ID работы: 11400329

Хочешь, покажу тебе, где прячется моя любовь?

Слэш
R
В процессе
178
Размер:
планируется Мини, написана 151 страница, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
178 Нравится 95 Отзывы 38 В сборник Скачать

Будь моим богом, берёзовым соком, электрическим током, кривым ружьём

Настройки текста
Примечания:
            Первую встречу Дазая и Фёдора Коля помнит, будто она была вчера.       К тому моменту он сам уже был знаком с Дазаем пару месяцев — все они были первокурсниками, с усердием пытающимися привыкнуть к новому ритму жизни. К Дазаю Гоголя, к величайшему его ужасу, влекло, и не так, как, например, к Сигме — им он любовался, раз за разом отмечая его удивительную предрасположенность к тому, чтобы нравиться людям; Дазай же привлекал по-другому, впрочем, по простой причине: раз за разом оказываясь в одной компании, вне стен университета или же в его пределах, Гоголь сильнее и сильнее со страхом и трепетом видел в нём Достоевского, хотя не всегда мог себе объяснить, чем они так сильно казались объединёнными общим каким-то ядром.       Дазай отличался от Фёдора многим: для Гоголя он был громкий, часто хохочущий, в каких-то местах откровенно воспалённый, нарочно выводил всех из себя своими шутками, воспринимал людей как какой-то вызов едва ли не на ограниченное время. Но громкий голос его и хохот были странными, будто бы слишком продуманными; воспалённые движения походили на попытку выбраться прочь из своего тела; шутки призывали людей оттолкнуться от него, и этот самый вызов, как весьма поздно понял Коля, состоял не в том, чтобы довести всех до белого каления в качестве личного достижения: Дазай словно пытался заставить всех оставить его в покое. Коля не понимал его никогдá, не мог и представить себе, с чего начать, чтобы нарисовать у себя в голове его портрет, но находиться рядом с ним даже спустя месяцы и годы неотвратимо напоминало такую же неизученную, такую же странную и изувеченную компанию Достоевского. Сколько бы Коля не бился, он не смог определить даже характера этого поразительного сходства: они по-разному относились к нему самому, они по-разному говорили, вели себя, но какое-то их общее… молчание — пустотелое, всеобъемлющее, ничем не наполненное, но всепоглощающее, Колю, который пол жизни провёл с Достоевским, не могло не ошеломлять безобразной своей идентичностью.       От этого ему было нехорошо.       Помимо и других знаменательных статусов, Достоевский у Гоголя на первых пунктах в качестве огромной личной трагедии, как это бывает с людьми, которые имеют честь разбить тебе сердце в самый первый раз. Достоевский много раз к постыдному Колиному смущению после нескольких напуганных и нелепых признаний в любви объяснял, что это была не влюблённость, это было тщательное конструирование модели несуществующего человека, которого он хотел бы видеть в Фёдоре, настолько легко ложившейся именно на него ввиду тех самых черт, которые и сделали его для юного Коли первым настоящим и близким другом. Но сколько бы Фёдор не оправдывал Колины чувства, сколько бы не оспаривал его юношеские объяснения в чувствах, Гоголь до сих пор не может отделаться от навязчивой мысли о том, что любил его по-настоящему, как любят люди свою первую любовь, от которой, как известно, не избавиться на протяжении целой жизни: времени не хватит, да и желание не то чтобы найдётся.       Ко времени Колиного знакомства с Дазаем, он к этой своей любви привык, она давно утихла, успокоилась, стала привычной данностью, к удивлению ничуть не мешавшей им сохранять их дружбу. Спустя некоторое время, Гоголь даже стал рад тому, что вывалил тогда всё на Фёдора, который, несмотря на неловкость ситуации, бесстрашно взял дело в свои руки и, не желая расставаться с Колей, начал усердно вбивать в его голову свои собственные истины; а потом появился Дазай, и появлением своим включил ту самую ненавистную Коле жадность, ведь старым дремлющим желаниям юношества так присуще вновь просыпаться, получив возможность осуществиться по иным путям, ранее недоступным. И Гоголь до сих пор не знает, хорошо это было или плохо.       В конце концов, он вряд ли когда-либо сможет списать на подростковый максимализм и излишнюю впечатлительность желание полностью обладать Достоевским. Фёдор как-то раз сказал ему — дело в «справедливости». Несправедливо, что он без особых усилий и вовсе-то того не желая смог завоевать Колю без остатка; а Коля в свою очередь этого не смог: он хоть и будет «обладать» значительной частью Достоевского сердца, по этой самой «справедливости» хотелось и будет всегда хотеться быть для него тем же, кем стал для него он. И, даже если Гоголю никогда в жизни не хотелось завоёвывать сердце Дазая Осаму, непозволительно прóсто было представить на его месте человека другого — хотя бы час, хотя бы на нóчь.       Дазай никогда не был против. И, пускай трезвый Коля Гоголь бы в жизни не допустил ничего подобного, понимая, что дело это в край токсичное и травмоопасное, его пьяная и лихая копия в один из барных вечеров таки полезла к ко всему готовому и по-шлюшьи развязному однокурснику, который с радостью человека, нашедшего развлечение на ночь, процеловался с ним на улице у грязной стенки минут двадцать, прежде чем вызвать такси к Гоголевской резиденции, куда было значительно ближе — по самому несчастливому решению судьбы. Коля помнит, что думал тогда о сексе с Дазаем как о методе закрытия его своеобразного гештальта: он понимал, что будет чувствовать себя использованным в силу общеизвестного безобразного отношения Дазая ко всем его минутным пассиям, что он будет удачной потехой для чужих ощутимых, но закупоренных ото всех горестей; и он хотел этого, возможно, подсознательно надеясь на то, что в дальнейшем сможет спроецировать всю мерзость такой динамики на образы уже свои, личные. Им овладела безысходная необходимость, от которой до сих пор в дрожь бросает; необходимость пробыть с человеком, от которого может быть так же холодно, так же не по себе и так же пусто, как бывало часто и от Фёдора, хотя, это можно было и любознательностью обозвать: ядовитой, мазохистской и болезненной.       До дела, впрочем, тогда так и не дошло: их сначала разморило в тепле машины, потом, едва добравшись до Колиной кровати в тишине тёмной квартиры, они заснули уже там — вымотанные, изнурённые и настолько далёкие друг от друга, насколько это только возможно. Наутро же Гоголь проснулся в пустой кровати, зато пропажу обнаружил в гостиной на диване, разлёгшуюся на животе и сопящую в разноцветную подушку.       А на кухне стоял Фёдор, что-то смешивавший в своём ситечке для заварки. В тёмной безразмерной футболке, длинных пижамных штанах, из-под которых торчали наверняка замёрзшие пальцы, и старинной кофте, которая была у него ещё со школьных времён: завязки все поблёкли и расстроились, а молния сломалась пару лет назад.       — Доброе утро, — виновато улыбаясь и проглатывая нервозность, шёпотом сказал ему Коля, как можно тише пересекая совмещённую с кухней гостиную.       — Доброе, — поприветствовал его Фёдор и жестом спросил, будет ли он чай.       На душе тогда скребли кошки. Было стыдно перед собою за вчерашнюю выходку, однако больше было стыдно перед Достоевским: это было одно из таких моментов вины, которые люди переживают подсознательно, будто бы заранее, а будто бы и слишком поздно, хотя понимают, что он только заведомый: стыдно за то, что мог бы испытать человек, узнай он о содеянном. Хотя, в Колиной ситуации как будто бы всё шло против него, словно не желая ни при каких обстоятельствах, чтобы он грустил: во-первых, содеянного, по сути, не было, во-вторых, Фёдор бы и бровью не повёл, узнай он о Колиных сокровенных мотивах, только бы спросил, получилось ли… а может и не спросил бы вовсе. Только добавил бы ещё один упругий аргумент к своей бронебойной теории об отрицании Колиных чувств.       