Когда-то.
20 августа 2023 г., 03:28
Нурлану никогда не изменяла память. Он в своих думах практически не терялся, зачастую подсматривая во снах, любимых местах, и черном шарфе забытым около вечности назад. От печали грубели руки, не нагретые ни костром ни солнцем, оставаясь в привычном трепетном ожидании — ведь только единственная ладонь смогла бы отдать ему тепло.
Но память также и била его. Избивала своей причастностью в жизни так, будто только ей было место, и никому другому: ни его новым друзьям, ни его возлюбленной. Только синим глазам, в цвете котором уже был очень неуверен. В нем плескалось столько недуг, столько противоречий — однажды он дал себе волю забыть, смирится, но… Никогда такого не было и вот опять. В зеркалах он видел не свою мебель, не свой теплый свет. Он не сможет назвать это чужим. Это и его частичка. Такая огромная, что огромным валуном упала на дорогу преграждая ему путь. А там дальше его остальные ждут — руками машут, подталкивают, подбадривают. Сзади него пусто. Но так глубоко правильно. Да он не видит глаз тех, да не слышит смех; золото волос с летом не играют — нет. Но он знал что все это есть, если и всего лишь «было». Его сердце гладит чужую кожу как шерстку кошки, мягкую и белую — совсем осязаемо, будто и впрямь существенно. Его путь начинался слишком поздно.
Не нужно смирится, не нужно забыть. Нужно идти дальше. Просто дальше.
Путь.
Глава первая. Чувства.
Лиля. Он сидит перед ней в пары метров и глядит как она хохочет над глупой шуткой Руса, которую верно прослушал. Будь на его глазу муха, он бы не шелохнулся — так сильно не желал пропустить единый миг неги, и легкой тревоги. Он полностью из них состоял в диковинном потоке скорее живя нежели думая что вот-вот кондрашка хватит. На столе пакет грильяжа принесенный Ксюшей, еще почти до верху наполненный упаковками конфет, на полках бородинский хлеб, черту одному нужен, и кружки заваренного чая: зеленого и клубничного, любезно принятые из его рук. Друзья его хлебали горячую сахарную жижу, грызя твердые как дуб конфеты, забывая морщится от приторности на нёбе. Стоило ему предъявить что пить чай с сахаром как минимум невкусно, так получал отзывчивый смех и много всячины, в которой он расслышал что-то про гурмана. Нурлан все чаще думал о том, насколько сильно ошибался по поводу этих ребят. Он назвал их утешением, плохим временным утешением, в котором пытался забыть старого друга и любовь — и мимо ушей пропустил как с каждым разом он был радостней их видеть. Да он по прежнему не ходит с ними на речку, боясь ее как огня, боясь однажды увидеть там сидящего, как в его припадке, Лешу: ждущего его, своего дельфина. Очнувшись в своей темной квартире в тот вечер, он совсем не различил спит он или все еще во сне. А может он и сейчас спит? И вот-вот Лёша его разбудит тем, что позовет пить утренний чай? Точно не сладкий. Как сильно ему этого хотелось — он не понимал уже давно. Его привыкшие к темноте глаза не вытерпят внезапный свет. Казалось что свет ему больше и… не нужен… Брови грустным домиком делаются. В груди хнычет. Но Нурлан дает себе отпор, и себе и чувствам, которые как смола не отпускают этот валун обойти. И сколько в мире раз он думал что «вот-вот», оно не происходило. Значит уже поздно. Значит уже нет надобности. Нурлан отпускает, он помнит, но отпускает. Он идет дальше.
Орехи в шоколаде на зубах, приторно оседают на язык как в детстве. Его окликают несколько раз, но он еле улавливает их слова. Нет, они не белым шумом, просто неразбериха. От одного он узнает что пора бы съездить на дачу Савы, от Ксюши что ей пора бросать курить и что ему, Нурлану, тоже желательно. И от Лили, нежным голоском, что она хочет вечером пройтись. На все он кивает, гукает, и догрызает подтаявшую конфету во рту. Сладко.
