***
Дазай говорит, я пока не домой, должен встретиться с Чуей, увидимся завтра, и разворачивается в обратную сторону, когда даже от бледного румянца вечерней неги уже ничего не осталось. Ему душно, когда он минует улицу, душно, когда заворачивает на небольшую горку, душно, когда он спускается, чтобы пройти через темнеющий под густой листвою сквер. Он идёт и грезит о дожде, смотрит лишь под ноги и слушает, как шаркают собственные подошвы — по гравию, по плитке, по сухой земле, по стеклянной дорожке у торгового центра; а его нет и в помине. Картонного дождя не бывает. Ему бы намокнуть под тяжёлыми каплями и растаять на холодном асфальте, забиться в щели между грубыми зёрнами его шершавой поверхности, застрять под шинами, под подошвами, стечь в канализационный люк вслед за мутной сточной водой. Вместо этого Дазай продолжает механически переставлять ноги, шагает вперёд, засунув руки в карманы, сутулится немного, заходит дальше и дальше в паучьи сети города, давно уже в нём потерявшись. Когда спина начинает ныть, а переулки в очередной раз сменяются другими, он даже не останавливается у дверей дежурного бара без определённого названия — заходит в открытые двери сразу же, признав уже подвыпивших трудяг, курящих у стены, и отчётливый запах светлого пива, который пронизывает этот безветренный воздух наряду со зловонием гниющих водорослей с причала неподалёку. Заходит, потому что знает: в течение двух часов он напьётся в усмерть, без особых стараний заговоривая зубы какой-нибудь бедняжке за тридцать, чтобы забыть к чёрту весь этот день и уничтожить все те остатки целостного восприятия, что чудом уцелели за сегодня, потому что тáк будет лучше. Тáк он хоть ненадолго отвлечётся от своей непосильной, порожней, куцей боли. Бар оказывается действительно самым обычным, ничем из ряда вон выходящим не славящимся: внутри ни одного посетителя младше каких-нибудь двадцати семи, разве что в углу рядом с клеткой с бедным помирающим попугаем сидит мальчишка лет четырнадцати, которого время от времени окликивают уже сильно раскрасневшиеся от пива желтозубые клерки, чтобы он сходил в ближайшую табачную лавку за сигаретами. За стойкой — лысый громила в белой гавайской рубашке с зелёными пальмовыми листьями, он хищно усмехается, когда Дазай с готовностью показывает своё удостоверение, и говорит, что его щёки сбивают с него года четыре, не меньше. Дазаю сразу становится мерзко, отчего он расплывается в широкой, наглой, открытой улыбке. Он выше мужчины сантиметров на двадцать, однако благосклонно позволяет ему забыть об этом, присаживаясь на высокий стул — опирается на локти, горбит спину, подаётся вперёд, чтобы оба в итоге получили то, чего хотят. Дазай пьёт безудержно, без перерывов, лёд в его низких стаканах с толстым дном не успевает даже подтаять, как его сразу меняют на новый, чтобы залить крепким горьким пойлом. Каждый глоток сопровождается тяжёлым, внимательным взглядом налившихся кровью жадных маленьких глаз, на его губы, волосы, на шею и ресницы открыто пялятся, как пялились, наверное, на несчетное количество и других мальчиков — гораздо младше, безвиннее и чище, чем он, однако на сегодняшний день именно Дазай с его умело прикрытым телом — Мадонна чужих извращённых фантазий. Он прекрасно знал, кого встретит в этом месте, как и знал бесчисленное количество раз до этого. Ему нечасто приходится общаться с мужчинами, однако это не сложнее, чем хлопать длинными ресницами перед сорокалетними женщинами в помятых деловых рубашках и с помадой на зубах, которую они одолжили у юных дочерей. Шакал начинает пить за компанию, лишь удостоверившись в том, что Дазай вылакал уже половину бутылки, и в скором времени подзывает на своё место тощего, почти высохшего юношу из кладовой позади стойки, чтобы полностью посвятить своё внимание скучающему рассказу Дазая о проблемах с родителями, тяжести учёбы и несговорчивости его однолеток, с которыми ему по легенде «очень сильно скучно». Осаму чокается с ним и врёт без передышки, выслушивает с приторной ухмылкой целые речи о том, какой он зрелый по сравнению со всеми своими сверстниками, как