И всё же, было тяжело, в голове селились чушь и чепуха. В животе разросся до колоссальных размеров какой-то жуткий неподъёмный камень, в горле стянулся крепких сухой узел, давивший на гланды и мешавший свободно говорить. Уши горели, в воздухе вокруг него клубилось тревожное-тревожное облако, стрекозий рой: безвредный, но смутный, ни вздохнуть без дрожи, ни закрыть глаза, чтобы успокоиться. Хотелось поговорить с кем-то, точнее, очень сильно хотелось поговорить с Достоевским, но было страшно. Впрочем, обнадёживало хотя бы, что страх был не связан с позором: уже к тому моменту Гоголь ясно понимал, что перед Фёдором он уже до самого предела опозорился. Это до смущенной улыбки радовало.       — А почему у нас спят на диване? — спустя пару минут молчания спросил внезапно Фёдор, и Коля сначала не понял, о ком речь, успел не на шутку перепугаться, будучи немного унесённым потоком своих мыслей, но быстро восстановил череду происходящих событий и слабо выдохнул.       — Если честно, я не знаю, — ответил он наклоняясь ближе к Достоевскому. — Мы точно вырубились у меня.       Они в унисон повернулись к лежащему, спина которого продолжала мерно подниматься и опускаться. На мгновение Коля вдруг подумал, что было бы неловко, если вдруг окажется, что он лишь притворялся спящим, но потом вспомнил, что русский вроде бы Дазай ещё не выучил, хотя постоянно в шутку упрашивал Колю дать ему пару уроков «для общего развития».       — Мы были вусмерть пьяные, — добавил уже спокойнее Гоголь. — Даже до прелюдий не дошло, мы сразу уснули.       — Ах вóт как, — Достоевский улыбнулся и помешал своё ароматное зелье ложечкой перед тем, как прикрыть всё крышкой. — А я-то думал: почему так тихо вчера было.       Коля тихо усмехнулся в кулак.       — На самом деле, Слава Богу, — сказал он, и собственные его слова, выкинутые бездумно, полноценно осев в голове, сильно его огорчили, вынудив прийти обратно к размышлениям сегодняшнего утра. От Достоевского это не укрылось. Он полностью повернулся к Коле, прислонившись боком к кухонной тумбе, и вопросительно тряхнул головой, немного выгнув правую бровь.       Тогда Коля понял, что выложит Достоевскому абсолютно всё. Не сможет по-другому, хоть и казалось, что он успел уже его в край заебать своими страданиями и неоглашёнными просьбами помочь понять, что к чему.       — Если вам надо, я могу пойти в библиотеку, — предложил Достоевский, словно ощупывая почву в попытке распознать характер проблемы. По удивлённому взмаху ресниц Коли, впрочем, он быстро понял, что направление нужно поменять. — Или…       — Да всё в порядке, — выдохнул Коля, покачав головой, и всплеснул руками. — Ну, то есть, я снова… загнался.       По скупо поджатым губам Фёдора было ясно, что до него дошло в первую очередь то, что загон несёт в себе элементы необдуманного саморазрушения.       — Загнался, значит, — он сказал это почти по-медицински, учтиво кивая самому себе и немного хмурясь. — Ладно, расскажешь тогда. А кто это вообще? — спросил он, ещё раз оглядывая Дазая, на этот раз как какую-то прибившуюся ни к месту шавку.       Коля, не сдержавшись, засмеялся, отчего тело на диване чуть шевельнулось.       Фёдор цокнул языком.       — Я на балкон, — быстро сказал он, похлопывая по карманам, чтобы убедиться в том, что у него есть что курить.       — Ты голодный?       — Я спать, наверное, — открыв дверцу, сообщили Коле. — Давай. Разбудишь, когда всё закончится?       Гоголь, улыбаясь, кивнул, хотя будить никого не собирался. Балкон у них большой, связывающий комнату Фёдора и кухню неширокой полутораметровой полоской — очень удобный планировочный шаг, особенно для таких людей, как Достоевский, которым быстро наскучивает компания приглашённых гостей и нужен отходной путь прямиком из тыла. Коля выдохнул, приглаживая сиреневую штору, и развернулся к дивану, чтобы понять, что делать дальше.       По почти неслышным посапываниям он понял, что Дазай почти проснулся.       — Дазай?       На его негромкий зов из вороха подушек резко взметнулась ввысь лохматая кудрявая голова, да настолько неожиданно, что Гоголь вздрогнул.       — Блять, — выругался он по-русски и хохотнул. — Доброе утро!       Дазай сонно моргнул пару раз густющими ресницами и мотнул головой, явно дезориентированный.       Он был весь розовый, взъерошенный, на оливковой коже проступил полупрозрачный румянец. Полные губы пересохли за ночь, мягкие каштановые кудри успели наэлектризоваться и торчали чуть влево — спал он на своём правом боку. Даже курчавая чёлка взвивалась куда-то ввысь, открывая широкий красивый лоб с густыми бровями. От ещё бессознательного взгляда тёмных-тёмных миндалевидных глаз, блестящих словно две огромные маслинки, он казался абсолютно другим человеком: в образе его преобладала странная мягкость, совсем ещё мальчишечье обаяние, так сильно подходившее его пухловатым от природы щекам, небольшому прямому носу с круглыми аккуратными ноздрями и даже посадке губ, верхняя из которых едва заметно нависала над нижней, подчёркнутая красивым каплеобразным скатом под кончиком носа.       — Хочешь, иди в мою комнату? — почти шёпотом успокаивающе предложил Коля, вдруг сжалившись над ним: он всегда выглядел почти таким же уставшим как Фёдор. За приливами и отливами энергии Дазая было очень сложно уследить: в одну минуту он казался пёстрой юлой, превесёлой неваляшкой, которая в силах обскакать горы на левой ноге, а в следующую — клевал носом, с усилием удерживая веки раскрытыми, будто вес ресниц казался ему неподъёмнее мирового океана. — Там тихо, поспишь ещё пару часов?       — Какие мы милые, аж тошно становится, — пробормотал Дазай с просыпающейся невыносимой ухмылкочкой, ёрзая, чтобы извернуться и встать. — Но нет, я, блин, вообще думал, что домой вернулся, но видимо ушёл не так далеко, как показалось, — забавно рассуждал он, всё ещё жутко сонный.       Коля усмехнулся, не сводя с Дазая глаз. Его бурый свитер с торчащим из-под растянутого горла воротом белой рубашки был жутко мятый, как и светлые брюки. Под рубашкой же виднелся белый бинт, которым также были обмотаны его руки до самого локтя. Гоголь помнит, что ему было ужасно дискомфортно смотреть на всё это дело, потому что он чуть ли не физически чувствовал, насколько неприятно в таком спать: на коже мерещился жаркий противный зуд, шея особенно раздражающе чесалась — пусть и фантомно.       — Слушай, а я… я дерусь во сне? — вдруг с любопытством выпалил он, потому что никогда в жизни ни один человек, с которым он делил кровать, не уходил ночевать в другую комнату.       — Чего? — не понял Дазай, наконец вставая, но быстро уловил суть вопроса и по-озорному рассмеялся. — Ой нет, что ты, во сне ты чудо какой тихий, — по-лисьи сказал он, и Коля с облегчением подметил, что никаких неловких моментов не предвещается. — А что, бывают люди, которые дерутся во сне? — выпучил он вдруг с недоверием свои карие глаза.       Коля не удержал в себе смешок. Достоевский дерётся, да ещё как. Ещё с той самой поездки к Колиному деду Гоголь помнил, как просыпался от болезненных тупых ударов по бёдрам, животу и спине — Фёдора тогда положили с ним в одной комнате. Он некрепко, но всё же спал, а потом внезапно как-то странно дёргался и заезжал острыми коленками или руками по всему, что было поблизости — и так же неожиданно успокаивался, не проронив ни звука и даже никак не нахмурившись.       