***
Он долго рыскает в шкафу ища что-то совсем не прохладное для почти ночной прогулки. В этот день они разошлись быстро, потому что у все были свои дела. Сава шел на тренировку, на следующей недели у него соревнование по дзюдо. Девочки ускользнули к Ксюше телик смотреть, а Рус долгое время уговаривал его кинуть Лилю и пойти с ним на стрелку, но девушку он не кинул, и в дела Руса редко встревал. Рустам пообещал назавтра прийти с пивнушки пораньше с утра, со скотским выражением лица «Если один у себя будешь». Странно, а так волнительно.
Лиля им нетронута. Да и не хотелось в общем-то. Спросила у Нурлана напрямую, и осталась удивленной. Для их века было привычным трахатся уже в первые дни, а у них прошел год, и конкретно они не спали. Тогда он пытался объяснится ей, что это не он не хочет с ней спать, а она слегка боится. Ведь только представить: двухметровый Нурлан, как голодное животное накидывается на бедную Лилю. Тогда ей казалось именно так, но с прошедшими месяцами, уверенность в подлинности стала железобетонной, что Нурлан ее не обидит, больно не сделает, и уж точно не бросит, после добившейся постели. А у Нурлана в душе суды суточные идут, года так три, и обрываться они не намерены. По сути он не являлся даже подсудимым, а по ощущениям что уже заключенным. Только не совсем правильно, не так прямо и в лоб. Скорее заточенным…и метаморфоза в голову лезет.
С каждым днем он ловил себя на мысли что раздражается из-за него. Очень сильно. Что не дает своим и присутствием, и отсутствием быть влюбленным. Не в Лешу. Был бы он здесь, возможно, и не было всего этого: ни Лили, ни ребят. Но Леши нет, а любить, и влюбится он все также не может. Только здесь он так хотел любить Лилю, так хотел чтобы они были взаправду, а не потому что Нурлану она просто нравится. По-настоящему.
Она появилось перед ним как снегурочка перед детьми. Морозно-белая, но дарящая тепло, любовь и радость. Его уголки губ тронулись в гордости — что именно он был с ней, никто иной. И он знал, что какой бы нежной перед ним она бы не предстала — он-то все равно учует ее бойкость и юношество. Какой она была идеальной. Слишком хороша. Он взял ее за руку осторожно, как в музее к экспонату, ведя пальцами по коже, и пытался влюбится. С каждым поглаживающем касанием. Она заглянула ему в глаза и он тряхнул головой сбрасывая другую синеву, прошлую любимую синеву. Нет. Хватит. Ее глаза, ее глаза его любимые, ее синева его любимая, ее золотые волосы его любимые, ее бледная кожа, ее белые ресницы, ее…
Он наконец улыбнулся. Он чувствует что любит ее, просто он крепко вцепился за прошлую любовь, ему стоит отпустить.
Он рвется в клочья от желания поделится, хочет рассказать о белесом недоразумение в его голове, как если бы она могла его утешить, а лучше — вылечить. Однако он презрительно умалчивал, в оправдании что если заговорит хоть раз, то больше не сможет остановить себя, что больше не почувствует ту растущую теплоту к его возлюбленной. И как же Леше повезло — ничего не сделал, ничего не делает — а все забрал. Душу, чувства, жизнь. Любовь к нему уже больше мешалась с ненавистью. С такой черной, вязкой ненавистью, с которой он никогда бы не обошелся к своему Лешке. Старый Нурик бы не узнал самого себя через года, начавши презирать в неверии. И он, он тоже… презирает. Но он был бы слишком рад в один день проснутся и просто не вспомнить. Ни старый двор, ни речку, ни снежки в окно, ни Лешу. Пусть всего этого не было…
Он целует ее пылко, неосторожно, но впервые так сильно желая. Он совершенно не помнит как они дошли до его квартиры, не помнит каким чудом сняли обувь. Его бешеные чувства приходилось глушить дабы элементарно не спугнуть, но кажется этого от него не требуется. Она утягивает его за голые плечи к себе ближе, преодолевая расстояние, казалось, которого уже вовсе не существовало. Ему душно, жарко, все тело ноет, нагревается и снова ноет. К чему их привело сюда в таком состоянии он никогда не ответит. Нурлан не был настроен ни на что, даже на прогулки витая в другом месте, но вот он здесь, и вот ее синие глаза, взгляд которых он встречает впервые. Томные, темные, палящие.