он отличается от них, как это всё-таки грустно, что его поколение сейчас озабочено совершенно иными, никчемными вещами. Уже заплетающимся языком ему рассказывают о главных катализаторах человеческой мысли, об истинных ценностях и лживых приоритетах — какой-то дешёвый бред, к которому прибегают такие же дешёвые бесцельно носящиеся в грязи полу-личности, и в какой-то момент ему становится настолько же завидно, насколько горько. Он просит налить ему пива, прекрасно понимая, что без значительного понижения градуса не сможет полностью отпустить немногочисленные оставшиеся кусочки трезвого сознания, чтобы вынести это абсолютное издевательство над собою в том числе, и после ещё одного стакана виски Дазай не помнит уже почти ничего. Он не хочет думать о том, почему намеренно добивается абсолютной отверженности — от всех, поголовно. Он знает об этой пустоте, у которой нет возраста, нет имени, нет запаха и нет цвета, он знает, что в ней есть и вина, и ненужность, и будто бы изначальная какая-то отверженность, к которой он привык как к температуре собственного тела. С каждой попыткой всё новых и новых людей пообещать ему полное принятие, вся королевская конница и вся королевская рать с чёртом во главе подобно наконец выстрелившему курку пускались разносить любую попытку прикоснуться к его сердцу, вернуть его из изгнания, на которое он, кажется, обречён. И в этом нет ничего плохого, потому что нет на свете судеб одинаковых, а посему нет одинаковых и людей; и хотя у всех поголовно конец один и тот же, никогда нельзя предугадать, насколько сильно, насколько трепетно человек будет отвечать своей сущностью на этот исход — на эту витую, чарующую пустоту. Дазай не хочет думать о своих действиях. Дазай хочет думать о Достоевском, хоть Достоевский и делает ему плохо, потому что Достоевская конница и Достоевская рать во главе с таким же чёртом — логическая ошибка, не будь которой оба так бы и оборонялись и дальше, по обе стороны одного и того же зеркала. И ошибка была даже не в стратегическом обороте на сто восемьдесят, на двести семьдесят или даже на триста шестьдесят; и оборона не становилась наступлением; ошибка была в измене королей, в том самом человеческом факторе, который они оба уже давно в расчётах как-то даже и не используют, даже за погрешность не принимают, потому что в любой другой ситуации этого и не нужно. И вот, эту самую нелепую погрешность, удачно перемноженную на шанс критического удара, Дазай как может, всем своим сердцем проклинает. В этой грязи он купался целые годы, что предшествовали их с Достоевским встрече, он с самых юных лет этим тошнотворным блудом разбавлял весь ад своего одиночества, не зная других методов хоть какого-то отвлечения, и Достоевского, на самом деле, нельзя не ненавидеть хотя бы по одной простой причине: у него не было абсолютно никакого права становиться тем, о чём Дазай Осаму впервые в жизни грезит. Грезит жадно, грезит с горечью, грезит о нём и тянется к нему, даже когда не осознаёт этого, когда по плану он больше не человек. Грезит уже свободно, отчаянно, потому что насопротивлялся уже за сегодня, да и как это вообще можно — бороться с этой острой недостачей Достоевского рядом с ним. Он настолько сильно въелся в дазаевское сознание, что его образу без каких-либо усилий удаётся перешагнуть через пелену глубочайшего опьянения, когда Дазай шатающейся походкой выкатывается из бара, не оставив там ничего — ни одной монеты, ни даже крупицы своей гордости. Он не особо хорошо помнит дорогу до дома, связывает наконец голову и мутное зрение лишь от яркого белого света в подъезде, от которого даже крепко зажмуренные веки не спасают; а Достоевского всё нет и нет, хотя тело ломит и ломает с лихвой, и всё, что он действительно, взаправду, отчётливо помнит, это как дух буквально изнывал по чужой близости, взгляду, теплу, хотя рядом не было ничего, да и ничего не будет. Дазай никогда не планировал влюбляться настóлько глубоко. Дазай никогда не планировал влюбляться, тóчка. Такие люди, как он, в принципе не влюбляются, особенно в таких людей, как Фёдор, и этими мыслями он бы с радостью