ID работы: 11400329

Хочешь, покажу тебе, где прячется моя любовь?

Слэш
R
В процессе
178
Размер:
планируется Мини, написана 151 страница, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
178 Нравится 95 Отзывы 38 В сборник Скачать

Уходи, Бог с тобой. Что ведёт тебя вперёд, то принесёт назад домой

Настройки текста
Примечания:
      Дазая будит липкое, зыбкое, звенящее ощущение тревоги. Он проспал всего ничего, чуть больше трёх часов, но чувство у него такое, что не меньше недели. И снилось ему что-то странное, смутное, что-то, что хотелось бы забыть, а вместе с тем и запомнить — чтобы на автобусной остановке рассказывать Куникиде как старый анекдот.       Он был телом без костей, безвольным мягким телом, которое, по-видимому, спутали с покойником: скинули в какую-то телегу вместе с другими такими же безвольными и мягкими телами, однако, в отличие от него, его соседи были холоднее бурой осенней земли и абсолютно точно не живыми. Ему повезло: на телах он лежал сверху, и очень долгое время смотрел на безграничное голубое небо с кучерявыми облаками прохладного белого цвета, хоть постоянное потряхивание из стороны в сторону немного раздражало, как и интуитивный подсчёт каждого большого камня, на который наезжала телега. Он помнит, что потом его выкинули в воду с небольшого обрыва в пару метров высотой, помнит, как лежал в воде и чувствовал, что в неё одно за другим падают остальные — шлёп-шлёп-шлёп. Брызги были неимоверные.       Он долго плыл, не имея возможности даже шею повернуть и посмотреть, не унесло ли другие тела течением. Было забавно дрейфовать куда-то по волнам, покачиваться на них, когда с севера дул тёплый ветер, думать о всяком разном. Он знал, что спит, потому что в противном случае ему стало бы зябко, он бы дрожал, а ещё было бы больно, когда на него села пара чаек и начала аккуратно склёвывать его холодную влажную кожу. Или хотя бы щекотно, когда они ходили по его лицу, готовясь взлететь с минуты на минуту — как почувствуют опасность. Дазай этой опасностью не был. Он лежал и улыбался, безвольное мягкое тело без костей, смотрел на высокое небо и думал.       Через какое-то долгое время он почувствовал, как его вынесло наконец на песок. Волны неспешно подталкивали его выше, пока тело совсем не замерло, чуть-чуть опустившееся на мокрых песчинках. В таком положении спина у него была немного приподнята, хотя горизонта он так увидеть и не смог. Смотрел, как белеет небо ближе к далёкой-далёкой земле, откуда его унесло, хотя, может, его и принесло обратно. Он не помнил, откуда его подобрали. Возможно, с того же самого берега, с теми же самими покойниками, может, они тут уже все не впервые. А может, он был там один. Может, доплыл до берегов чужой страны. Ему ничего не оставалось делать: лишь лежать и смотреть перед собою, и думать-думать-думать, пока голову не склюют окончательно чайки. По груди полз большой старый красный краб.       Дазай кутается в одеяло и поздно понимает, что дрожит. Ему эта зябкость быстро надоедает: он спускает ноги с кровати и дотягивается до стула со свисающим с него серым свитером; cнова ложится, но проходит целых десять минут, прежде чем понимает, что заснуть у него не получится.       На кухне крайне чисто — Акутагава постарался. Поставив воду кипятиться, Дазай выходит на балкон, тут же жалея о каждом своём решении — холодно нечеловечески, а на нём нет даже носков. Пора кинуть на подоконник рядом с дверью курительную кофту с мехом и капюшоном и под батарею сунуть старые разъёбанные кроссовки.       Хотя, кроссовки он вроде бы так и не убирал с прошлого года, в какой-то момент просто начав выходить босиком. Вернувшись внутрь и убедившись в этом, Дазай просовывает в них ноги и наконец поджигает сигарету, устало валясь на неудобную металлическую табуретку; она скрипит и кряхтит не по-божески, вся из себя ржавая, забытая и чудом ещё не оставившая его сидеть на полу со стремительно углубляющимися на ягодицах синяками.       Небо очень тёмное, хотя стрелка на часах близится лишь к двум. Тёмное и низкое, наверняка вот-вот распорет себе живот, чтобы хлынул наконец ливень. Внизу суета — и люди снуют, и машины разъезжают одна за другой, всё это вкупе с обвисшими облаками сильно давит; создаётся ощущение городской тесноты. Заберёшься на крышу, поднимешь руку и отщипнёшь холодный кусочек мокрой ваты; а снизу всего ничего до асфальта — поднимет кто-то голову наверх, подставляя лицо тяжёлым каплям, увидит Дазая, рассмотрит даже белёсые шрамы на голых ногах, слабо прикрытые тёмными тонкими волосками.       Да кто на тебя смотреть-то будет, успокойся. Все, вон, видишь, какие занятые?       И то верно.       Дазай соглашается с самим собой и быстро докуривает с тем нетерпением, которое вырабатывается у людей, которые курят уже не для удовольствия. Проведя по зубам языком, он убеждается в том, что они всё ещё гладкие, без неприятного налёта, и, захлопнув дверь, автоматически хватает электрический чайник. Замечает за собою, что делает всё быстро, суетливо, с каким-то напряжением, словно у него ограниченное время, да и в ушах продолжает выть та мутная, неосязаемая тревога. Дазай вертится едва ли не на все триста шестьдесят градусов, резко открывает шкафчик с посудой, потом отходит в другой угол за ложкой, вспоминает, что чашку так и не взял, возвращается за нею, порядком раздражённый, потом трясущимися руками начинает перебирать упаковки чая.       Сморщившись, Дазай швыряет в чашку три ложки растворимого кофе и сдирает со внутренней стороны щеки огромный лоскуток нежной кожи, которая с туповатым хрустом отходит почти до десны. В ту же секунду на языке появляется гадкий вкус собственной крови.       Вспоминаются дивные белые чайки, срывавшие с него кусочки плоти. Узел в груди наконец немного расслабляется — и от сна, который был такой настоящий, но в то же время совсем безболезненный и спокойный, и от вполне себе человеческой боли реальность перестаёт казаться настолько… исчезающей.       Осаму делает огромный глоток обжигающего кофе, шипит от боли, инстинктивно сжимая зубы, раскрывая губы и выплёскивая кипяток себе на грудь, и твёрдо решает сегодня разочаровать всех на свете ещё один раз.