Его глаза бы тоже на него так смотрели?
Он больно кусает ее за губу, развеивая дурной образ другой губы. Не ее. Кусает опять, и зализывает как кот.
Он все помнит. Все еще помнит. Это были ее губы. Его были совсем другими.
***
Вскоре он заливался хлопотами. Мама.
Глава вторая. Семья.
К счастью он не был воспитан отцом. Его детские глаза не наблюдали за пьющим, не любящем мужчине, от которого его настоящая семья вскоре избавилась. Его любимые мама и дедушка, самые честные, самые настоящие люди — семья. От дедушки он любовь к боксу взял, а от мамы готовить пироги, которые в свое время так сильно нравились Леше. На его зубах оставалась липучая карамель от ирисок, которая как пружиной отцеплялась от нижней и верхней челюсти, сахарная пудра на носу и в носу, и много петушков: и красных и зеленых. Двое человека поселили в нем все то, что сам сейчас ценил: от воспитания до человечности. Глубокую вину топил в сигаретах оттого что курит, и дымом впитывая мысли, как если бы он был обычной губкой.
Трем-четырем годам назад — они покинули их семейный очаг, их семейный новогодний стол, и на распашку открытые окна в середине июльского дня. Его прошлая квартира, на прошлом третьем этаже — теперь совсем не его. Там живут другие особи, с которыми даже незнаком. А желание прийти и просто взглянуть на нужный вид из окна, он старательно подавлял не первый год. Не заявится же он к чужим людям со словами «Я только в окно посмотрю». Конечно не может. Решение уехать таким необдуманным было: то ли выселили их, то ли подальше от друга пропавшего бежал — Нурлан уже не помнит. Это было на вторую неделю как Алексей необратимым образом исчез из поле его жизни ни написав, ни позвонив. Он не был уверен что письма и звонки были ему адресованы, ведь после переезда, в первую неделю, а потом и во вторую, ходил к некогда своему почтовому ящику и ничего не находил. Ни письма, ни фига. Потом он принял позицию ждать. Ждать и помогать маме, которая шла на повышение квалификации на работе, и нашла прилежного джентельмена, который не имел ни за ни против от стороны Нурлана. Тогда в свои шестнадцать, его мало волновала любовь мамы, когда свою он скверно посеял. Или ждал. Борис Анатольевич, или просто Дядя Боря, теперь звался ее постоянным партнером, и хорошим товарищем для Нурлана.
Новая семья во главе его мамы и дяди Бори, оставили ему квартиру, а мать съехала к Борису. Без привета, без ответа. Так даже и лучше.
И вот четвертый год. Новая квартира все так же «новая», июль скверный, в мыслях мольба о забвении. Менялось только время, нехотя помогая. И частые мамины звонки о просьбе зайти на чай все чаще и чаще принимаются с долгожданной охотой, на губах вот-вот и настоящее, в глазах спадает другой синий, уступая новому. Что-то новое, не всегда лучше старого, но не значит что хуже. Здесь ни что не было хуже. Просто что-то было… рождающееся. К которому как к горе стремился, тяжелыми, верными шагами взбираясь, когда и на горе уже, но не достаточно высоко и тянет дальше. К пику на котором находилась его семья. Новая семья. Кто-то из нее правильно ушел, кто-то ярко-внезапно. Но оттого и лучше, все что делается, и не делается.
Звонок от мамы он слышит и сегодня.