себя потешил ещё, медленно поднимаясь по лестнице на свой этаж, однако нет уже никаких сил бороться с воспоминаниями о холодных руках, что аккуратно распутывали узлы в его волосах, да о тихом псевдо-злобном бормотании, от размеренного звука которого щемило сердце. Он бы, наверное, всё отдал, чтобы Достоевский расчесал ему ещё раз волосы, оправдываясь нежеланием заразиться его мифическими вшами. Ему требуется около пяти целых минут, чтобы прийти в себя, перевести дыхание на пролёте второго этажа, продолжить движение вверх и убедиться в том, что он стоит перед своей дверью; ещё столько же, чтобы отыскать в кармане ключи и вставить их в замок. В квартиру он вваливается чуть ли не с разгону, запутавшись в своих ногах и не успев выставить перед собою руки, и, когда чуть ли не разбивает себе нос, вместо этого чудом приложившись к полу щекой, тихо смеётся. Было бы забавно разбить нос, хоть и шутку оценить оказалось бы некому. Всё ещё посмеиваясь, Дазай встаёт на четвереньки и захлопывает дверь, а потом заваливается назад и садится по-турецки, чтобы отдышаться и восстановить фокус глаз. В квартире темно и тихо, как и на улице, слышно только тяжёлое, хрипящее дыхание, хочется пить. От кожи пахнет пóтом и грязью. Одежду он не стирал уже который день. Из далёкого окна немного видны звёзды, хотя небо розовато-серое, светлое в эту гадкую застывшую полночь, и Дазай надеется найти хотя бы шесть маленьких тусклых плевочков, чтобы сложить из них узор — поэтому и устремляется тряпичной куклой в гостиную, цепляясь немеющими пальцами за всё, что попадается. Он всё ещё до отвращения пьян, забывает распахнуть створки и снять обувь и верхнюю одежду, но всё равно беспечно кладёт в рот сигарету, привалившись к стене, и ищет две точки — ради той же самой шутки. Две точки, расположенные на горизонтали друг напротив друга. Ровно под первой — ещё одна, и ещё — по диагонали между ними, зависла на пол пути к пятой, самой большой, рядом с которой шестая, поменьше и посветлее, почти незаметная маленькая точка. Вот и вся картинка. От привкуса во рту начинает тошнить, а спустя секунду Дазая беспощадно скручивает от спазма в желудке. Он сильно кашляет, роняет недокуренную сигарету на пол, инстинктивно обнимает себя обеими руками и тоже опускается вниз, сильно жмурясь от резкой острой боли. Шипение дымящегося окурка — последнее, что воспалённый мозг надеющегося захлебнуться своей рвотой Дазая регистрирует перед полной потерей рассудка.***
Утром у входной двери стоит Акутагава. Конечно же — только он, только Акутагава может терпеливо, без каких-либо криков или отчаянных и вероломных стуков нажимать на звонок раз в тридцать секунд, да так точно, так расчётливо, что, когда он пришёл в себя, у Дазая было несокрушимое ощущение того, что звонят на телефон, а не в квартиру — до того ритмично и выверено Акутагава звонил. Он смотрит на Дазая внимательно, а из-за небольшой разницы в росте кажется, что даже немного исподлобья. С таким же прохладным, дотошным терпением он ждёт, пока Дазай заговорит с ним первый, никак не комментирует ни его внешний вид, ни потраченное на ожидание н-ное количество времени. Дазай упорно не желал просыпаться, зная, что, насколько бы дрянные сны ему не снились, после них будет только хуже. Да и тело всё ужасно ломит. Он всю ночь провёл на полу. — Чем обязан? — со вздохом, наконец, изрекает он и приваливается к стенке у двери. Глаза чешутся, голова тоже, во рту — самая неблагоприятная на свете вязкость, не то кислая, не то терпкая, не то по-блядски какая-то острая. Спина, как только он пытается её выпрямить, гремит каждым из позвонков, беспощадно ноет. — Доброе утро, — дежурно здоровается Акутагава, сделав небольшой шаг назад. — Вас, кажется, вырвало на втором этаже. Что у Вас с щекой? На его лице ни отвращения, ни осуждения нет, он будто бы говорит о погоде. За внешней прохладой — слепая преданность, едва заметное облегчение. Да даже если бы Дазая прямо на него вчера стошнило, ничего бы не поменялось. Акутагава — последний, кого он в этой жизни сможет разочаровать. Дазай дотягивается до скулы и немного вздрагивает, нажав