***

      Разочаровывать людей уже давно вошло в привычку, особенно тех, кто им дорожит. Дазай не может точно сказать, обоюдные ли это чувства по отношению к тому же самому Акутагаве, к Чуе, к Куникиде, Ранпо. Ему с ними лучше — это точно, хоть он и не может сказать, как именно лучше, потому что особо не уплощается глубина полого вакуума в сознании, не становится менее душно и скучно; однако он чувствует, что, находясь с ними, он поступает как-то правильно, и, хоть это никак на него и не влияет, всё же знать, что он хоть что-то в своей жизни делает верно, избавляет мало-мальски от лишних хлопот и минут, проводимых наедине с собственной беспомощностью и выедающей до самой скорлупки неполноценностью. Дазай точно знает, что дорожил Одасаку, но Одасаку давно нет, да и дорожить воспоминаниями о нём неприятнее и тяжелее, чем если бы у Дазая вообще никого не было, пусть и в воспоминаниях. Да и с Достоевским, хоть всё кажется другим, схема, на самом-то деле, ровно такая же.       В конце концов, разочаровывает он именно потому, что точно знает — ему это позволят ещё бесчисленное количество раз, а некоторые и вовсе проглотят, не заметив. Его любят, его ждут, но думать об этом тоже занятие не из приятных. Даже не потому, чтобы Дазаю не хотелось бы, чтобы его любили, скорее, потому что он не может с честной душою признать, что любят эти люди именно его. Двигать их чувствами несложно, но понимать эти самые чувства кажется чем-то недостижимым; именно из таких Дазай людей. Во-первых, потому что он не может понять хотя бы самого себя. А дальше вести счёт особо нет и смысла. Он в любом случае не будет ими принят; принимать-то и нечего — пара меланхоличных пустых улыбок да неспособность к функционированию вне блестящих знаний о социальных обязанностях и нормированных межличностных конструкций.       Всё ещё находясь в таком конфликте, он отписывается Чуе — говорит, не нужно за ним заезжать, он сегодня не приедет, потому что возникли неотложные дела. У него есть как минимум около часа, чтобы собраться и уйти из дома, потому что Чуя с почти стопроцентной вероятностью всё же приедет, чтобы начать атаковать его входную дверь. Да и Дазай более, чем уверен, что у него есть дубликат ключей в его квартиру — квартиру Мори, раз уж на то пошло, которые ему, Чуе, выдали на случай великой опасности.       Телефон почти сразу же неприятно жужжит, сначала один раз, потом дважды — один за другим, и Дазай несметно рад, что у Чуи сейчас дела: гораздо более раздражающе, когда ему непосредственно звонят. Не читая сообщения и оставив кружку с телефоном на столе, он проходит в комнату, быстро переодевается и выстраивает в голове план действий.       Во всяком случае, пытается, а на лестничной клетке вновь устало усмехается: идти-то ему никуда не хочется, делать ничего тоже, поэтому действует Дазай по постаревшей, однако не утратившей актуальности стратегии — выходит из дома и поворачивает к ситуационному выходу из жилой зоны квартала.       Вдали от шума и широкой автомобильной дороги, с обеих сторон заставленной небольшими магазинчиками, дежурными аптеками и закусочными, декабрьская топь кажется ещё гуще. О фонарные и электрические столбы, на которых плющами-канатами лежат тяжёлые шнуры, можно уколоться, как и о грубые антенны, виднеющиеся с невысоких крыш покоцанных домов. Всё кажется крайне острым и резким — и безлистные шипы ветвей хурмы за металлическими оградами, и штыри дорожных указателей с их лихим красным цветом, и даже выведенные на асфальте белой краской буквы, устремлённые за бесконечными и такими же белыми полосами. Дорога не ровная — уходит то в плавную горку, то спускается в глубокий скат, монотонно сопровождая каменные ограждения с серой черепицей в качестве скупого украшения. Дазай послушно следует за крутым рельефом, лишь пару раз вжавшись в стены, чтобы пропустить автомобили — этот путь и проездом назвать нельзя, пешеходных тротуаров на ней нет, только люки и щербины, на которые выходят задние фасады жилых зданий. Он доходит до тупика и поворачивает влево, чтобы спуститься по длинной лестнице о целых шести пролётах, даром, что всего по девять низких ступенек. Его в ряд сопровождают три непрерывных грубых поручня, выкрашенных облупившейся красной краской, по правую руку — громадная известняковая стена, на которой застыли стекающие вниз разводы грязного бурого цвета, кое-где уходящего в тёмно-зелёный, с едким жёлтым оттенок мха. Внизу — небольшой перекрёсток пустынных дорог шириной едва ли не в пару метров, да двухэтажные домики, все, как один, уставленные вдоль пути большими горшками с давно околевшими мандаринами. На балкончиках вторых этажей — длинные горшки для весенней рассады; тихо гудят, не переставая, старенькие вытяжные вентиляторы. Большие квадратные окна на вторых этажах зашторены, лишь в некоторых из них виднеются коллекции разноцветных детских игрушек; под окнами, ржавея, доживают свои последние месяцы велосипеды.       В голове ненароком появляется мысль дойти-таки до акутагавской кофейни, там точно сегодня крутится Николай, раз не Рюноске; появляется — и тут же исчезает, любезно вышвырнутая. Дойдя до угла улицы, Дазай останавливается перед потрёпанным автоматом, чтобы купить бутылку кока-колы. За поворотом — крошечное бистро, точнее обставленная перегородкой с узкой столешницей для посетителей кухня с парой плит и холодильников. С внешней стороны расставлено шесть высоких стульев, по три с каждой стороны, половина из которых занята прихлёбывающими лапшу мужчинами средних лет; от холода их согнутые колесом спины ничего особо не защищает, лишь головы прикрывает сзади оливковая ткань с золотистыми буквами, обеспечивая кое-какую приватность; однако сразу становится понятно, что сидеть там вовсе не холодно даже в февральскую стужу: там не тепло, там даже, должно быть, жарко из-за непрерывно клубящегося над плитой ароматного пара. Даже через дорогу пахнет жиром, соевым соусом и жарящимся птичьим мясом, и Дазай совсем не голоден, но его приятно забавляет, как этот самый пар выливается во внешнее пространство и медленно растворяется в безветренном воздухе, образуя вокруг уголка смешное облако — единственное динамичное звено в статическом безбрежии улицы. Небо совсем успело побелеть, словно за эти пол часа его полностью обесцветили.       Такими окольными путями спустя минут пятнадцать он доходит до станции поезда и вдумчиво изучает карту связей, всё ещё не понимая, куда направляется. Взгляд цепляется за хорошо знакомые названия станций, голова услужливо воссоздаёт в памяти картины улиц, предоставляет целую карту воспоминаний, из которых ничего не кажется достаточно подходящим. Всё либо слишком далеко, либо слишком грустно, либо просто «не нравится», и вскоре Дазай окончательно признаёт, что день выдался на редкость дурацким. Злится на себя за необоснованную медлительность, отходит за поворот, скуривает две сигареты и допивает колу, потом вновь встаёт перед схемой города и, лишь вконец разозлившись, решает проехаться позавтракать в Суругадай. Время, правда, перевалило уже далеко за полдень, там наверняка не так безлюдно, как было бы два часа назад, однако тащиться куда-то ещё не хочется совершенно. И Чуя туда не сунется. Там море пробок.       Вполне себе осознавая абсурдность таких пряток, Дазай со спокойной душой скуривает ещё одну сигарету в ожидании поезда и выкидывает пустую бутылку от газировки в мусорную корзину перед посадкой. Если бы он знал, что его изволят оставить в покое и дадут дальше страдать в своей квартире, таких душевных потрясений никто бы не испытывал — Чуя ему уже весь обписался, а первый звонок раздаётся, когда Дазай с умиротворением рассматривает медленно проносящиеся за большим окном аскетичные верхушки плоских кровель, по цепочке связанные непрекращающимися электрическими шнурами да грубыми переходниками.       — Алё-ё-ё, — немного гнусаво, с преувеличенным сладкоголосым весельем тянет Дазай в трубку телефона прямо в тот миг, когда за стеклом показывается стремительно пытающаяся перегнать поезд встрёпанная синевато-коричневая чайка. Он едва ли не хохочет, завидев краем глаза её небольшое гладкое тело, без малейших внешних усилий парящее на остроконечных сильных крыльях. И глаз у неё чёрный-чёрный, будто камешек, пролежавший в воде пол века; чёрный и слегка воспалённый.       — Что за приколы!? — рявкает Чуя, явно включив динамик в салоне машины. На заднем фоне его голос сопровождают шум заводящегося двигателя и шорох натягивающихся ремней безопасности. — Ты почему слился?       — Ничего не приколы! У меня—       — Стой, ты не дома? — внезапно осознают ему в трубку, и из Чуиного голоса резко исчезает вся спесь. — У тебя прáвда что ли дела?       Чуя поверит во всё, хотя бы издалека напоминающее правду, попросту потому, что хочет верить. Ему не хочется докапываться до истиной сути вещей, не хочется удостоверяться наверняка, что ему врут, что от него бегут, что его не хотят видеть. Он из тех людей, что застанут тебя в подъезде с иглой в вене и искренне поверят в то, что это доза витаминов — ты ему только скажи об этом с небольшой неловкостью во взгляде и напомни про то, что у тебя уже пару месяцев темнеет в глазах от недостатка железа в крови. Он ведь просто хочет, чтобы с тобой всё было хорошо, и хочет верить, что ты знаешь, что делаешь, что тебе точно не будет потом плохо.       Дазаю плохо. От такого ему никогда не бывает ни хорошо, ни стыдно, ни совестно — только гадко и тоскливо. Всё же нет на свете ничего более неприятного, чем докучливые друзья.       — Прáвда, — он усмехается и медленно поднимает взгляд, когда птица начинает набирать высоту. — Просто знакомый разбудил, попросил помочь в каком-то деле, вот, качусь разбираться. Я заеду к вам, как освобожусь. Ну, постараюсь.       Главное — сказать, что «постарается». Тогда точно оставят в покое и не расстроятся особо, если не получится. Чувство собственной значимости не пострадает.       — А-а, — проговаривает Чуя, совсем успокаиваясь. — Ну ладно. Я уже думал ехать к тебе.       — Я так и понял, — краем губ улыбается Дазай. Чайка совсем исчезает за пластиковым оконным обрамлением. — Обои выбрал?       — Какие? А, да. Ну не обои, а краску. Будет такая, светло-серая. Почти голубая. Ты будешь что-нибудь пить?       — А ты выпивать уже собрался?       — Ну вечером. Я забегался сегодня, — слышится тихий неловкий смешок. — Хотя, тебе, наверное, лучше не стоит после вчерашнего, — с нажимом, избавленным даже от намёка какой-либо галантности, роняют в трубку.       Дазай закатывает глаза. Сейчас бы от Накахары выговор получать за злоупотребление спиртным.       — И что, будешь Акутагаву спаивать?       — Да его не напоишь, — ворчит Чуя, пропускает в молчании пару секунд, а потом с мрачной неохотой добавляет: — Он меня не слушается.       — Ну вот именно. Бери тогда себе, я сам что-нибудь принесу.       Только попрощавшись и сбросив вызов после ещё одной отягощающей волны формальностей, Дазай переводит взгляд на пустые сидения перед собою и внезапно очень хорошо понимает, почему неосознанно выбрал именно это направление.       Лет восемь или девять назад развернулся очень похожий день, даром, что весенний: вот-вот должна была зацвести сакура, однако всю неделю лил дождь, да ещё и вместе с мокрым снегом, а потом резко остановился к субботе. Дазай хорошо помнит, что ночью плохо спал, впервые за долгое время не успокоенный звуком терявшихся в траве дождевых капель, и из своей комнаты не выходил до позднего утра. К одиннадцати же с нижнего этажа до него начали доноситься какие-то голоса и копошение, а потом в дверь постучались — их бесцветная гувернантка с выпяченной нижней губой и стянутыми в тугой пучок волосами сообщила, что весь день в холле, спальнях и коридорах будут устанавливать новую систему кондиционирования. Дазая выставили за дверь вместе с Рюноске и Гин, дали денег, два зонта и приказали возвращаться лишь к вечеру, чтобы не мешали, несмотря на рьяные протесты и попытки остаться сидеть в во флигеле. Рюноске смотрел на Дазая громадными серыми глазами и молчал, Гин робела, совсем маленькая и причёсанная как европейская кукла, а Дазая же злило всё на свете — и их бледные щёки с россыпью темнеющих родинок, и бесцветное гладкое небо, и чувство навязанной ответственности от бескомпромиссного «будь за старшего».       По выходным их водителя отпускали, поэтому с территории особняка Дазай вывел их немногочисленную процессию самостоятельно: спустил вниз с холмов, минуя бесчисленные соседние резиденции, кое-как определил по указателям нахождение автобусной остановки и долго разговаривал с билетёром — уверенно врал, объясняя, что должен встретиться с мамой в Суругадае, но не знает, как туда добраться. Это название он как-то раз услышал от Анго, они с Одасаку обсуждали, что туда обязательно надо съездить, потому что район «неплохо облагородили и открыли пару хороших баров». Идти в локальный торговый центр с кинотеатром и автоматами совсем не хотелось, хотя от них и не ожидали, что они двинутся куда-то дальше: их почти не отпускали куда-либо в одиночестве.       Уже у указанной станции, вдруг осознав, что оставил оба зонта в уехавшем автобусе, Дазай краем уха услышал, как Рюноске тихим голосом объясняет Гин, что они «в путешествии» — та совсем испугалась и не понимала, что происходит. Он и сам слабо отдавал себе отчет о том, что творит, но чувствовал себя крайне взрослым и важным, хоть и всё ещё сильно раздражённым. Сойдя с поезда, они несколько минут просто смотрели по сторонам, оробев немного от неожиданной толпы гуляющих, а потом Дазай решил, что ему просто необходимо выпить в баре — ему, нелепому, долговязому, озлобленному подростку, которому перепало в обклеенные пластырем руки немного власти. Он жутко рассердился, когда ни в один бар их не пустили, надменно решив, что это из-за его хвоста в виде двух державшихся за руки и подрагивавших от мартовской прохлады детей, и принял ещё одно крайне любопытное решение: Дазай их потерял.       Это было несложно — просто ускорить шаг, переходя широкую дорогу в шумящей толпе, и скрыться за стоянкой туристических автобусов, прямо в тот момент, когда на землю обрушился-таки холодный ливень, давая городу освобождение от цепкой статичности — такой же, как и сегодня. Дазай помнит, что ему не было ни совестно, ни стыдно, он не чувствовал, что избавился от лишнего груза или как-то освободился от ответственности; в душе просто разыгралась недоброе, злорадное ликование от того, что ему удалось провести испортивших ему весь день Акутагав. Значительно обрадованный, Дазай поспешил к дверям ещё одного нового на вид заведения, куда его, на этот раз, впустили, однако вскоре выяснилось, что только потому, что он вымок с головы до пят и внешним видом напоминал бездомного щенка. На просьбу налить ему сакэ перед ним с усмешкой поставили кружку чая и пиалу подслащённых орехов, и ещё где-то час он сидел за начищенной до блеска стойкой и вслушивался в разговоры подвыпивших посетителей — на него абсолютно никто не обращал никакого внимания, что, впрочем, не особо его волновало; чувствовал он себя крайне взросло и преисполненно.       К вечеру Дазай всё же отправился на поиски детей. Его бесило, что их нигде не было — ни в кондитерских, ни в закусочных, ни под сенью тех баров, которые они успели обойти втроём, и Дазай ещё раз про себя убедился в несусветной тупости Рюноске: ему казалось, что единственным логическим решением в их ситуации было бы ждать его в одном из уже знакомых заведений. А оказались они на той самой автобусной остановке, у которой он их и оставил: продрогшие, с синими губами, Гин была заплаканной, завёрнутая в тёмно-синюю курточку брата, а Рюноске в одном его бордовом свитере лихо колотило, хоть он и пытался сохранять спокойствие и держать голову высоко, а спину прямо. Его глаза расширились и воспалённо заблестели, когда Дазай, пройдя по неглубоким лужицам, встал перед пластиковым настилом, но, не успев и улыбнуться, мальчишка замер, увидев выражение дазаевского лица.       — Если ты что-то расскажешь Мори-сану, я тебя убью, — сказал ему Дазай, сунул Гин полупустой бумажный пакет со сладкими орехами, нахлобучил на тонкие плечи Рюноске свой плащ и двинулся к станции поездов.       Пахло сыростью и влажной травой. Загорелись огни фонарей, взвыли яркими цветами вывески на фоне беззвёздного тёмного неба. У Дазая было такое чувство, что его голову достали из целлофанового пакета и каждый звук, каждая краска, каждый запах обрели ускользающую, но материализованную осязаемость. Толпа перестала быть толпой — люди стали людьми, живыми людьми, которые перекрикивают друг друга, улыбаются, спешат, толкаются; сладкий воздух с лихвой наполнял лёгкие; стало намного легче осознавать своё присутствие.       На следующий день у Рюноске поднялась температура, и он полторы недели пролежал в детской больнице с жутким кашлем и толстыми гнойниками на гландах; Гин отделалась соплями. К Дазаю не было никаких претензий: они вернулись целыми, невредимыми, их даже похвалили за заботу друг о друге; но, думая об этом сейчáс, несложно понять, что Акутагава ни о чём не рассказал не потому, что боялся угроз. Он вряд ли вообщé винил Дазая в чём-то, он просто был рад, что за ними вернулись. И вовсе не из-за тупости.       Недовольно скривившись и цокнув языком, Дазай скрещивает руки на груди, как нетерпеливый ребёнок, которому во второй раз читают одну и ту же историю — он от неё отмахивается и разворачивается спиной к окну. Только к этому моменту Дазай внезапно начинает отдавать себе отчёт о пространстве, в котором находится: ничего необычного, конечно, просто дежурный вагон со стерильными стальными поручнями, вельветовыми сидениями и целой россыпью инструкций первого порядка на сыроежкового цвета пластиковых стенах; однако самоосознание играет с головой дрянную шутку — Дазай не может сказать, что с ходу бы описал своё окружение и минуту назад. Он не обратил абсолютно никакого внимания на полупустой вагон, не заметил ни одного из сидящих вразбивку людей, его мозг не зафиксировал даже цвета сидений — они обтянуты яркой кроваво-красной тканью, на которой явно проступают темнеющие пятна в тех местах, где крошечные ворсинки взъерошены чужими прикосновениями. А оттенок и правда бросается в глаза, куда уж с ним сравниться блёклым грязным чайкам и серым акутагавским глазам. Подсознательно Дазай остался на углу у старого автомата с газировками в попытках определиться, не съесть ли ему жареного риса. Подсознательно, Дазай всё ещё лежит на мокром песке и не может шевельнуться.       Он вновь прокусывает себе кожу на внутренней стороне своей нижней губы и быстро-быстро зализывает ранку кончиком языка. Левый глаз, который у Дазая немного косой, отъезжает в сторону, когда он начинает себе же в отместку впериваться упрямым взглядом в такой же упрямый красный цвет — скорее, чтобы убедиться в том, что его он уже видел, как и поручни, и карту железнодорожных путей справа от раздвижной двери. Успешно загазлайтив самого себя, Дазай словно по щелчку выпрямляется, крутит слегка затёкшими плечами и откидывается на спинку сидения в достаточно приподнятом расположении духа. На небо он показательно не смотрит — оставшуюся часть поездки считает кипарисовые кусты на пустых террасах грубых односложных фасадов.       Оно ему за это нещадно мстит: подмигивает ярким холодным бликом внезапно вырвавшегося сквозь тучи солнечного луча, на мгновение ударившегося о зеркальную гладь прудов в саду Императорского Дворца, подмигивает — и вновь замирает, не двигается, ждёт, пока он тоже остановится и поймёт, что изначально совершил ошибку, будто он водила в салочках, которому осталось поймать последнего игрока.       Дазаю такое к себе отношение не нравится. Так и не доехав до Канда, он покупает ещё одну бутылку колы, обходит толпы Гинзы, наслушивается бесконечного стука туфель об асфальт, перехватывает кофе на углу центральной площади, где чувствует себя нескончаемо маленьким, и, наконец, следуя за уже вполне подающим признаки жизни течением Сумиды, выходит к океану, только там по итогу понимая, чтó же всё-таки случилось и куда же делась краска с небосвода.       В этот день небо без остатка перетекло в тихие тёмные солёные воды и поселилось там, в отражении, издевательски разбивая о причал белогривую солёную пену. Обратило мелкую дробь спешащих волн в жидкую сталь, разбавило густую зелёную топь пучины алюминиевыми полумесяцами-дельфинами, ныряющими и выныривающими скоро-скоро-скоро, проглотило исполинские грузовые суда, окрасив их в тень под стремительно сереющим мостом и оставив их быстро скользить почти незамеченными.       И разбросало над густой пологой пучиной целый рой чаек, гогочущих во всё горло над небольшими кораблями, над шлюпками и паромами.       Заката не видно за стремительно угасающей белизной стены не то туч, не то облаков, однако далеко-далеко, уже за чёрными утопленными зданиями что-то сильно розовеет, пыхтит болезненным румянцем. Блики на воде вторят ему потеплевшими плевками, вспыхивают золотом окна самых высоких, самых блестящих высоток, и даже белоснежные птицы окрашиваются в мягкий рыжий цвет.

***

      В понедельник, ближе к полудню, Дазай замечает, что по мелкому неаккуратному плетению наверняка пластмассовой корзинки, в которой лежит выпечка, ползёт большой рыжий таракан.       Дазай уже пару минут провожает его взглядом, пока все остальные делают заказ, ждёт чуть в стороне, потому что он не спал, чтобы не опоздать на консультацию их с Куникидой проекта первой парой, и единственное, чего он хочет, — это чашку кофе, которого здесь не делают. Уже пару минут он смотрит за тем, как достаточно большое, длинное насекомое то появляется, шевеля тонкими усами, на самой кромке корзинки, то ныряет обратно, прячась за ягодной выпечкой, и всё это продолжается до того момента, как Куникида заметно вздрагивает и ахает.       Дазай медленно смаргивает транс. В уши заливается тихая ненавязчивая музыка, играющая из присоединённого к кассовому аппарату планшета, о плечо ударяется мимолётом задевающее его предплечье Куникиды, который делает неосознанный шаг назад, краем глаз, всё ещё прикованных к бедняге-таракану, он замечает, как по ту сторону стойки всплёскивает руками кассирша заведения, дёргается, упираясь спиной в полку позади неё, и начинает своим высоким голоском нервно похныкивать — «ай-ай-ай».       Таракан действительно огромный, с мизинец взрослого мужчины, а то и с безымянный палец. Его снова не видно, а может, его вибрирующее, грязно-рыжее, как пожухлая корочка апельсина, тельце слилось с цветом корзинки. Дазаю внезапно становится жутко интересно, действительно ли она сплетена из дерева, или же это просто имитация, и он протягивает обе руки к посудине и несёт её на улицу, чтобы стряхнуть всё содержимое в мусорный бак за соседней подворотней.       Это действительно просто пластмассовые жгуты, на которые постелена бледно-розовая салфетка с желтеющими на ней разводами масла и уймой больших и маленьких сладких крошек. Куникида ответственно и максимально осторожно успокаивает кассиршу, хотя сам до жути терпеть не может жуков, пауков и всевозможных бабочек, По и Ранпо стоят рядом, как два поглощённых любопытным представлением школьника, глазеют на сценку с широко раскрытыми глазами. Ранпо с интересом посасывает леденец на палочке, по привычке едва заметно раскачиваясь с пятки на носок, и, когда девушка немного успокаивается, тем не менее не переставая вжимать в себя круглые плечи, тянется к своей коробке с выпечкой, которую успел набрать.       — Господи, — разочарованно цокает под нос Куникида. — Ранпо, это нельзя есть, — объясняет он максимально доходчиво, немного запоздало кидая виноватый взгляд на кассиршу, однако она со рвением кивает головой несколько раз и размахивает руками в протесте, при этом успевая наклоняться вперёд в извинениях.       — Ваш друг прав, не ешьте, — говорит она и выхватывает упаковку из-под смешно хлопающего ресницами курносого лица Ранпо. — Я дико извиняюсь за данный инцидент, сейчас отменю вашу оплату и закроюсь тут, — нервно кидается она к кассе, чтобы начать нажимать какие-то кнопки.       — Что, первый раз, да? — подаёт голос Дазай, пока Куникида вновь начинает её оправдывать, чтобы она так не волновалась.       На него тут же летит разъярённый взгляд его тёплых глаз.       Девушка кивает с неловким смешком и сводит указательный и большой пальцы на переносице, чтобы сфокусироваться на своей задаче.       — Да не переживайте вы так, тараканы везде есть, просто—       — Дазай, замолчи! Всё, идите на улицу, я сейчас приду.       — Я не брезгливый, если что! — в последний раз пытается возразить Ранпо, кинув отчаянный взгляд за спину кассирши. — И это же не значит, что они у вас повсюду, вот тут на прилавке, например, вроде никого—       — Пошли, — тихо обрывает его По и кладёт пальцы на его плечи, чтобы развернуть и сдвинуть с места. — Пойдём в другое место.       Дазай смеётся, однако следует за ними, на ходу доставая сигареты с зажигалкой, просто чтобы занять руки.       Чувствует он себя на редкость отвратительно. Всё утро молчит, не в силах особо разговаривать, да и мыслей то слишком много, то вообще нет, а ещё его неприятно покачивает и иногда сводит живот от недоедания.       Приду домой и засну на пять дней, думает он, прислоняясь к стене булочной, и поднимает взгляд, чтобы осмотреть улицу. Ранпо нужно накормить сдобными сластями, иначе он окончательно разноется. Дазаю было бы всё равно, однако он ужé чувствует себя крайне раздражённо и агрессивно, так и хочется кому-нибудь нагрубить, поэтому, пока его компания вполголоса обсуждает, стóит ли в таких случаях немедля закрываться, он рассматривает ближайшие заведения, сощуривая немного пощипывающие глаза.       А, ну да. Теперь уж точно нет никакого смысла не идти к Гоголю.       На противоположной стороне неширокой дороги, через пару заведений от них, приветственно горит вывеска злосчастной кофейни, к которой они успели дойти конечно же дó того, как Дазай осознал, в какую сторону они двинули — благо, направлялись они изначально не туда, хоть это и не отменяло нервозности, пробравшей Дазая, как только он узнал хорошо изученный маршрут. И дело вовсе не в том, что он не хочет туда заходить — на самом деле, на протяжении всех дней после инцидента с разбитым носом он только и думал о том, чтобы наведаться к Николаю и расспросить о Достоевском, но у них, вообще-то, договорённость. И сколько бы он не отмахивался от собственных желаний и принципов, сколько бы сил он не тратил на то, чтобы привести себя в порядок и перестать думать о том, как счастлив был в те короткие минуты, так некстати заставшие их обоих врасплох, его останавливало именно то, что и всегда: собственный страх и безграничное уважение к страху уже достоевскому.       Дазаю меньше всего хочется думать о том дне, когда они решили больше не спать, но каждый раз, когда всё его существо охватывает острая необходимость вновь ухитриться и всё же внести Фёдора обратно в свою жизнь, перед глазами, как мысль-блокатор, возникает осунувшееся, сероватое, усталое лицо, полное бездонной печали и присущего его грустному холодному сердцу фатализма. Испугались они примерно одновременно — таким необъятным, гложущим страхом, который, как оказалось, преследовал их обоих на протяжении всей получившейся связи, и именно тогдá, целыми месяцами ранее, когда Фёдор раскрыл дверь в прохладную больничную палату и нашёл взглядом его, Дазая, немного опухшее, облатанное лицо.       Кто бы что не говорил, но он и вправду в тот раз просто вступил в неудачную перепалку со слегка пьяными бегунами, переборщив с безобидными провокациями. Ему всего-то разбили лицо, выбили задний зуб, хорошенько пересчитали рёбра и оставили трещину в лопатке, однако данное происшествие снесло, как оказалось, последнюю стену между ними с Фёдором, обнажив то, насколько всё же сильно они друг к другу успели привязаться.       За привязанностью, как полагается, по пятам следует страх потери — осознанный или нет. Человек, приученный обладать чем-либо, к нему относится вполне себе нормально, идёт на риски каждый день, просыпается с ним и засыпает совершенно спокойно, даже не отдавая себе отчёта в том, что боится, потому что к этому сильно привык; боится, только когда случай вынуждает. Человек, который не привык иметь в своей жизни вещи, которые он может называть своими, или же человек с немного искривлённой, по каким-то причинам не получившейся системой ценностей, конечно же будет относиться ко всему, что попало ему в руки, по-особому: может, с ревностностью, с каким-то недоверием, с подозрением, граничащим с нигилизмом и абсурдностью — по-разному. А Дазай и Фёдор изначально были обречены на по итогу и разразившуюся катастрофу: оба откровенно говоря дикие, познавшие и имевшие сравнительно немного, но уже усвоившие, как неприятно бывает от оглушающей утраты, и с твёрдой уверенностью в том, что жить ради них никто не собирается и жизнь их самих не стóит абсолютно ничегó. И оба постоянно волочатся по краю острого ножа, никакой связи с собственным телом — один больной до усмерти, у которого, по-хорошему, мед-карта со всем хроническим и приобретённым должна быть толще любого справочника; другой за искусственно изобретённую цель своего существования принимает самое скорое от него избавление; к тому же, эти факторы со временем проявились в них, как в отражениях друг друга — что в болезненности, что в желании поскорее вздёрнуться или перерезать себе глотку.       Ну и угораздило же. Хочется, чтобы «навсегда», а получилось — «я могу сдохнуть в любую минуту, и ничего ты с этим не сделаешь». Впрочем, чёрт с ним с «навсегда», мне хотя бы ненадолго, но без второй части этой аксиомы ебаной.       И пусть звучит это всё на самом деле очень по глупому — мол, «я избавился от, получается, пресловутой любви всей своей жизни, так как боюсь, что её скоро не станет», опять же, решение было принято по обоюдному согласию, а значит, смысл в этом всё-таки есть. Или был. Осаму не знает. Они тогда впервые что с собой, что друг с другом поступили по-честному; и наверное именно поэтому Дазай до сих пор купается во лжи. Если бы дело было в гордости, всё было бы иначе: когда дело касается Достоевского, у Дазая гордости нет и в помине; да и ситуация не напоминает ничего, с чем они привыкли сталкиваться — ни тебе азарта, ни желания обойти «соперника», ни даже соперничества никакого попросту нет.       Дазай прекрасно осведомлён о том, что в него без памяти, вполне себе взаимно и всецело — влюблены. Иначе не было бы и проблемы.       Услышь об этом обо всём Чуя, он бы приложил меня головой об стенку со всей своей нихуёвой силы. И обматерил бы хорошенько. А потом бы ещё дал в глаз.       Дазай и сам понимает, что они придумали себе всю эту историю и тупо, по-человечески загнались. Но им ведь от этого плохо, а значит, место этому есть. Не обесценивать же собственные чувства до конца жизни, чтобы по итогу сорвать с себя волосы и залить сердце концентрированной кислотою, чтобы профессионально всё себе выжечь изнутри; чтобы в последнюю очередь расщепило кожу, пробравшись до неё через лабиринты сухожилий и обугленный каркас костей.       Остаётся по-прежнему лишь одно: снова стоять на перепутье своих эмоций и снова понятия не иметь, как с ними справляться. На редкость гадкое чувство, порядком успевшее надоесть. В особенности, когда пробултыхался в беспорядочной навязчивой тревоге с половину недели — у Фёдора ведь кожа тоньше змеиного выползка и маленький нос — без горбинок, немного даже выгнутый кверху, пусть и кончик его туповатый. Дазай, конечно, не эксперт, но ему кажется, это всё свидетельствует о крайне сомнительной стойкости конструкции достоевского лица. Если он сейчас всё же лежит в больничной палате с раздроблённой носовой перегородкой, было бы славно об этом хотя бы… знать.       — О чём задумался-я-я? — прямо в ухо орёт Ранпо и сразу же отпрыгивает взад. Его яркие зелёные глаза блещут озорным любопытством, в них с уверенностью можно разглядеть мифологических бесенят-йокаев, и приземляется на пятки он очень плавно, хоть и быстро, чуть-чуть присев и тут же разогнув коленки.       — О сударыне, конечно же, — не пропустив ни одного удара сердца, скалится Дазай. — Бедняжка просто чудо как мила, жаль её, конечно. Совсем перенервничала. Если бы не наш доблестный Куникида-кун, пришлось бы самостоятельно её утешать.., — мечтательно тянет он, приложив пальцы к груди и вскинув взгляд к небу.       — Мда, — фыркает Ранпо, а По лишь учтиво улыбается без единой осознанной мысли за тёмными каштановыми кудрями отросших волос. — Ну это всё равно странно, это же общепит. Везде есть тараканы.       — Давайте Гоголя спросим? — внезапно вбрасывает, по-видимому, успевшую созреть мысль Дазай, в следующую секунду едва удерживаясь от того, чтобы самостоятельно разбить себе лицо о стеклянную витрину. Вместо этого он ещё шире улыбается и указывает на кофейню, тщательно скрывая, как сильно успело всполохнуть под горлом. — Вы не знали? Он во-он там работает уже сорок тысяч лет, уверен, всё нам расскажет.       — Реально? — гаркает Ранпо. — Я не знал, что это так близко, а чего мы туда раньше не ходили? Гоголь-кун, вообще-то, мой любимый персонаж из институтской тусовки…       — А как же я? — показательно возмущается Дазай, с нетерпением заглядывая в булочную, чтобы проверить обстановку.       — Головка от хуя, Дазай, погнали, — командует Ранпо, поправляя свою смешную коричневую кепочку.       — Если чтó, я не уверен, что там сейчас Гоголь, — добавляет Дазай скорее для себя, в качестве показной попытки отговорить всех туда идти. Куникида наконец кланяется пару раз перед девушкой и разворачивается к выходу.       — Ну вот и проверим, — кивают ему в ответ, распахивая тяжёлую дверь, чтобы выпустить товарища.       — Что проверите? — устало выдаёт Куникида, стряхивая с себя невидимые пылинки.       — Дазай вот сообщил — Гоголь работает в той кофейне, — показывает перевод собою Ранпо, уже пустившийся в движение.       — Который украинец с косой?       — Да-да, идём туда, я хочу где-нибудь уже сесть.       — Я и не знал…       — Как там с тараканами? — спрашивает По, на что Куникида морщится.       — Да всё нормально, она сейчас закроет заведение, позвонит старшему менеджеру, вызовут, наверное, каких-нибудь людей. Она там работает совсем недавно, поэтому так растерялась.       — Надеюсь, не насовсем?       — Да нет конечно, просто потравят этих… существ. И всё.       Дазай ухмыляется. Куникида снимает с носа очки и педантично достаёт из нагрудного кармана приталенного тёмно-зелёного пальто очечник с тряпочкой для стёкол.       — Без них тебе гораздо лучше, я тебе говорил? — роняет Дазай, вставая за дверью, чтобы открыть её для всех. Приветственно звенит колокольчик. Он старательно не смотрит за прилавок. — Больше не выглядишь как сорокалетний дед.       — Говорил, раз пятьдесят, — фыркает Куникида и тянется, чтобы надеть их обратно, но Дазай оказывается гораздо более проворным: выхватывает очки из узловатых пальцев и с рывком пускается вперёд, на ходу нахлобучивая их на свой нос.       Он с силой приваливается к барной стойке, смеясь в ответ на сердитые возгласы позади себя, и вскидывает голову, чтобы столкнуться с удивлёнными глазами Гоголя.       Саднившее горло немного отпускает. Уголки рта сами по себе разъезжаются ещё шире. От какого-то радостного предвкушения истомленная душа то ли взвивается ввысь в радостном волнении, не то начинает трепетать, нетерпеливо стуча крыльями по пустому дну своей обители.       — Мне идёт?       Губы Гоголя на секунду поджимаются, донельзя пухлые и алеющие, а потом изгибаются в лёгкой полуулыбке — всё ещё явно сбитой с толку, почти вопросительной, но крайне добродушной; на веснушчатом носе пролегает небольшая складочка. Он немного выгибается, деловито упирается костяшками обеих рук в свои бока, и переносит вес на левую ногу, по той же самой диагонали склоняя голову.       — Конечно, — доверительно кивает он острым подбородком и уже вовсю улыбается, когда на Дазая чуть ли не налетает Куникида — обхватывает его корпус обеими руками, чтобы не вывернулся и не сбежал, и стягивает с него свои очки.       — Придурок, — сообщает он и вновь достаёт платок, отойдя на приличную дистанцию. — Я же не вижу ни черта.       Под очками глаза у него кажутся больше, хотя, может, это потому что он хлопает ими без остановки: под открытым давлением воздуха с непривычки они сразу начинают сильно слезиться и сияют, две мутные серые лужицы, не то бесцветные, не то как многолетний папоротник в тенистой роще, не то как глубины прохладных городских рек.       — Гоголь, скажи, он просто прелесть без них? — довольно галдит Дазай. — Прямо-таки услада для глаз!       Николай чуть-чуть опускает подбородок, улыбаясь виновато, и пожимает плечами.       — Не всем подходят линзы, к сожалению, — уклончиво отвечает он, явно не понимая, как вести себя с Куникидой, который вновь стареет не меньше чем на двадцать пять лет. Дазай даже не знает, представлены ли они друг другу.       Секундное молчание, которое он уже готов с наглостью разбить, прерывает Ранпо.       — Добр-рое утро! — Он ловко втискивается между Дазаем и Куникидой, чтобы оказаться первым у кассы, и энергично салютует выгнувшему брови Гоголю, совершенно не теряя времени. — Слушай, такой вопрос: а ты тут тараканов не замечал?       В ответ на опасливо окидывающий прилавок взгляд Николая, Куникида строго цокает языком и начинает терпеливо объяснять, что же с ними успело приключиться за последние пол часа. Пока Гоголь, выпрямившись, учтиво слушает незамысловатый рассказ, периодически сочувственно улыбаясь и качая головой, Дазай разворачивается на девяносто градусов и приваливается к выступающей поверхности высокой стойки, облокачиваясь на нижнюю часть руки.       В помещении не то чтобы людно. Он давно тут не был, стратегически избегая места работы единственного Фёдорова друга, хотя без сомнений бы признал, что кофе у них подают отменный. Акутагава как-то рассказывал им с Чуей о том, чтó же выучил на двухмесячных курсах, обязательных для работы в данном заведении: об особенностях почвы Уругвая, Эквадора, Кении, о том, почему некоторые зёрна кислые, некоторые — сладкие, некоторые вообще отдают томатным супом; о важности ферментации кофейных зёрен, о том, как приготовить заготовки и о различиях зимнего и летнего урожая чая; и, хоть Дазай из всего рассказа запомнил только отдельные рваные факты, во всяком случае сейчáс он больше не теряется, когда ему предлагают выбрать сорт желаемого зерна. И как сойти за прошаренного он тоже теперь знает: всё же техническая и исполнительная части Акутагавой были зазубрены безукоризненно. Загадкой, конечно, по-прежнему остаётся то, каким же образом он прошёл стандарты работы с клиентами, однако, по-видимому, это не так важно. Или же Рюноске удачно притворился доброжелательным и отзывчивым.       То ли дело Гоголь. Задумавшись на вновь потяжелевшую от недостатка стимуляции и сна голову, Дазай плавно переводит взгляд на баристу в финском свитере с большими кремовыми снежинками на груди. Учитывая то, что даже у Достоевского нет иммунитета к его обаянию, расположить к себе Николай может абсолютно каждого, попросту выменять сердце человека на эту удивительную… сердечность. Он не то чтобы простой, не то чтобы любит всех на свете; его и особо дружелюбным не назовёшь: иногда Дазай находил себя искренне рассмешённым тем, как же лихо Гоголь перемывает косточки каждому второму, с энтузиазмом бросая на не нравящихся ему личностей осуждающий взгляд почти по-кошачьи желтеющих глаз; однако, должно быть, его ненамеренная искренность никогда не проваливается в том, чтобы цеплять, на него хочется смотреть, как на сложную, многослойную анимацию. Правда, это всё крайне резко отбивает абсолютно любое желание залезать ему в голову, потому что такая открытость сразу угрожает большим количеством заковыристых проблем с пониманием ценности собственной личности, но Дазай этим и так заниматься просто ненавидит. Он просто терпеливо ждёт удачного момента, чтобы убедиться в том, что Достоевского уже похоронили, и пойти домой спокойно вешаться с горя; вот и всё.       