Гоголь подтверждающе пожал плечами.       — Жесть! — прикрикнул Дазай в ответ. — Пиздец, не дай Бог, — всплеснул он руками, театрально прикрывая пальцами нижнюю половину лица. — Кошмар какой, Николай! С такими спать — себе дороже, ну и бывают же конченые. Хотя и спят с такими только самые отбитые.       — С такими не спят, — изрёк Коля, которого переполняло какое-то сардоническое веселье.       — И правильно делают. Я теперь буду у всех спрашивать на всякий случай, а то мало ли что. В жизни с настолько садистами не пересплю, — неодобрительно покачал он головой и потянулся, разминая конечности.       Накаркал. Тáк накаркал, что пиздец.       Надо было это ещё тогдá понять: внезапно дверь на балкон вновь открылась, а через пару секунд из длинных штор выпутался ко всеобщему удивлению Фёдор.       Он явно уже побывал у себя, потому что волосы его были собраны в некрепкий пучок у основания шеи; метнул на молчащего Колю усталый взгляд, удручённо показывая рукой на позабытый чайник, а потом резко развернулся, краем глаза, видимо, заметив, что посреди гостиной стояла какая-то взъерошенная неопознанная шпала.       Шпала же смотрела на него, скосив голову набок, с любопытством в успевших окончательно потемнеть и опустеть блестящих глазах — на таких оно сквозило то ли по ресницам, то ли по морщинкам у вздёрнутых уголков, то ли по непосредственно самой радужке, в которую глядеть всегда было подобно взгляду в необитаемую никем кроме чертей бездну. Любопытство, впрочем, быстро сменилось насмешливыми искорками, когда лицо Фёдора не изменилось ни на долю эмоции; лишь немного как бы осунулось с благородным сожалением, как это бывает у людей, которые внезапно становятся вынуждены терпеть что-то назойливое и обременяющее.       — Доброе утро, — чуть ли не промурлыкал Дазай, посылая в бой свою кривую, но блядски красивую полуулыбку — воплощение самого бурного пубертатного периода, затянувшегося на лишние пару лет, не иначе. — Николай, а как ты так ни разу не упомянул, что у тебя такая очаровательная соседка!       У Коли быстрее забилось сердце, когда Достоевский, безучастно сощурив красные глаза, перенёс вес на правую ногу и улыбнулся — настолько приторно, настолько жеманно и глумливо, насколько только мог.       — Надеялся, что наши гости уйдут поскорее, — глухим, тихим, но неоспоримо мужским своим голосом произнёс он, отталкиваясь в следующую секунду, чтобы быстро взять клятый чайник под немного сбитым с толку взглядом Дазая; который, всё же, и не думал закрывать свой рот.       — Ничего себе, какой сюрприз! Хотя, признаюсь, вы казались гораздо милее дó того, как заговорили, — разочарованно ахнул он, заправляя за ухо прядь у виска.       — Неужели? — разбито пробормотав, покачал Достоевский головой. — Вот ведь досада, вы тоже мне больше нравились спящим, — не уступил он, и стало вдруг по-настоящему смешно, хотелось знать, что будет дальше, хоть и было ясно, что разговор окончен: вот Дазай, предсказуемо заинтересовавшийся кукольным личиком с фригидной гримасой; вот Фёдор, с ещё более предсказуемой неприязнью на лице, потому что под угрозу попало его спокойствие.       Как притихший в тёмном зале зачарованный зритель, Коля наблюдал за Фёдором, который всем своим видом давал понять, что не испытал ни грамма удовольствия от данного обмена любезностями; и за Дазаем, который тоже на глазах терял интерес, не получивший отдачи — даже раздражения, которое можно было бы интерпретировать как флирт. Ему прямо сказали проваливать прочь, что, естественно, хоть и веселило, но не могло не пробудить жалость в мягкосердечном Гоголе.       — Ну, добрых снов, — решив вмешаться, пожелал он Фёдору ещё раз, давая понять, что всё под контролем и в целом нормально; Дазай же моргнул дважды и странно посмотрел на чайник в Достоевских руках, пользуясь моментом, пока тот готовился попрощаться с Гоголем насовсем.       — Совсем загляделись на меня и забыли, кажется, чашку, — пропел Дазай, просто чтобы что-то вставить; Достоевский же снова посмотрел на него и презрительно выгнул брови. — Или вы пьёте прямо из носика? — Дазай бесстыже уставился на бледные губы Фёдора, и оскал его растёкся по лицу как патока. — Какой вы талантливый! — ахнул он, открыто пялясь, отчего Коле захотелось удариться головой о ближайшую стенку. — Могу ли я рассчитывать на демонстрацию?       — Я бы с радостью, да вот не хочется вас ненароком уморить, — фыркнул Фёдор без заминки. — Вчера всё-таки с задачей вы не справились, боюсь, показывать не на чем будет.       Пока Дазай, явно успев позабыть про Колю, искал его взглядом, Достоевский бросил быстрый взгляд на дверь своей комнаты, но также быстро передумал и в два широких шага преодолел расстояние до балкона. Коля по его глазам видел, насколько он был заёбан и как сильно ему хотелось просто вернуться в тишину: он никогда не бывал рад внезапным затратам тяжело накапливаемой им энергии. Казалось, он заранее и малейшую крупицу рассчитывал в процессе тщательного конструирования каждой минуты каждого дня.       — Уже уходите? — не сдавался Дазай, почувствовав видимо, что таким образом испортит ему настроение окончательно. — Я даже не успел предложить вам двойной суицид! Вы выглядите так, будто в этом страшно нуждаетесь!       В то, что произошло дальше, Коля поверил лишь со временем и трудом: Достоевский искренне рассмеялся. Дазай сам оторопел, застыв на месте как олень в ярком свете внезапно зажжённого фонаря, и, хотя он быстро исправился через долю секунды и натянул на лицо ещё бóлее блядский оскал, факт оставался фактом: это был первый раз, когда Коля видел его искренне удивлённым, словно планы в его подсознании подбили свистящей винтовкой.       — Не говорите такого при Коле, — тихо посоветовал Фёдор напоследок. — Он быстро расстраивается.       Гоголь фыркнул, а Дазай пару секунд продолжал странно смотреть на слабо раскачивающиеся из стороны в сторону шторы: как бы Коля ни хотел, он бы вряд ли смог бы предположить, о чём он думал в то крайне любопытное утро воскресенья.       — А он у тебя язва, — не то задумчиво, не то насилу изрёк он, на что Коля смог только просиять с какой-то тёплой гордостью.       — Он лучше всех, — взъерошив чёлку, кивнул Гоголь. — Ему просто спать пора, вот он и…неприветливый такой.       — Врёшь, — усмехнулся Дазай.       — Вру, — просто подтвердили ему в ответ и сладко потянулись. — Я буду готовить яичницу, ты ешь яйца?       Он смешно вытянул лицо.       — Это… это две крайности славянской души, да? — спросил Дазай, проводя по воздуху пальцами.       — Ну-у, можно и так сказать, — Коля хмыкнул и подошёл к холодильнику, чтобы занять себе голову готовкой. Всё казалось крайне сумбурным.       Завтракал он, впрочем, один: Дазай после этого быстро ушёл, а Фёдор проснулся через часов пять, в разгар дня. Съел хлеб с маслом, ни слова не упоминая про утренний инцидент, сходил в душ, снова засел в своей комнате с чаем и под вечер предложил прогуляться по окрестностям — ровно такой же, как и днём, вчера или неделей ранее.       Он оставался «ровно таким же» ещё несколько долгих месяцев, и Коля успел даже забыть о том, что эти двое в принципе знакомы: Фёдор точно так же как и раньше помогал ему искать «симпатичное» место для подработки, доучивал японский, курил больше чем надо и мало ел, ночами травился новыми газировками, а вечерами звал исследовать город.       