на небольшой синяк. Кожа слегка шершавит. — В душе не ебу. Ты зачем пришёл? — Проверить Вас. Вы вчера— — Мы вчера говорили? — С Чуей. Он заказал Вам такси. Вы не помните. — Не-а. Акутагава сдержанно кивает, а Дазай даже не предпринимает попытки что-либо вспомнить. Он помнит, что ему было нехорошо, этого ему достаточно. В плаще ужасно жарко. — Он писал Куникиде, потому что Вы ему не отвечали, а Вы— — Знаю. — Так вóт, — кивает Рюноске, — а потом Вы ответили и сказали, где находитесь. Я рад, что Вы удачно доехали домой. — А Чуя где? — В магазине. — Скоро будет? — Скоро будет, — с готовностью отвечают ему. — Я живой, со мной всё хорошо. Скажи ему, чтобы не приходил. И сам уходи, у тебя разве нет работы? — Сегодня нет. Мне нужно взять Вашу тряпку. Дазай закатывает глаза. — Там уберут. — Мне не сложно. — Я бы не стал. — Я знаю. Отойдите, пожалуйста. Мы всё равно уже тут. Он заканчивает, упрямо поджимая свои пухлые бледные губы, и Дазай вздыхает, словно Рюноске — самое непреждевременное, дискомфортное и вызывающее бедствие всей его жизни, однако отлипает от стены и, наконец, сдавливает с себя обувь. Акутагава — крошечный и быстрый — проскальзывает тонкой тенью в квартиру и стягивает с себя чёрное пальто и кроссовки буквально за секунду, чтобы таким же силуэтом исчезнуть в ванной комнате. Дазаю не нужно рассказывать, где у него тряпки, ещё через пару секунд до ушей доносится звук включившейся воды и лёгкого топота по гостиной. Он вдруг вспоминает, что очень сильно хочет пить. — Если примете душ, Вам станет лучше, — тихо обещает ему Акутагава, минуя дазаевское копошащееся тело в небольшом коридоре, и вот его снова нет — снова исчез, на этот раз на лестничной клетке. Если бы у Дазая были хоть какие-то силы, он бы их обоих, конечно же, прогнал. Но разговаривать не хочется абсолютно, как и функционировать в принципе, и шума будет только меньше, если Дазай просто пройдёт к себе в комнату и притворится мёртвым. Во всей квартире стоит гадкая вонь, однако окно в гостиной оказывается распахнутым — акутагавская стремительность не может, естественно, не впечатлять. Дазай выпивает два стакана холодной воды и сплёвывает последний глоток в раковину, чувствуя, как его вновь начинает тошнить. Плетётся в комнату, без особого удовольствия оставляя входную дверь открытой, однако свою надёжно запирает с обратной стороны. Из-за загаженных местами бинтов из тела хочется выпутаться, и он с сожалением понимает, что, если ляжет в таком виде в постель, следующие часы обернутся несказанной зудящей мукой в троекратном размере. А, если он правда пойдёт в душ и включит воду, они, может, и оставят его в покое. У Чуи тóчно образуются дела, а Акутагава докучать настолько долго не посмеет. От попытки почистить зубы его ещё раз рвёт в раковину одной только жидкостью. Вязкая, липкая, прозрачная, она стекает по подбородку, сколько её не сплёвывай, паутиньими нитями тянется от губ к пальцам, свисает между ними гладкими дугами, и Дазай едва ли не чувствует, как к гландам подступает весь пустой желудок; горло сильно спазмит. Мокро кашляя в ожидании очередного потока желудочного сока и плача рефлекторными слезами, Дазай проводит ещё минут десять своей жизни, после чего стягивает с себя всё, что возможно, и лезет под воду. Сидя на дне душевой кабины с поджатыми к груди коленками, он слушает ритмичное биение сердца, что отдаётся в висках. По плечам и спине приятно стекает горячая вода, щекочет кончик носа и разглаживает спутанные кудри. В голове — ни одной связной мысли, только тупая, приятная, плотная цементная глыба. Дазай смотрит на свои руки, на светлые бёдра, на то, как за струями воды следуют короткие тонкие волоски, сидит так ещё очень долго, наслаждаясь наконец достигнутой безбрежностью мысли, надеется, что не упустит этого, вернувшись в комнату, и быстро заснёт: он уже клюёт носом и широко зевает. От лёгкого косоглазия взгляд с привычным мягким движением разъезжается, а веки становятся тяжёлыми. Дазай внезапно вспоминает, как нашёл вчера на небе нужные звёзды, и рассеянно прикладывает подушечку указательного пальца на одну-единственную