Тем временем, вполне себе одобрив и Куникиду, и Ранпо, и не особо приметив продолжающего молчаливо слушать беседу в отдалении долговязого По, Гоголь вовсю делится подробностями особенностей травли тараканов в точках общественного питания. Ни слушать, ни участвовать в этом во всём не хочется, вскоре от такого бездействия снова начинает неумолимо клонить в сон, и Дазай уже решает отойти к привлекательно выглядящим мягким кожаным креслам у слабо освещённой задней стены заведения, однако краем глаза подмечает одиноко стоящую высокую табуретку у дальнего угла барной стойки, прямо рядом с машиной для перемола кофе. Недолго думая, он отходит на пару шагов и садится на неё, разглядывая это самое устройство: оно белое, с начищенными до блеска стальными деталями, но весь её бок обклеен целой коллекцией цветастых наклеек и стикеров. Дазай рассматривает рисунки на прочных желтоватых салфетках и небольших квадратах белой бумаги, с усмешкой признаёт на одном из них недовольного, но очень красивого Акутагаву со скрещёнными на груди руками и явно более живописно изображёнными прядями чёрных волос с выбеленными кончиками; рядом с ним, чуть повыше — две довольно улыбающиеся карикатурные полосатые кошки с кофейными кружками на пушистых хвостах, а к углу неровно приклеен истекающий клубничным вареньем грустный пухлый белый пончик, весь в маленьких чёрных пятнах, похожих на пиявок, и кривой золотистой молнией по контуру надкушенного бочкá.       Продолжая водить глазами по каждой наклейке, Дазай мысленно называет каждую из них: вот тебе и Камина, и Кид, и вальяжно разлёгшийся на кушетке Ватануки, прямо под написанным на огрызке розовой бумаги рецептом какого-то пирога. Находится даже большущая наклейка-вкладыш с китайским постером какой-то игры: пытаясь вспомнить немногочисленные познания в китайской фонетике, чтобы прочитать её название, он ненамеренно сводит брови и придвигается чуть ближе к машине.       Его внезапно отвлекает заслоняющий свет силуэт по левую руку: подняв голову, Дазай обнаруживает, что Гоголь стоит совсем рядом и смотрит на него с какой-то неясной, непонятной, почти умилённой улыбкой. Ответом ему служит незамедлительно следующая на вторжение реакция: внутри что-то мгновенно напрягается, с неохотой выходя из интенсивного гипноза, вызванного разнеженным состоянием мозга. Дазай прищуривается, всё на свете готовый воспринять в штыки, кидает взгляд на остальных, что всё ещё толпятся у холодильника с представленными закусками, и смотрит обратно в глаза Николая, но никак не понимает, чтó от него требуется. Именно выжидающим кажется гоголевский, слегка печальный взгляд.       — Я думал, ты тут уснул, — он мягко усмехается и переводит взгляд на коллекцию наклеек. — А ты что-то рассматриваешь. Извини, напугал?       — Не напугал, не выдумывай, — Дазай сахарно улыбается, снова приходя в себя. — Какая крутая у вас коллекция штучек.       — Мне тоже нравится, — Николай соглашается, со вздохом доставая с полки небольшие весы для зёрен. — Жаль, места почти не осталось. Может, заберёшь что-нибудь? Акутагава сказал отдавать, если кто захочет, в хорошие руки, чтобы новые приклеить.       — А Буччеллати можно? — поджимает нижнюю губу Дазай, тыкая пальцем в рисунок с черно-белым пончиком.       — Ой, нет, рисунки нельзя! — спохватывается Гоголь, засыпав тщательно вымеренное количество зёрен в измельчитель, и приглаживает немного закругляющийся кверху листок, впрочем, без особого успеха. — Нам редко их оставляют.       — Акутагаву что, тоже оставили?       — Да, пару месяцев назад, — Гоголь звенит серебряным смехом, кажется, на всё окружающее пространство, с лёгкостью обходя глухое жужжание машины. — На тарелке. Там ещё сзади инста указана.., — он быстро щёлкает языком и сочувственно поджимает губы. — Правда, гостье на вид лет четырнадцать было.       — Акутагаве пятнадцать с половиной, если не хмурится, — фыркает Дазай. — Ладно, Бог с ним, рецепт тоже нельзя? — нагло интересуется он, вновь сменяя тему.       — Рецепт? Бля, — Гоголь взвивается, всплеснув руками и аккуратно снимает бумажку на липучке, параллельно доставая из заднего кармана телефон. — Совсем про него забыл. Наша постоянница оставила, — объясняет он, — сказала, что очень советует. Шоколадный пирог с соевым соусом, прикол?       — Прикол, — подтверждает Дазай, вмиг припоминая Достоевскую привычку во всё на свете добавлять соевый соус. Он быстро решает про себя, что рецепт тоже с ним как-то связан. — Я никогда такой не пробовал.       — Хочешь сфоткать? — предлагает Гоголь, уже успевший засунуть листок за бананово-жёлтый чехол телефона. — Держи.       — Нет, — хмыкает Дазай и отмахивается. — Я не готовлю, просто тáк спросил. Расскажешь потом, как получилось. Хочу Хисоку.       Николай сначала выгибает бровь, не успевая за сменой темы, но потом следует взглядом за пальцем Дазая: туда, где с машины на них лукаво смотрят два узких золотистых глаза над кривой улыбкой.       — Понимаю, — он смеётся и качает головой. — Не осуждаю.       Дазай цокает языком и просовывает кончик ногтя указательного пальца под наклейку: благо, та оказывается плотной, не бумажной, и отходит от металла с незначительным усилием.       — Он, конечно, собака, — бормочет Осаму, концентрируясь на том, чтобы не растянуть изображение, — но парень сам по себе славный, ничего не знаю. Кстати, а Достоевский умер?       Слышится громкий стук от удара выскользнувшего из чужих пальцев блюдца, и в следующий момент Гоголь начинает громко хохотать, пряча часть лица в ладонь и упираясь свободной рукой о стойку.       Дазай победно стягивает наклейку и не менее успешно сдерживается, чтобы самому не расхохотаться от переполняющих его чувств, вместо этого вытянув кверху палец с приклеенным на его подушечку изображением. Происходящее ему самому кажется весьма фантасмагоричным.       — Ура, получилось, — с гордостью объявляет он, полностью игнорируя реакцию Николая. Сердце у него бьётся с нечеловеческой скоростью; во всяком случае, щемит не по-детски — неподвластное разуму и здравому смыслу.       — Не умер, конечно, — всё ещё срываясь на смех, говорят ему, как ребёнку, сказавшему какую-то несусветную глупость. — Дома сидит, долги закрывает.       — Какая жалость, — бормочет Дазай, нашаривая в кармане пальто своё водительское удостоверение, которое он ни разу не использовал и заниматься таким тоже не планирует. — А нос у него теперь уродливый?       — Нет, — весело отвечает Коля, вновь принимаясь за заказ. — Всё такой же красивый. Его в тот день ещё кошка уличная поцарапала, так что мы в итоге поехали в больницу, там нас уже окончательно уверили, что всё хорошо.       — В смысле кошка уличная поцарапала?       — А, — он неловко усмехается, аккуратно заливая шот эспрессо во взбитое молоко, — ну, к нему на балкон уже несколько месяцев повадилась ходить кошка, попрошайничает, понимаешь ли, и он её подкармливает периодически. А она цапнула, представляешь?       — Блять, какая нахуй—, Дазай осекается, прикусывая язык. — То есть, он теперь с разбитым носом, со столбняком, сотрясением мозга и, в добавок ко всему, с бешенством расхаживает? — с ходу выспрашивает он, чтобы окончательно убедиться в том, что с Фёдором всё хорошо.       Гоголь вздыхает, положив руки на талию, и смотрит на него с тем странным выражением лица, которое так сильно напрягало в самом начале диалога. Терпения у него не занимать.       — Ты ему ничего не разбил, не переживай, просто ушиб. Даже отёк уже почти спал, остались только синяки вот тут, — он показывает мизинцами на зону по обе стороны переносицы, чуть ниже слезняков. — Ой, на себе нельзя показывать, — морщится Николай и машет пальцами в воздухе, словно сгоняя с себя что-то невидимое. — Так вóт. И нет у него бешенства, ему три прививки сделали на всякий случай и всё обработали, там неглубокие всё равно ранки были, над запястьем. И ещё в институте дали замороженную резиновую перчатку, чтобы к носу прикладывал.       Дазай с явно излишним усилием аккуратно приклеивает картинку на заднюю часть удостоверения, чтобы потом в случае чего спокойно стянуть её с гладкой пластмассовой поверхности. Он чувствует себя крайне обессилено, будто весь смутный сгусток каждой его перепутанных эмоций наконец с силой выжали не то из сердца, не то из крови, не то из аморфного присутствия души под солнечным сплетением. В один момент ему становится жутко в тяготу находиться здесь, хотя, казалось бы, его ждут друзья, а Гоголь прямо перед ним с радушием проглатывает каждый сварливый выпад с его стороны, как бы очевидно не выглядело такое своеобразное одолжение самому себе. Хочется не то уйти, не то провалиться под землю, не то продолжать расспрашивать — про кошку, про больницу, про долги, про шоколадный пирог с соевым соусом, про то, крепко ли Фёдор спит по ночам и не болит ли у него голова из-за проливных дождей. Его выворачивает от собственной мелодраматичности.       Близко, близко, далеко, недостижимо.       — Готово, — жизнерадостно улыбается он и демонстрирует Николаю устроенное изображение без единой складочки, без единого воздушного пузыря под поверхностью. — Теперь будет со мной. Так, посмотрим, что у вас тут ещё хорошего. О, любимая игра Куникиды, — безостановочно извивается Дазай и тычет пальцем в центр большой наклейки с Поющими Принцами, лишь бы его спасли от необходимости дальше продолжать этот цирк. — Куники-да! Ди сюда, — он отклоняется назад и призывающе подгребает к себе рукою, размахиваясь во всё плечо. — Приду домой, поиграю в Осу, — деловито сообщает Дазай всем вокруг.       — Может лучше поспишь? — Куникида, приблизившись, делает значительное ударение на последнем слове.       — Смотри какие красавцы, — его полу-замечание игнорируют и вновь указывают на наклейку с улыбающимися Принцами. — Можешь забрать, если хочешь, нам разрешили!       Увидев, на что Дазай показывает, Куникида сжимает тонкие губы, на этот раз, чтобы скрыть улыбку, и стремительно розовеет.       — Что, правда можно? — он вопросительно смотрит на Николая, который с готовностью кивает, пусть и удивлённо.       — Эх-х, сейчас бы в среднюю школу, бить рекорды в Принцах.., — мечтательно тянет Ранпо. — А не вот это всё.       — Плюсую, — в один голос соглашаются с ним Дазай и Куникида, который приступил к осторожному присваиванию подарка.       — Ваш кофе, — Гоголь к этому моменту заканчивает все три заказа и придвигает чашки ближе к краю стойки. — Дазай, а ты что-нибудь будешь?       — Ты же больше всех тут причитал, что хочешь кофе, — Ранпо фыркает, поблагодарив баристу. — А можно ложку, пожалуйста?       — А ты ныл, что помрёшь с голоду, но до сих пор ничего не съел, и что? — намеренно громко протестуют с обратной стороны, а после этого резко поднимаются, пока Ранпо сковыривает со своей сахарной бомбы двойную порцию взбитых сливок. — И вообще, я решил, что вы мне надоели, я домой хочу, — театрально изрекает Осаму, понимая, что сейчас лучший момент для того, чтобы уйти.       — Лучше бы сразу после пары поехал, шатался с нами непонятно зачем, — впервые за всё время подаёт голос По.       — Прогоняешь меня, значит, да?       — Да иди уже, иди спи, выглядишь ужасно, — Куникида его подталкивает, наконец справившись с наклейкой, которая точно так же раскачивается на кончике его указательного пальца. — Завтра придешь?       — Если не сдохну, — честно отвечает Дазай и засовывает руки в карманы.       Дёрнув всем на прощание плечом, он быстро выходит на улицу, только там осознавая, насколько смешаны и причудливы всё ещё обуревающие его чувства. Во многом, конечно, сегодняшний его подвиг был вызван плачевным физическим состоянием, но он не может не думать о той части всего его существа, которая вся исстрадалась, иззвонилась в огромный медный колокол, с настойчивостью взывая к ответственности за собственное сердце. Убегать — легко, глушить — примерно так же, но вот пожинать плоды последствий — к этому привыкнуть он так и не может, даже спустя два десятка лет за штурвалом своей черепной коробки.       Дазай жалеет. Он проебался, причём по-крупному: вне всяких сомнений, Достоевский узнает о том, что же сегодня приключилось, и во второй раз за крайне короткое время Осаму будет тем самым далёким прошлым, которое по-честному пытаются стереть из памяти и которое по-грязному упрямо машет рукою и шлёт приветы, в самой жалкой, бестактной, вульгарной манере напоминая о своём существовании.       Дазай знает о Фёдоре многое — это правда.       Дазай знает, сколько ложек мёда добавить в его чай и сколько кубиков сливочного масла размешать в тёплом молоке, чтобы у Фёдора перестало болеть горло. Знает, когда Фёдор начнёт ковырять ногти , а когда — сдирать заусенцы зубами; когда пойдёт чистить зубы в четвёртый раз за день и когда примерно у него заболит голова от собранных на затылке волос. Дазай знает, когда ему хорошо и когда ему плохо, когда его лучше оставить и когда остаться рядом с ним, сколько бы он от себя не отгонял. Когда нужно выволочь его на улицу под предлогом сходить в магазин за сигаретами и как усыпить его за две минуты, чтобы он наконец-то хоть немного отдохнул. Как отвлечь от вины за то, что уснул; за то, что проснулся. Дазай угадает запах его кожи из тысячи — что холодной, что влажной, что вспотевшей, что околевшей; покажет каждую из родинок на его спине с закрытыми глазами; без усилий отыщет сокрытые участки нежной кожи, одно лишь касание к которым пошлёт по всему телу наэлектризованную волну лёгкой дрожи, или же наоборот, по которым нужно провести ногтями, чтобы точно получить рефлекторный пинок, как делают люди, до ужаса боящиеся щекотки; и с энтузиазмом отличит обычную температуру каждой его конечности: что ног, что рук, что шеи, что лба, что щёк, что губ, что живота, лопаток и бёдер — и с внешней стороны, и с внутренней. Дазай знает, что Достоевский, на самом деле, любит целоваться; и что под предлогом потрахаться большую часть времени подразумевалось простое и прозрачное «пожалуйста, побудь со мной», так ни разу и не озвученное ни одним, ни другим — Дазай ведь знает, что им обоим далеко до звания смельчака.       И о том, кáк же Достоевский умеет улыбаться, он тоже прекрасно осведомлён.       Может с лёгкостью заставить Дазая захотеть прожить ещё один день, прямо-таки преисполниться какой-то удивительной необходимостью дотерпеть до ещё одной такой же улыбки, просто чтобы ещё раз посмотреть, как напрягается кончик его носа, как глаза превращаются в два полумесяца, как на подбородке проступает ямочка, которую сложно заметить, потому что он постоянно прикрывает рот пальцами. Просто чтобы ещё раз дождаться момента, когда эта улыбка незаметно обратится в смех — отрывистый, с придыханием, очень чистый и ласковый, не похожий ни на один другой смех; как будто бы Достоевский пока что только учится смеяться, не знает точно, как это по-человечески делается.       Достоевский — самое бесценное, логически структурированное дазаевское познание; и всё равно Дазай и предположить не может, в каких чувствах Фёдор найдёт себя сегодняшним вечером.       А главное, конечно же, — Дазай понятия не имеет, чего он сáм хочет больше: чтобы Достоевский возненавидел его вновь за эту упрямейшую эгоистичность натуры; или же чтобы он дождался, пока Гоголь выйдет из его комнаты, чтобы заправить локон чёлки за ухо, скрестить руки на груди, отвернуться к экрану ноутбука, прикусить нижнюю губу и не сдержать лёгкой улыбки.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.