Со временем менялось многое: Коля устроился в кофейню, учебники закончились, на балкон была куплена гигантская пепельница, а на кухню — рисоварка; все газировки были испробованы, дороги же стали вдоволь изучены; но в Фёдоре не изменилось ничего: он сковыривал заусенцы до крови, мёрз в каждой комнате, мыл голову раз в два дня, не менял перегоревшие лампочки под потолком и пользовался лишь ночником. Раздражался как раздражался всегда, смеялся как обычно, как обычно всматривался в пустой воздух, пытаясь разглядеть в нём то, к чему не мог прикоснуться. Так и продолжалось бы скорее всего, если бы не один из самых дождливых вечеров в жизни Гоголя: ливень застал его врасплох прямо после вечерней пары, и вместо того, чтобы пойти на встречу с тогда ещё только новыми знакомыми земляками, он со всех ног понёсся домой, шлёпая кроссовками по лужам и тыльной стороной руки подтирая застуженный нос.       Залетел в тихую квартиру до нитки вымокший, растрёпанный, быстро стащил с себя липкую одежду, набросил на плечи полотенце, предварительно промокнув им чёлку, и по привычке направился в комнату к Фёдору: сильно хотелось выпить чаю и съесть чего-нибудь сытного, мясного.       Однако, распахнув дверь навстречу мутной темноте, заранее приготовившись плюхнуться на простыни и громогласно жаловаться на непогоду, Коля смог лишь замереть на месте.       Они лежали на одной стороне большой кровати в обнимку и едва ли не полностью повторяли позы друг друга: Достоевского почти не было видно из-под придавливавшего его сверху Дазая — торчала только острая коленка да белел нос на фоне рассыпавшихся по подушке тёмных локонов; в них сзади глухо, с жадностью утыкались лицом, мирно выдыхали в круглый затылок. В том, что оба крепко спали, сомнений не возникало совершено: Коля и не моргал даже, не понимая, как себя вести в такой ситуации, поэтому слышно было лишь как сопел Фёдор и глубоко дышал Дазай — их плечи поднимались и опускались едва ли не в унисон, а явно сжимавшийся ранее кулак Достоевского, лежавший на простыне прямо у кончика носа, был расслаблен; его запястье как-то по-привычному, очень мягко, очень ненамеренно по-свойски держали в длинных перебинтованных пальцах. Не будь Гоголю не по себе, он бы, наверное, даже усмехнулся: казалось, что Дазай заранее знал, какой рукой дёрнется во сне Фёдор, чтобы заехать ему локтем в глаз; а может, и правда знал — он умён как чёрт, Коля бы и не удивился.       Хотя, не в уме тут было бы дело.       Это же сколько раз нужно переспать с человеком, чтобы точно выучить схему его случайных атак...       Сердце сильно стучало, щёки полыхали; не удавалось избавиться от ощущения, что Коля подсматривал за чем-то скрытым, сокровенным, до того личным, что это казалось запрещённым. У Достоевского было настолько расслабленное лицо, что он и на себя не был похож — не на того себя, который не проживает жизнь, а её терпит; не на того себя, который кривит нос, когда его трогают: его тело обмякло под Дазаем с гладкостью, с мягкой нуждой, будто так и надо, будто так положено, будто только здесь, в именно этих руках ему и суждено быть; а Дазай вжимал его в себя, словно знал, что иначе его унесёт за облака, словно ему было необходимо, чтобы Фёдор остался — иначе они оба захлебнутся, задушатся, наглотавшись пиявок в неведомых далях. Их единение и безмятежность были закупорены в стеклянной банке, которая вмещала только их двоих и никого более, хоть Коля и мог так своевольно наблюдать без возможности отвести взгляд — по совершенно неясным, пугающим причинам.       По карнизу звонко стучали дождевые капли, бились об стекло, гром рокотал, ветер выл. Из-за непогоды и темени пространство казалось маленьким, а Коля в нём — огромным непрошеным слоном. На тумбочке стояли две полупустые чашки, было душно, даже немного жарко — у подножия кровати слабо светил розовым переносной электрический обогреватель. Колин взгляд автоматически перенёсся на руки Дазая — это был первый раз, когда Коля наблюдал его в футболке, однако, кожи по-прежнему не было видно за бинтами. В ногах у спящих валялся скомканный свитер и какие-то раскрытые тетради.       Внезапно Фёдор вздрогнул и засопел чуть громче. С отчаянно атакующим рёбра сердцем, перепугавшийся Коля закрыл дверь настолько тихо, насколько мог, но после этого долго стоял в темноте посреди гостиной, обуреваемый целым вихрем мыслей, не понимая, с какой даже стороны к ним подступиться. В голове тогда рождались и умирали дюжины и сотни всевозможных сценариев, пока на указательный палец он старательно, хоть и бездумно, накручивал «кисточку» уже к тому́ моменту достаточно длинной косы; однако, в том, что эти двое успели стать чудовищно близки друг другу, не возникало никаких сомнений.       По телам можно понять очень многое, не дожидаясь никаких объяснений — впрочем, весьма быстро Коля для себя вдруг решил, что и объяснения ему не особо были-то и нужны: состояние было точно такое же, как и в день их первого знакомства. Совсем того не понимая, Коля совершенно точно знал, что что-то такое случится. В груди не росла ревность, которую он мог бы вообразить без усилий; не было и нестерпимо жгучей горечи.       Внутри, несмотря на рёв горящей крови в ушах, было мягко.       Он словно уже давным-давно со смирением и каким-то радушием рассчитал непредотвратимое только что произошедшее, незримыми своими органами шестого чувства понимая, что всё именно так, как и должно было быть. В конце концов, не ему ли из всех людей понимать, что если и есть на свете человек, способный не то штурмом напрямую, не то через заранее продуманную стратегию, не то чарующими, но грязными уловками взять неприступную оборону Достоевского, то вот он — Дазай, никак иначе. В ту минуту стало понятно, что же именно не давало ему покоя на протяжении стольких месяцев наблюдений: он действительно просто ждал. Упокоившиеся в глубинах души Колины чувства светились, как светятся у людей, которые умеют искренне радоваться за других, которые любят по-настоящему — и не всегда важно как именно они любят; и на фоне этого меркнут и жадность, и «справедливость», и собственное поражение.       Он чувствовал неимоверное, окрыляющее освобождение от всего того, о чём переживал. Люди же часто даже не подозревают о том, что растёт у них в душе до момента-катализатора; или же до полного резонанса с головой и сердцем в том числе; и в тот момент всё его существо дышало свободой — от страха, как он понял только потом, от страха быть убитым потерей-аллегорией, от страха перед лицом сумрачной тревоги и бесконечной тоски. Коля абсолютно точно торопил события, но тогдá, окаменело вглядываясь в полумрак и думая-думая-думая, Коля понял, что на извечный вопрос «будешь ли ты счастлив, если человек, которого ты хотел бы любить всецело, будет счастлив не с тобою?» он сможет ответить положительно; потому что объяснения объяснениями, но здравый смысл никто не отменял: Фёдор Достоевский просто так к себе никого не впустил бы. Это уже освещало достаточно, чтобы понимать, к чему шло дело.       Гештальт был закрыт, а любовь похоронена: как и полагается, под исполинским камнем-памятником, который не засыпать пескам времени, не затопить проливными дождями. Её незримое присутствие было неизбежно, Коля это знал, потому что такие вещи навсегда не стираются; но наконец она преобразовалась, она полегчала, она перестала давить. Гоголь был счастлив за самого важного в его жизни человека, потому что понимал, что он нашёл, что ему было нужно. Оказалось, вот такое оно было простое — средство от тоски.       Он думал о том разговоре с Фёдором: как он рассказывал ему облегчённо о Дазае и о том, как и по каким причинам тот появился в их квартире всеми теми месяцами ранее. Как он был рад, что ничего не получилось, о том, как Фёдор случайно рассмеялся, когда Гоголь сознался в их чуднóм сходстве, о том, как он сказал, что Коле противопоказано выбирать людей, похожих на него: сказал, что ничем хорошим это не закончится. Сказал, что Гоголь заслуживает намного лучшего. Закатил глаза, когда ему в который раз сказали, что он лучше всех.       