точку в ближайшей доступности — светлую, почти незаметную родинку над левой коленкой. Недолго думая, меняет местами указательный и средний пальцы, потому что справа, по прямой, понадобится ещё одна отметка. Трясёт головою, проводя костяшкой по внутреннему уголку глаза, и сбрасывает наваждение. В нос от этого попадает струя воды, от чего Дазай фыркает и начинает кашлять, а потом и вовсе встаёт внезапно, немного шатаясь и хмуря брови, чтобы взять в руки бутылочку с гелем для душа, в котором уже неделю — мыльный раствор низкой концентрации. Завершив свой безумно отягощающий ритуал и наступая на скомканную на полу грязную одежду, он проходит в комнату, убедившись предварительно в том, что воду не выключил — чтобы выиграть себе время. Выуживает из-под письменного стола полотенце, наспех вытирается, краем уха подмечая какую-то возню за дверью. Слышится громкий голос Чуи, он что-то взахлёб рассказывает Акугатаве и смеётся лёгкой звонкой трелью. Натянув на бёдра нижнее бельё, Дазай садится на постель и начинает скрупулёзно, с особым вниманием и бережностью оборачивать белые шершавые бинты вокруг кистей, лодыжек и шеи, перебрасывает моток через плечо и делает ещё несколько оборотов вокруг грудины. Юркие мелкие капли продолжают стекать с волос по голой спине, по всему телу от этого начинает ползти холод, по ногам и предплечьям — мурашки. От прохлады Дазай вновь чувствует сонливость. С диким желанием завалиться в постель и никуда не выходить, он ждёт и ждёт, пока в итоге не вздыхает мученически, чтобы встать и одеться. Выключает воду, приглаживает волосы, избегая своего отражения, и отпирает свою дверь. Чуть ли не закатывает глаза, когда становится тихо. — И года не прошло, — сварливо подмечает Чуя и складывает руки на груди. Они вместе с Акутагавой сидят за обеденным столом, на котором больше не видно свалки из каких-то рандомных вещей — грязной посуды, бутылок, ненужных книг и прочего; вместо этого — пара накрытых полотенцами пакетов и две чашки с чем-то дымящимся, по запаху — с кофе. Завалов посуды на тумбах тоже не наблюдается, как и мусора, гудит посудомоечная машина. Этого всего вполне достаточно, чтобы ужалить Дазая приступом острого раздражения. — Прошло бы меньше, если б вы съебались, — издевательски улыбается ему в ответ Дазай. — Рад, что Вам лучше, — прозрачно проглатывает колкость Акутагава, и, если бы это не было работой рук Дазая, он бы не смог не быть под впечатлением от способности мальчишки хладнокровно сносить всю пышущую неприветливость. У Акутагавы к этому иммунитет, если это касается его, Осаму. В конце концов, Дазай не помнит, чтобы хоть раз давал Рюноске понять, что он рад его видеть. Доёбчивость до ужаса… узнаваемая. — Будете кофе? Дазай кивает, а Чуя тем временем сердито начинает раскладывать на столе еду на вынос из раздражающе шуршащих пакетов. Он злится, конечно, но знает, что с ним никто объясняться не собирается и тратить на него силы тоже. Через пять минут всё равно станет обычным добряком-Чуей и заведёт разговор о какой-то хуйне. Дазай внезапно решает, наблюдая за тем, как Акутагава молча наливает воду в электрический чайник, что настроение у него поменялось и он больше не хочет сидеть в отягощающей тишине. Это нудно, долго и откровенно говоря неприятно, а заговаривать зубы он мастак. — Ура, светский завтрак с добрыми товарищами, — хлопает он в ладоши перед тем, как плюхнуться на один из четырёх высоких стульев. — Какой же ты чмошник, — цыкает незамедлительно Чуя и подталкивает к нему пиалу с мисо супом и тарелку риса. — Попрошу не поносить меня за моим же столом! — оскорблённо протестует Дазай, для этого даже приосанившись. Его смеряют невпечатлённым взглядом из-под густых бровей. — Ой, поешь говна, а? — Так, Акутагава, я не понял, уйми своего ненаглядного, а то он всё настроение портит в такой прекрасный полуденный ча.., — краем глаза Дазай впервые за всё утро цепляется за циферблат больших настенных часов и мгновенно шалеет. — … сука, вы совсем охуели? Девяти утра даже нет, я думал, сейчас двенадцать! — А какая разница, Вы всё равно после нас спать ляжете. — Ну вот именно, а