фархада – высокий камень неправильной формы и глаз на нем, смотрящий с укоризной. Пётр ненавидит его, хочет ударить в самый зрачок острым стеклом, но оскальзывается в своей луже, падает с колен вниз лицом, занозит вспоротыми досками и руки, и кожу на лице. Он мертв уже, Андрей. А я, как ни смешно, как ни глупо, я – еще немножечко жив, ведь правда. И тогда значит, что я прав, а он нет. Да? Нет, нет. Мертвые не бывают неправы. Мертвые уже не совершат ошибок, уже ничем не смогут себя запятнать. Он, мертвый, всегда будет идеален для тебя, Андрей. Пётр ползет, не поднимаясь с колен, ползет по своему плесневелому убежищу туда, куда проторил сегодня дорожку Андрей. Задевает коленом апельсин, и тот катится мимо, радостный, сочный, полезный. А Пётр бесполезный. Но он упорствует, доползает до раскрытого окна и под ним, наконец, затихает, сжавшись в комок, подставив вечереющему воздуху голую серую спину и выпирающие из нее позвонки. Сколько он так пролежал? В мансарде стало темно, только лунный луч, ясный-ясный, каких не бывает на самом деле, расчерчивает стену перед Петром, с трудом поднявшим голову. Он очнулся лишь потому, что услышал знакомые шаги. Пришел, пришел, Андрюша, не бросил подыхать, не оставил без своей любви... Но глаза перед ним – чужие, ясные, чистые и честные. Смотрящие на него с укоризной, жалостью и состраданием. Будто с иконы, будто на жалкого раба, совершившего множество ошибок, но у которого еще есть шанс отмолить, исправиться и заслужить прощение... Осколок всё еще в руке, он присох к пальцам, приклеился намертво к глубоким порезам. Пётр всхлипнул надсадно, откуда-то нашлись в полумертвом теле силы сделать рывок – кинуться, разорвать, своими руками эти глаза выдавить, расцарапать, впиться зубами... Он ударился всем телом о стену, темную и неживую, боль волной прокатилась по телу от ушибленных о стену коленей, по животу и выше, где он ушибся подбородком, так, что клацнули зубы, и во рту проявился вкус меди. Он рухнул снова, всем собой дернулся в уродливой конвульсии, почти смог вытолкать что-то из себя, но не пошла даже желчь, только еще несколько спазмов перекрутили внутренности, прежде чем всё отступило. И над гнилой рекой, лениво несущей в никуда свои воды, пронесся еще один вой, звериный и жалкий, будто псина скулит перед убоем, но ей уже не ждать помилования.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.