Коля очнулся только лишь от ужасающего треска грома, который, судя по звуку, мог бы с лёгкостью целое небо расколоть надвое. Он вздрогнул и поспешил зайти к себе в комнату, кусая губы от внезапно овладевшего им нетерпения, и точно в таком же состоянии быстро уснул, не заметив, насколько потяжелели веки в тот момент, как он залез под тёплое сухое одеяло и наивно приготовился ждать до упора.       Утром он проснулся до смешного рано, завертевшись на простынях как юла: насилу выпутался из ткани, дезориентированный во временных пространствах, и чуть не вылетел пушечным ядром в коридор, впрочем, вовремя вспомнив, что он точно не сможет так же безнаказанно ворваться во второй раз в комнату Достоевского — совесть не позволит, да и за окном было очень тихо: небо было серое, но светлое, отражалось в замеревших лужах как водянистое молоко, а зелень на деревьях дышала по-чистому, очень ярко.       Ещё минут двадцать просидев на подоконнике в попытках тянуть время, Коля наконец решился: шпионить так шпионить; и максимально осторожно, с опаской приоткрыл дверь. Кухня была пустая, в прихожей вроде как не наблюдалось чужой одежды, а тишина была такая, что слышно было почти бесшумное гудение старого холодильника.       Гоголь сообразительно натянул на ноги носки, чтобы не шлёпать по полу голыми пальцами, и быстро заскользил к ковру, прошёл по кромке до кухни, залез под штору и медленно-медленно повернул ручку балкона вниз. Остановился на минуту, когда дверь скрипнула, подождал, нетерпеливо кусая губы, потом успешно вышел на кафель и сразу же присел на корточки, надеясь, что свои занавески Фёдор так и не задернул.       Воздух был влажный и терпкий, каждый глоток, каждый вдох отдавался на языке прохладной сладостью. Каркали вороны, клубившиеся над высоким деревом.       Стараясь не думать о том, как, должно быть, смехотворно он выглядит со стороны для всех почтенных семидесятипятилетних японцев с соседних балконов, Коля гусиным шагом дополз до Достоевских окон и чуть-чуть вытянул шею, едва ли не впечатавшись лицом в пыльный карниз под рамой.       На его счастье, шторы были раздвинуты, открывая взор на пустую незаправленую кровать. Гоголь выдохнул и, почувствовав себя увереннее, расправил плечи, хмурясь и крайне усердно напрягаясь, чтобы вспомнить, видел ли обувь Фёдора минутами раннее под вешалкой с куртками и шарфами. Ничего достаточно убедительного, впрочем, у себя в памяти не подцепив, Коля упрямо осмотрел приоткрытую дверь в ванную, за которой не горел свет, и только сильнее задумался, жалея, что не взял с собою телефон — Достоевский иногда выходил рано на прогулки, ему не хватало воздуха, да и порою по его словам это спасало от назойливой мигрени в разы лучше анальгина. Размышляя о том, стоит ли ему писать, Коля провёл на корточках ещё минуту, к концу которой в носу от пыли, грязи и пепла всё же нещадно защекотало и он громко расчихался, спугивая клевавшего в паре метрах от него поручень сизого голубя.       В тот момент, проведя тыльной стороной ладони под носом, Коля наконец повернулся чуть правее, только чтобы столкнуться взглядами со спокойно наблюдавшим за ним всё это время Достоевским.       Он расслабленно сидел, как обычно, в кресле, поджав лениво раздвинутые коленки к груди и скрестив на ней руки; брови он терпеливо выгнул, тяжёлые веки приспустил, на поджатых губах гуляла без обидного насмешливая, радушная, капельку соболезнующая улыбка, не сошедшая даже после беззвучно произнесённого «будь здоров».       Правда, когда Коля залился краской, выпрямился и поспешил быстро зайти внутрь, улыбаться он перестал — лицо приобрело оттенок какой-то серой скорби и горечи, только умрачившейся, когда Гоголь сел перед ним на кровать и приготовился к возбуждённому опросу, всплеснув руками.       — Ты злишься?       Фёдор перебил его очень резко, почти даже нервно, хотя взгляд был нечитаемый, даром, что тёмный. Коля запнулся и чуть не подавился на глотке воздуха, непонятливо нахмурившись и растеряв каждую приготовленную мысль.       — За что?       Достоевский поджал губы и неясно дёрнул плечами.       — Ну…       — За то, что ты мне не сказал?       — Что?       Он явно ожидал чего-то другого, и Гоголь сразу начал беспокоиться.       — Стой, за что я должен на тебя злиться?       — Ну, — Фёдор повёл подбородком в неопределённом направлении и цокнул языком. — Это же Дазай.       — В смысле? Типа потому что я говорил, что он конченый?       — Типа потому что ты хотел с ним переспать.       Гоголь завис на секунду, а после искренне рассмеялся.       — И что? Нет конечно, я же говорил, я был рад, что ничего не получилось. И сейчас я тоже очень рад!       Достоевский недоверчиво осмотрел его с ног до головы и уже был готов, наверное, сказать очередную сто раз обдуманную умную, но мутную хуйню, о которой Гоголь бы в жизни не подумал, потому что он нормальный человек, но на этот раз перебили уже егò: Коля с жаром начал пересказывать процесс своих вчерашних мыслей, ещё пуще подгоняемый внезапно проснувшейся в нём необходимостью на этот раз точно во всём его убедить. Он говорил о своей свободе, говорил о том, что всего этого ждал, говорил о смирении и нежности, которую в себе нашёл, увидев их вместе, говорил о щемящем восторге и глубоком облегчении, и с каждой секундой лицо Достоевского становилось всё более озадаченным, в конце концов остановившись где-то на уровне искреннего скепсиса — именно тогдà Коля запнулся, вновь развеселившись, и спросил, в чём дело.       — Мне просто интересно, — без особого комфорта поёрзал на месте Фёдор и раздражённо фыркнул, — откуда ты вообще выдумал весь этот бред?       — В смысле бред? — уже взвился Гоголь, но Достоевский поморщился так, что сразу стало ясно: он не о его чувствах вовсе говорил.       — Нет, я честно рад, что ты выкинул эти глупости про меня из своей головы, но взамен на это, видимо, навыдумывал ещё большую хуйню, — он вздрогнул, до крови всковырнув заусенец, и раздражённо закатил глаза. — Мы с ним спим. И всё. А ты это всё выставил как… не знаю.       У него было настолько оскорблённое лицо, что Гоголь не смог сдержать в себе умилённую улыбку.       — Как будто бы ты влюбился?       — Вот именно, что никто ни в кого не влюблялся и влюбляться не собирается. Дурак.       — Тогда почему…       — Ты мне сейчас будешь рассказывать, что я чувствую?       — Нет! — понимая, что у него всё равно ничего не получится, запротестовал Коля. Из его знакомых только у Достоевского хватало наглости таким заниматься. — Вы просто… ну. Выглядели мило.       Фёдор скривился, будто ему в рот сунули дольку недоспелого лимона.       — Бред какой-то. Мы просто случайно уснули, у меня давление из-за погоды поднялось, а он… я не знаю, мне всё равно. Устал, наверное. Этого в любом случае не повторится, ни мне, ни ему этого не нужно.       — Да почему?..       — В смысле «почему»? Он гадкий.       — Ты с ним спишь!       — Мне его хуя достаточно.       — Ты ни с кем другим не спал. Хотя мог.       — У него лицо приятное.       Гоголь расхохотался.       — «Лицо приятное»?       — Брось, он красив.       — Очень красив, — кивнул Коля, понимая, что отрицать это не стал бы абсолютно никто. — И всё?       — А что ещё? И вообще, это всё из-за волос. Если б не кудри, был бы серой мышью, — сощурился презрительно Фёдор, то ли шутя, то ли абсолютно серьёзно.       Коля прыснул в ладонь.       — Он в курсе, так что не сострижёт, не волнуйся.       — Вшами обрастёт и придётся сбривать налысо. Он расчёску в глаза не видел.       — Фёдор! — разрываясь от смеха, укоризненно воскликнул Коля. — Ну за что ты его так, а? — тот только поморщился. — А что ещё? Ну… не знаю. Я не думал, что ты бы с кем-то спал просто так.       — Ты обо мне слишком хорошего мнения.       — Ой, прекрати. Я просто этого не ожидал.       — Ты же сказал, что—       — Нет, в плане, Дазая ожидал, это естественно, но…       — Понятно.       Коля совсем запутался.       Не покидало навязчивое ощущение того, что Фёдор был не прав, однако годами вырабатывающееся уважение к его слову не позволяло обесценивать его слова, как бы сильно того не хотелось. Вполне вероятно, что он действительно напридумывал кучу ереси, стоя вчера в дверном проёме — по причинам как и эгоистичным, так и альтруистическим, а может, он просто так работает — всё у него распрекрасное, искреннее, единственное на свете и цветущее, тогда как взаправду это всё просто выдумка выращенного на идолопоклонничестве «настоящей любви». Сильно вводила в замешательство рациональность, да и упрямо хулившее слова Фёдора сердце не желало сдаваться, настаивая на том, что тот во второй раз в их жизнях не прав — потому что сам всё крайне по-Базаровски уже привык отрицать, дабы навек оградить себя от неприятностей.       Впрочем, он ведь никак и не изменился с начала этой их просто-связи. Обычно, влюбившись, люди выглядят либо более счастливыми, либо до удушающего несчастными — Гоголь же не думал, что когда-либо видел Достоевского счастливым, а глубоко несчастным он и так выглядел абсолютно каждый день на протяжении долгих лет. Эти два фактора автоматически укрепили Достоевскую рациональность в Колиной голове, бунтующие же органы шестого чувства были списаны на излишнюю всё ещё подростковую впечатлительность. Он понимал, что сам виноват в такой разрозненности своих эмоций, но как и всегда ничего не мог с собою поделать.       — У тебя сейчас пар из ушей клубиться начнёт, — тихо вздохнув, протянул ему руку помощи Фёдор. Было видно, что ему самому очень неприятно от этого разговора, да и вся желчность явно уже вытекла. — Забей, — посоветовал он, зная, что впустую. — Ты же знаешь, как это бывает.       Гоголь вдруг подумал, что ему нужно было раньше понять: для Фёдора потенциал духовной близости подобен колбочке концентрированной кислоты, выплеснутой в лицо; а тут óн со своими теориями, как крайне гнусная сатира — сразу после того, как они впервые вместе заснули, пускай и случайно.       Достоевский был напуган. Его не по-детски триггернуло и отпустить ещё не успело.       Коля бы не удивился, если бы после этого всё закончилось; однако всё пошло иначе.       Они явно не стремились обозначать как-либо свою связь, относясь друг к другу с поразительным безразличием: Дазай не вёл себя как довольная скотина, Фёдор не демонстрировал свои навыки убийственно испепелять злорадным взглядом. Не было ничего странного в том, что Коля ничего не подозревал чуть ли не пол года — они скрывались мастерски и без особых усилий, но жизнь на то и даётся, чтобы люди не были в состоянии контролировать абсолютно всё, как бы сильно не хотелось.       Как и в округе всех учебных заведений, доступных мест для учебных перерывов было не так много, и Гоголь всегда замечал Дазая, стоявшего у холодильников с тогда ещё незнакомым ему невысоким Ранпо или солидно возвышавшимся над всеми Куникидой, или же сидевшего с ними за столом или на подоконниках у кабинетов. Достоевский же нет, он этого упрямо не показывал, молчаливо следуя за Гоголем, пока тот определялся с выбором. Только один лишь раз, в холодный зимний полдень, Дазай случайно влетел под козырёк, под которым стояли Гоголь с Фёдором, и даже вздрогнул немного, не ожидавший там увидеть ни того, ни другого. Коля хорошо помнит, как первый поздоровался с ним, вынуждая Достоевского тоже скованно кивнуть новоприбывшему, и сразу начал что-то говорить про сигареты, просто чтобы разрядить обстановку на случай, если они всё же перестали видеться после той ситуации. Однако, что-то в том, как они отвечали друг другу, как удовлетворённо сверкали глазами в ответ на очередную заковыристую насмешку, которой Коля порою не мог понять, их выдавало. Это не было похоже ни на флирт, ни на пакостничество, ни уж тем более на близкие отношения, но, если бы Гоголь был хоть ненамного, но смелее, он бы сказал, что им просто нравилось говорить друг с другом, что они были искренне рады такой возможности. Его удручали лишь только мысли о том, что это подозрительно напоминало обоюдные попытки в иных ситуациях не разговаривать вообще.       Со временем, Фёдор начал заметно больше спать. Вернее, больше уставать — и усталость его была другая, новая, которая не мучала его ночами напролёт, а убаюкивала, обещая гораздо более полноценный и долгий сон. Он по-прежнему засыпал в разное и часто безбожное время, однако не появлялся вдруг через пару часов в гостиной с краснющими глазами и дрожащими руками. Его явно изматывали, а может и просто дарили чувство покоя, потому что Коля к своему удивлению даже привык после работы порою выключать в Достоевской комнате свет, предварительно убедившись, что под грудой одеял и подушек прячется и периодически пинает воздух его сморённый сном лучший друг.       В какой-то момент Гоголь понял, что Дазай, хоть и пил по-прежнему много, но после определенного часа из баров, где они время от времени по-прежнему встречались в компании, плавно исчезал. В такие вечера Достоевского часто не было дома, он приходил ненамного позже Коли, тихо закрывал за собою входную дверь и прошмыгивал к себе — а иногда даже проходил на кухню, по звукам долго всматривался в холодильник и в конце концов включал чайник. Тогда Гоголь быстро стряхивал с себя сон, присоединялся к Фёдору на кухне и делал им тосты с сыром и черничным вареньем — они тогда его только для себя открыли; а потом долго сидел с ним на балконе, пьяно рассказывая о чём-то, но всегда помня, что спрашивать не стоит ни о чём. Фёдор из его воспоминаний о тех ночах до сих пор выглядит лучше, чем когда-либо.       Зима сменялась весною, воздух постепенно теплел, и Достоевский понемногу переходил на более лёгкие вещи, по крайней мере дома. Тогда-то Гоголь и начал замечать засосы на его коже — ближе к ключицам, чем к челюсти, большие и жадные, они спускались вниз и пропадали за тканью, то яркие, то уже сходящие, но всегда ненадолго.       Всё ещё ожидаемой как какое-то вечное проклятье ревности Коля не чувствовал. Огорчали его по-прежнему другие вещи: Дазай, который у них дома ни разу так и не появился вновь, Фёдор, который у него тоже не оставался, то, что в институте они упрямо друг друга игнорировали; но не было в его голове ни злорадства, ни жадности, ни тоски. Воспоминания о далёком дождливом дне подстёрлись, воспроизводились в памяти только через очень толстую линзу очков для дальнозорких и косоглазых, и только хрупкое прозрачное чувство чего-то тёплого, не сдаваясь, настаивало на том великом, чего Коля искренне желал Достоевскому.       