у Рюноске пары в одиннадцать. — О-ох, настолько сильно хотел меня проведать, что доебался до всех на свете ни свет ни заря? — расчувствованно касается груди Дазай, наблюдая за тем, как Акутагава едва заметно розовеет. — А ты где вчера вообще шлялся? Что в порту забыл? — переводит Чуя его внимание на себя, чтобы беднягу оставили в покое. — Ужинал с дорогими друзьями, — бархатно обьясняет Дазай, словно это самая очевидная на свете вещь. — А чего ты писал? — А чего ты не посмотришь? — Ой, какая ты, конечно, язва, Чуя, — отмахивается от него Дазай и морщится от попытки припереть его к стенке. — Я за живое общение, а не за эти ваши телефоны… Акутагава хрюкает под нос, неумело скрывая смех, и кладёт перед Дазаем кружку. Дазай же, вдруг вспоминая что-то очень важное, едва сдерживается, чтобы не спросить, не заходил ли к ним в кофейню вчера вечером Достовский или не рассказывал ли ему что-то про него Гоголь; однако, если нужно будет, его всё равно так или иначе информируют. Да и раз Рюноске сегодня не работает, никаким Гоголям ни в каких больницах дежурить не нужно. От такого простого умозаключения на душе становится немного спокойнее. — Спасибо тебе большое, Акутагава, всегда можно на тебя положиться. Ну, рассказывай, как учёба? Сделал домашнее задание? Акутагава выгибает брови и позабавлено улыбается, садится рядом с Чуей и кивает, помешивая свой остывающий кофе. Чуя зубами сдёргивает с запястья тонкую красную резинку и двумя ловкими движениями собирает успевшие немного растрепаться кудри в высокий хвост, из которого всё равно выбиваются толстые завитки отросшей чёлки. — Всё хорошо, спасибо. — А на тебя, кстати, Мори-сан жаловался Сестрице, говорил, ты постоянно учёбу пропускаешь. Дазай с издевательским интересом распахивает глаза, кладёт на сцепленные руки подбородок и подаёт Чуе знак, чтобы продолжал. Тот вздыхает. — Да доучись ты уже спокойно, что тебе стоит. — Доучусь, конечно, куда я денусь! — с хорошо скрытой горечью заверяют его в ответ. — Как Коё-сан поживает? — Отлично, всё бегает с той выставкой, ну ты помнишь… Дазай вновь кивает и готовится слушать. Чуя беспечно пускается в рассказ, хоть они и виделись несколько дней назад, разжёвывает всем присутствующим последние сплетни «взрослого мира», не забывая при этом как-то кушать, и лихо заполняет молчание за троих, если не больше. Дазай, да и все трое в принципе, вряд ли нашли себя на этой кухне в этот бесцветный холодный день, если бы не Мори, который давным-давно взял над ним, Дазаем, и обоими Акутагавами опекунство. Сироты — неотъемлемая часть его светского образа: сначала была Коё-сан, которая впоследствии нашла Чую, потом они, а сейчас ещё трое, пока совсем маленькие, две девочки и лупоглазый пугливый мальчишка. Благотворительность — огромный плюс к социальному престижу, особенно взрослого, богатого, бездетного человека; и, хоть и отцом Мори никто бы в жизни не назвал, наверное, так — лучше, чем могло бы быть. Дазай мало чего помнит из детства, разве что день, когда впервые увидел высокого черноволосого мужчину с акульей улыбкой и красным шарфом на плечах. Они все тут приютские, все хорошо помнят день, когда всё начало меняться, и эта их связь гораздо сильнее, чем что-либо иное у них имеющееся, хоть, например, Чуя с Акутагавой полноценно познакомились только пару лет назад, после возвращения Коё-сан из её европейского путешествия длиною в четыре года, а Дазай обоих пол жизни бездушно травил в силу отвратительного подросткового максимализма, подпитывавшегося необходимостью подражать Мори. Опять же, семью это мало чем напоминает, скорее, небольшое общество переболевших одной и той же страшной болезнью с пожизненными последствиями; однако эффект на удивление похожий. — А как дела в стримерском сообществе? — спрашивает Дазай у Акутагавы. — Когда там последний выпуск Резидента? Акутагава неловко усмехается и смущённо пожимает плечами. — Может, сегодня, если домой рано вернусь. Завтра вставать утром. — Ты по ночам стримить совсем перестал, и что, спрашивается, делать?.. — Спать, — отрезает Чуя и фыркает, хотя ему сразу становится совестно, и за секунду он смягчается. — Всё ещё тяжело? — Да всё отлично, я же шучу, — Дазай отмахивается с доверительной улыбкой. — Если запустишь — сразу напиши, я буду смотреть. Мне дико лень это самому всё проходить. Акутагава кивает, цветя от удовольствия, хоть и виду совсем не подаёт — за него это делают стремительно краснеющие уши и теплеющие глаза, обращённые в тарелку. — А ты приехать не хочешь? — спрашивает за него Чуя. — Вечером, в плане. Вы же вместе уже записывали… эти ваши штуки. — Ты у него, я смотрю, поселился, — мурлычет Дазай, и тут уже очередь Чуи краснеть. — Мне до него из галереи ближе, ты сам попробуй по пробкам два часа каждый вечер на другой конец города ездить! Плюс, я не люблю один ужинать. — А кто-то ужинать в цéлом, да, бедняга? — Дазай понимающе качает головой и сочувственно смотрит на Акутагаву. — Приезжайте, — прерывает этот цирк Рюноске. — Часов в шесть. Посмóтрите. — Так уж и быть, — лениво вздыхает Дазай, на самом деле, весьма обрадованный такой внезапной перспективой. — Если только проснусь. — Я доебусь, не переживай, — твёрдо решает Чуя. — И заеду, чтобы ты не проебался. — А ты куда потом? — Подвезу Рюноске и заеду за Сестрицей, нам надо выбрать цвет стен для разных частей экспозиции. Мы ещё решили, в общем, подвал задействовать, там же экран большой для диафильмов, но непонятно, что с ним делать. Никто из выставляющихся особо перформансами не занимался… Чуя внезапно опускает глаза и понимает, что ему за последнюю минуту втихую переложили весь акутагавский тамагояки, но на удивление он просто кивает после секундного замешательства и сгребает палочками свои нори. — Точно не будешь? — тихо переспрашивает Акутагава, когда к нему сваливают всю кучку тонких хрустящих листьев. — Ну…ладно, — проказливо улыбается Чуя и подцепляет одну пластинку. — Ты хочешь? — спрашивает он у Дазая, заранее перебивая его старательно готовившиеся звуки отвращения. — Моё тоже забирайте, — он отвечает, вставая, чтобы подойти к холодильнику. — Хотите колу? — Нет, хотим, чтобы ты поел нормально. — Съешьте суп, и он отстанет, — разумно советует Акутагава. — Не отстанет! Акутагава почти беззвучно смеётся. По сравнению с тем, как он выглядел, как он вёл себя хотя бы год назад, сейчас — намного лучше. Это, конечно, не сильно бросается в глаза, особенно тому, кто видит его по меньшей мере раз в неделю, а то и чаще, однако любые изменения требуют в первую очередь большого количества времени, во вторую — терпения. Дазай никогда не спрашивал и не интересовался этим, но он знает, что мальчишка принимает ежедневно лошадиную дозу самых разных лекарств, и это видно: он стал спокойнее, да и упрямое, поначалу казавшееся слегка настырным ввиду искрящегося фейерверками энтузиазма присутствие Чуи, который сразу проявил к нему живой интерес, сыграло большую роль в освоении Рюноске общества; точнее, в его привыкании к обязанности быть его частью. Он до сих пор, конечно, бросается на людей, но теперь как-то осознаннее, не как какой-то маленький варварёнок, не умеющий общаться посредством слов. И эта его болезненная привязанность к Дазаю, которая была неизбежной ввиду их вынужденного образа жизни на протяжении целого десятка лет, наконец перестала его отравлять. Дазай не чувствует вины, которую должен бы чувствовать, или радости, которую испытывают люди за других людей, но он знает, что хотел бы. Этого на данный момент достаточно. Они уезжают спустя минут тридцать, оставляя Дазая жалеть, что согласился приехать вечером, и допивать холодный кофе; однако он уже давно привык к таким сменам оценки собственных сил, да и остывший растворимый кофе — это, вообще-то, не так уж и невкусно. Дазай знает, что, как только он проснётся, его охватит нужда придумать целых сорок тысяч отговорок и отослать всех на свете куда подальше; но также он знает, что желание слиться к чёрту останется с ним примерно лишь до того момента, как он выйдет за дверь, как это бывает из раза в раз. Потом ему станет всё равно, лишь бы время шло скорее — до следующей ночи. Он снова разматывает бинты, внезапно сильно отягощающие тело, и ложится на прохладные мягкие