Примерно в то же самое время Гоголь стал чаще видеть Сигму ввиду более активной деятельности в составе совета иностранных студентов и всё больше им интересоваться. Это было важным моментом в его жизни, потому что, хоть он и раньше мимолётно влюблялся, над ним как клетка был возведён образ Достоевского: все автоматически сравнивались с ним, автоматически не дотягивались до него, да и вообще Коля не мог не замечать свою глупую преданность его фигуре в своей жизни. Тогда же всё зашагало иначе: Сигма явно не был кем-то, на ком Гоголь по-токсичному мог бы зациклиться, чтобы достичь долгожданной свободы, он ведь уже был освобождён от вечной своей горечи и обиды. В его голове всё складывалось по странной, но действенной схеме, и он просто радовался жизни, крайне доверчиво считая, что многое менялось к лучшему и целый год наблюдая за тем, как Дазай с Достоевским продолжали жить со своими странными отношениями, которые вроде бы никак не действовали на обоих, а вроде и Фёдор стал совсем капельку, но спокойнее; и к тому времени уже знакомый Акутагава пару раз при Коле обсуждал с Чуей, что Дазай стал как будто бы чуть меньше страдать откровенно говоря хуйнёй. Они отнимали друг у друга время, которое обоим так не нравилось проводить со своей обязанностью присутствовать на этой земле, что, пускай и говорило о нездоровом взгляде на факт существования, но для кого-то было едва ли не единственной рабочей схемой бытия.       До наступления следующего лета, во всяком случае.       Уже к самому концу весны погода начинала становиться нестерпимой: температура была не такой уж и высокой, но чудовищная влажность делала из обычного двадцатипятиградусного воздуха настоящее марево. Воздух был густой, особенно тяжело ложился на ладони, которые казались липкими сколько их не мой, шиворот любой футболки раздражал заднюю часть шеи, волосы хотелось состричь к чёрту от невыносимой духоты.       Достоевский сидел за стойкой по правую руку Коли под кондиционером и пробовал второй по счёту сезонный напиток, когда Гоголю написали, что Акутагавы не будет по личным обстоятельствам. Коля нахмурился, поделился новостями с Фёдором, потом отвлёкся минут на десять — зашли клиенты; и только ещё спустя пол часа позвонил Рюноске, чтобы узнать, всё ли у него хорошо.       — Дазай-сан в больнице, — насилу усмирённым голосом сообщили Коле, который незамедлительно вскинул голову, чтобы найти глазами взгляд Достоевского.       — Чего, — выплюнул Гоголь в ответ, чувствуя, как в геометрической прогрессии росла скорость биения собственного сердца. — Что случилось?       Фёдор без особого интереса положил подбородок на сцепленные руки и наконец посмотрел на него в ответ, терпеливо ожидая конца разговора. Было шумно. Он ничего не слышал.       — Я не знаю, — на каждом слоге Акутагава срывался и запинался, несмотря на это стойко сохраняя чёткость слов. — Я ничего не знаю, мне Чуя только минут двадцать назад позвонил. Кажется, он снова попытался убить себя, но это не точно, я потом тебе всё расскажу, не могу сейчас говорить—       И сбросил вызов, оставляя Гоголя в смятении и быстро нарастающем ужасе.       Достоевский нахмурился, вглядываясь в расширенные глаза Коли, молчаливо спрашивая, что произошло.       — Дазай в больнице, — на выдохе повторил Коля, боясь дышать. — Акутагава сказал, что он снова попытался оффнуться, но это только предположение, они ничего не знают, сейчас едут туда—       Фёдор молчал. Слушал Гоголевский лепет, не моргая и не двигаясь, просто слушал, словно поставив лицо на защёлку — своё бледное, спокойное, уставшее лицо, ни разу его не подводившее и подводить не собиравшееся. Коля знал, что постоянные шутки Дазая о суициде — не просто шутки, хотя бы по бинтам на руках и шее можно было догадаться даже не о предрасположенности, но о чётком намерении; однако, пока не случится — не поверишь полностью, правильно же говорят.       Его вдруг сильно начало тошнить. Он замолчал, глубоко дыша и не переставая заглядываться в непроницаемую гладь Достоевских глаз, но больше не пытаясь выцепить в них эмоцию — он обращался к ним как к спасательному буйку, чтобы совсем не распаниковаться на рабочем месте. Он искал в них ужас, он искал в них разлом, он искал в них калейдоскоп самого жуткого дежавю, но не нашёл ничего, кроме пустоты и холода.       Достоевскому было не впервой терять людей, что, казалось бы, объясняло очень многое, но на деле лишь сильнее запутывало Колю в попытках постичь природу его мышления. Только последний дурак назвал бы его бессердечным, глядя на настолько чудовищное самообладание и безбрежную лёгкость, с которой он себя в тот момент держал, спокойно проводя Гоголя через нервную оттепель, и на пугающую концентрацию, которая сковывала его от макушки до самых пальцев ног.       — Дыши, Гоголь, — тихо промолвил он, откинув чёлку с глаз. — Не нервничай так. Всё в порядке.       Костяшками Фёдор благосклонно придвинул ему свой стакан с ягодным лимонадом, в котором уже успел полностью растаять лёд. На сунутых в воду сушёных дольках клубники скапливались дюжинами микроскопические пузырики.       — Ты знал?       — Нет, — честно ответил Достоевский, склоняя голову набок. — Пей.       — Почему—       — Прекрати, — уже не сказали, но процедили холодящим душу тоном. — Это не моя забота. Пусть занимается чем хочет.       — А если с ним что-то случилось? — вдруг завёлся Коля, который втайне только это и боялся услышать. — Акутагава сказал, это только предположение, всё же могло быть по-другому, и—       — Это по-прежнему меня никак не касается, — продолжил Фёдор, аккуратным движением руки заправив волосы за ухо. — В конце концов, только смерти он и добивается. Жаль — не вышло, чтó могу сказать.       По его лицу было понятно: разговор окончен. И так продлилось до самого вечера — в тревожной тишине и неумолимых отголосках прошлого. Достоевский молчал, но только потому, что Коля был готов говорить три тысячи лет.       Гоголь так и не понял, что в тот день произошло, и вообще воспоминания об этом периоде у него в памяти даже не подстёрлись — скорее, изначально не зафиксировались, будучи наполненными лишь тревогой. Акутагава вроде сказал, что Дазай с парой переломов, поцарапанным носом и треснувшим задним зубом на сильных обезболивающих уже через день отшучивался и настаивал на том, что он, дескать, подрался с «бандитами-беспредельщиками». Чуя клялся придушить его самостоятельно, если тот не перестанет нести бред про суицид. У самогó виновника переполоха Коля бы и не посмел спрашивать, когда в следующий раз спустя много недель встретил его на улице, уже выписавшегося и сильно исхудавшего, с жутко растрёпанными волосами и свежими белыми бинтами, выглядывавшими из-под лёгкой льняной рубашки: он тряс за плечо Куникиду, выпрашивая с жалобно надутой нижней губой у него какие-то конспекты. После проишествия Дазай будто бы стал в два раза более громким, энергичным и невыносимым. И в ровно два раза более просто ему все вокруг всё стали прощать.       Фёдор же снова бросил спать.       Коля знал, что он не был в больнице, и подозревал, что с Дазаем он вообще не виделся: он в принципе перестал выходить из дома, ссылаясь на тяжёлую погоду и частую мигрень с давлением. Тогда Коля не сразу это заметил, считая за обычную летнюю Достоевскую апатию, но Фёдору очень медленно начало становиться хуже, чем обычно: на пары он стал ходить крайне редко, всю работу по учёбе откладывал до последнего, в итоге расправляясь с огромным количеством заданий за один недельный маниакальный приступ; скучающе вёл торги с преподавателями, которые отказывались принимать его работы без справок — их он тоже в итоге получал с лёгкостью, как и превосходные оценки. Снова начал пить ледяные энергетики коробками по двенадцать штук, проглатывать книги, в них намеренно забываясь, лежать на кровати, долго-долго листая ленты или смотря на то, как играл в игру отказывавшийся покидать его личное пространство Коля.       К середине июля чистить зубы и ходить в душ для него стало через силу выполняемой обязанностью.       