простыни, гладким шёпотом с готовностью облизывающие нагую раздражённую кожу. Шторы и задёргивать не нужно, сразу видно, что день будет сильно отличаться от вчерашнего: в комнате спокойно, от тускло освещающего пространство неба оно кажется меньше раза в два, оттого и камернее; вдалеке с моря мчится по ближайшим крышам сильный зимний ветер, его гул слышен и сквозь толстые железобетонные стены. Может, домчатся до неба над Дазаем тучи, и он всё же проснётся под нескладный скорый ритм, который усердно будут выстукивать тяжёлые дождевые капли. В километрах влажного воздуха, в таком же коренастом старомодном здании, на пятом этаже живёт в эту же самую минуту Достоевский. Сидит, наверное, в своём кресле, длинные ноги подоткнув под себя, натягивает на пальцы рукава какого-нибудь из его свитеров, досматривает двухчасовое видео на ютьюбе с разбором очередных приёмов бесследного взлома посредством переписи пары незамысловатых кодов. Смахивает со лба мягкие, хоть и тонкие пряди чёрных волос, периодически сводит на широкой переносице тёмные брови, сдирает по лоскутку сухую корочку с губ аккуратными прямыми зубами, двумя передними, которые значительно длиннее, острее и тоньше всех остальных. По его комнате, должно быть, помимо монотонного голоса из расшатанной колонки, с определенной периодичностью раздаётся тупой звук, с которым он сковыривает ногти больших пальцев. Или, может, он смотрит немигающим взглядом в монитор, держит одну руку на клавиатуре, а другую — на мышке, домучивает себя, параллельно с одной из своих стратегий с убогой графикой, но с кучей возможностей. Знает наверняка все свои будущие ходы, злится немного, что приходится всё это действительно делать и ждать уже известных ему результатов, потому что не дошли ещё эти все стратегии с убогой графикой до того, чтобы прогружаться со скоростью его мысли. Может, он даже спит, пару часов назад наконец поддавшийся усталости да зарывший лицо в серую ткань наволочки, пытается уменьшиться под всеми его одеялами да простынями, не ища — не отыщешь меж миллиардами монотонных складок, даже не поднимающихся от его слабых, едва заметных вдохов. Лежит на животе, согнув одну ногу в колене и скрестив в локтях под подушкой обе тонкие руки. Это уже какая-то старая, въевшаяся, жестокая, нездоровая привычка — мечтать о Достоевском в те минуты, когда опустошённость кажется нестерпимой. Как будто бы этот странный, нелюдимый, несчастный человек с его бесконечной тоской в удивительных глазах, с его чудовищной отрешенностью от этого мира, — единственное, о чём есть смысл думать вообщé. Глупости. И глупость — все эти смутные, томные чувства, в которых Дазая оставили задыхаться. Ну разве можно, увидев другого человека, вдруг ощутить, что именно его́ давным-давно вырвали из твоей безымянной души и поселили во внешности, чтобы ты его искал, чтобы вы искали друг друга, чтобы когда-нибудь обязательно нашли? Разве есть хоть какая-то рациональность в чувстве долгожданной принадлежности чему-то существующему, когда вы смотрите друг другу в глаза? Что может быть абсурднее, чем проглатывать боль, вызванную острой недостачей чужого тела подле своего? В первый раз, когда Достоевский ему наконец поддался, Дазай держал его в своих руках, а в голове было лишь одно: Боже, какие у него хрупкие кости. Сердце болезненно стукается о грудную клетку и замирает. Дазай думал, без него будет лучше. Они оба полагали, до усмерти испугавшиеся осязаемости своих эмоций, что выходом будет похоронить весь этот бред и жить дальше, будто бы ничего и не было, будто бы они никогда и не знали, каковы на вкус имена друг друга. Но вот, Дазай лежит в своей пустой кровати, как лежал и два года назад, и ничего не кажется таким, как прежде. Дазай лежит и видит на изнанке своих век его лицо, которое держал вчера в ладонях, с которого на него по-прежнему смотрели, как на самое дивное явление на всём белом свете. Я думал, я умру, когда ты рассмеялся. Я в жизни не слышал ничего прекраснее. Он никогда не поверил бы в то, что смог бы так сильно любить чьи-то уставшие, покрасневшие, полные беспросветной влюблённости глаза.