Он начал… ненароком стеклянеть в этот душный, липкий, невыносимо влажный промежуток между июлем и августом, когда не настолько жарко, чтобы плавиться днями, но воздух поплотнел, казалось, до состояния невидимой густой мази на коже. Гоголь по сей день не знает, как по-другому описать такое явление, но в середине лета Достоевского стало лихо морозить на одном месте, и так медлительная реакция на какие-то слова стала совсем притупившейся, в глазах за привычной пустотой зияло что-то страшное, словно он физически более был не в силах сдерживать нечто, разрывавшее его изнутри. Что-то как будто бы стало мощным личным катализатором для каждой горькой его стороны, Коля видел всё его ревущее несчастье заново, с новой какой-то силой, и уже сам испытывал тяготящее душу ощущение дежавю: превосходило навязчивое чувство того, что они снова в позднем детстве, по гадкой шутке ещё раз ломаясь вместе и сотрясаясь. И опять Достоевский молчал, не давая Гоголю возможности хоть что-то сделать.       Он не угасал — он вообще не загорался, создав вокруг себя чужеродный стеклянный кокон, забился под тенистые крыши собственной головы подальше от сокрушительного потрясения, и, даже не спрашивая ни о чём, Коля понимал, что во всяком случае с Дазаем всё было завершено. Достоевский бы себе большего не позволил. Коля был не единственный, кого потрясло внезапное переосмысливание всех дазаевских шуточек, а у Фёдора с решениями благосклонно покончить со своей жизнью — не самая короткая и не самая приятная история. От него никогда нельзя было ожидать какой-то резкой реакции, но именно в этой постепенности нарастающего разлома и клубилось до невыносимого болезненное отчаяние.       Все эти ужасные, ужасные месяцы лихой кометой-калейдоскопом проносятся в памяти у Коли, который и сам нечаянно замер в двух шагах от Фёдора, нервно сжимая лямки рюкзака. Его словно застали врасплох с большой хрустальной вазой в руках и чётким планом в голове, и вазу он выпустил, не успев понять, в какой момент, да ровно тогда же растерял и все мысли. Гоголь чувствует, как от волнения его начинает мутить, в рёбрах беспощадно тянет, сердце судорожно бултыхается в тревоге. Достоевский — вечная загадка, до которой сколько не пробуй — не дотянешься, и близко не подойдёшь, только себя погубишь ненароком; но хотя бы в эту первую ошеломительную секунду он ведёт себя как человек — застигнутый врасплох, неподготовленный и с виду очень сильно поражённый. Да и удар пришёлся прямо по носу.       Когда Коля моргает в следующий раз, Дазай уже перед Достоевским — растрёпанные спутанные кудри обрамляют бледные щёки, тёмные глаза поблескивают, вглядываясь нервно в чужое лицо, которое крайне резким, крайне аккуратным, крайне отточенным движением обхватывают с обеих сторон длинными пальцами в бинтах и приподнимают, разворачивая к источнику света для внимательной инспекции. Крови, кажется, не много, но бежит она стремительно, из обеих ноздрей, одна тонкая дрожащая струйка уже залезла на подбородок, вторая же свернула ровно по кромке верхней губы и задержалась в уголке рта, скапливаясь там ярким алым сгустком.       Фёдор ему поддаётся без сопротивления, послушно запрокидывает голову, немного хмурясь, когда, видно, чувствует кровь уже на языке. Он инстинктивно тянется пальцами к носу, но путь преграждает чужой локоть, ловко отталкивающий руку Достоевского куда-то в сторону.       — Не трогай, иначе умрешь от столбняка, — сообщают деловито на всю комнату. — У тебя открытый перелом, между прочим, ты в курсе?       — Вóт как, — с усмешкой выдыхает в ответ Фёдор, но смотрит оглушённо, чуть-чуть по-глупому, он теряется, не обращая никакого внимания ни на одно из нарочито громких клоунских причитаний, с кряхтением раздающихся по всей комнате.       — Так, ну тут определенно сотрясение мозга самой жуткой степени! — шутливо изрекает вновь очередную ересь Дазай, кривляясь, но взгляд у него серьёзнее некуда, да и резче и острее бумажного лезвия. — Умрёшь к концу недели! Срочно нужен лёд.       — Дазай! — шипит внезапно Сигма, всплеснув руками, и начинает шариться в столе в поисках салфеток.       — Мне кажется, Фёдору действительно нужен лёд, — сознаётся Гоголь, облизывая нижнюю губу.       — Сигма, дорогуша, принеси нам, пожалуйста, льда, у Николая сегодня крайне мудрые идеи, — бормочет Дазай, и в половину не так по-хамски как мог бы.       Сигма начинает злостно протестовать, из-за волнения всё ещё не в состоянии найти салфетки, впрочем, ни Дазай, ни Фёдор на него и не смотрят. Достоевский улыбается насмешливо окровавленными зубами, приспустив тяжёлые веки и глядя на Дазая из-под тёмных ресниц, а тот знай себе пялится в ответ, так и млеет, с большим нежеланием отдавая себе отчёт в собственной обезоруженности.       Коле хочется схватить Сигму и увести его куда-нибудь подальше, потому что чувствует: эта встреча — едва ли не первая после страшного происшествия. На их глазах происходит какой-то важный диалог, происходит по самой непредвиденной случайности, и, хоть Гоголь бы и отдал очень многое за возможность понять их действия, увы, такого одолжения ему никто делать не соберётся. Что-то произошло между ними все эти месяцы назад, что-то сотрясло каждое измерение их существа электрическим током, отбросив их друг от друга на критическое расстояние. Слишком болезненными оказались последствия, пусть они и тянутся друг к другу с отчаянностью, с заведомой обречённостью. И сколько бы он не перебирал в голове всю их подноготную, яснее ничего не становится.       — Давай я тебе нос вправлю, — тихо предлагает Дазай, выбиваясь из сил и опуская плечи. В том, как его большой палец скользит ненароком по гладкой коже светлых щёк, Коля чувствует трепетность, почти что страх. Он в жизни Дазая таким не видел, хотя вроде бы всё при нём: и профессионально действующая на нервы непринуждённая улыбочка, и выставленная в ленивой позе левая нога, и лёгкий лисий прищур.       — Прекрати нести бред, всё с ним в порядке, — вмешивается Сигма, который, напротив, на грани нервного срыва. Он подлетает к ним со скомканной стопкой салфеток и только на секунду медлит, недоверчиво и сбито с толку переведя взгляд с одного на другого. — Ну чего ты встал, надо отвести его в медпункт! Так, убери руки, — командует он вновь и просовывается к Достоевскому. — Фёдор, пошли, у тебя и правда может быть сотрясение, ты меня нормально слышишь?       Фёдор реагирует на всё крайне медленно, снова хмурится и вздрагивает — видно, у него болит голова. Гоголь в два широких шага оказывается рядом с ним и толкает спиною приоткрытую дверь.       — Да всё хорошо, — наконец бормочет Достоевский, часто моргая. — Я сам дойду, — говорит он и снова смотрит на Дазая.       В каком-то другом мире, между ними бы точно была ментальная связь: Дазай слабо выдыхает через рот, убирает наконец руки, будто ошпарившись, и делает шаг назад, плотно сжимая губы и кивая.       Гоголь прокашливается:       — Не переживай, — говорит он Сигме и мягко берёт у него из рук салфетки. — Я его доведу.       — Но—       — У тебя работа, — напоминает он и обнадёживающе улыбается. — Я знаю, где медпункт, Федя, идём.       Достоевский зажимает нос пальцами и нелепо взмахивает рукой, едва заметно морщась. Быстро разворачивается, ни на кого не смотря, и стремительно начинает шагать по коридору в сторону лестницы, распугивая по пути ничего не подозревающих студентов.       Коля поджимает губы и с неловкой улыбкой прощается с Сигмой, торопясь пуститься за Фёдором, пока он совсем не убежал. Когда Гоголь находит взглядом Дазая, тот, криво усмехаясь, подмигивает и салютует окровавленной рукой.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.