***
Стол ломится от еды. Лиля с мамой ладят. Они разговаривают как настоящие свекровь с невесткой, и ему остается только любовно глядеть на двоих самых любимых женщин в его жизни, и чокать рюмки с дядей Борей. Ведь он уже взрослый — уже год как восемнадцать стукнуло. На его девятнадцатый день рождения он долго осознавал свою значимость и недетскую мудрость, о которых так часто твердил дядя Боря. Он готов был плакать от любви к этими людям, старательно, ужасно старательно игнорируя другое. Брошенность.
В свой, все тот же, девятнадцатый день рождения, Нурлан осознал единственную вещь: к одному только Леше он ощущал всю ту любовь, которую дарил четверым людям. Только ему одному. И всматриваясь в темной зимней комнате, в одинокой квартире на горящие огни чужих окон, Нурлан не чувствовал любви. Только брошенность. Ни радость, ни грусть. И совсем немного мороза. Так начинался его девятнадцатый день рождения — третий проведенный без него. Третий проведенный в недостатке.
Как красиво его семья смотрелась на снимках мыльницы, как широко улыбается его красавица Лиля, его умница мама, его товарищ дядя Боря. Как по-настоящему они сжимают друг другу плечи, и смеются глазами, которые даже сквозь фото теплом светятся. И как Нурлан вспоминает их единственный детский снимок, что в рамочке на столе по сей день стоит. Где его глаза светятся теплом, и его улыбка широко искрится. Где его руки по-настоящему сжимают, где его семья хохочет с белесыми волосами челки, в квартире с больничным светом. В десятый день рождения его старого друга.
Нурлан улыбается. Снимок выходит отличным.
2001 год.
Стол практически пуст. Лёша с мамой ладят. С самого детства. Они разговаривают об Екатерине, и Лёша сдерживает потерянность в синих глазах, в которой все чаще и чаще не имел выхода. Глядит Алексей так по-другому, так чуждо незнакомо, что Нурлан в кои то веки вовсе подумал что пришли не к нему. Лёша не мог приходить к нему с такой серьезностью, с таким усталым видом. Но он смирено потягивает кажется кипяток, а не чай, и пытается объяснить тете Маниже, что с ним все в порядке. Для них Лешка семья. Для него Лёша семья. И он чувствовал себя безумно растеряно.
— Я думаю она позвонит. — сказала женщина, напротив сидя.
Лёша теряется. Кивает головой, сразу же ее опуская. Конечно он плакал, конечно…Он всегда так слезы свои скрывал, макушкой прямо глядя, а Нур подходил и накрывал руками его плечи, свое подставляя. Так и сейчас. Он разделяет его грусть, его брошенность, и нехотя прячет слезы в золотых волосах, в обнимку с общей печалью. Мама губы поджимает, будто к двоим присоединяясь, накрывает сплетенные мальчишеские руки и дышит рядом, подолгу молча.
Это была его семья. Разделяющая печаль шестнадцатилетнего мальчишки брошенного мамой и папой. Это была его семья. В которой Леша любил маму Нурлана, а она любила Лешу. Их было трое: где все настоящие. Где Нур настоящий.
Они не делали снимки. Он и так знал что они словно живые фото.
В памяти, но никогда не в альбоме.
***
У него две семьи. Даже сейчас. В свой девятнадцатый день рождения — он помнит про другой.
***
Помимо семьи было нечто другое. Друзья.
***
Глава третья. Товарищи.
Небо как живописный холст, вечно на глазах менявшийся, пахнущий то летом, то весной. Солнце припекает плечи утренним белым светом, под руками божьи коровки лезут до локтей: красные, желтые, оранжевые. Ясная летняя погода к неоправданному недовольству Нурлана, была не так уж плоха, если бы попросту его не нервировала. На окнах прозрачный тюль огорожен на вид неуклюжего июля который дождями плачет и с асфальта печку делает. Сквозь бланжевый тюль, все на несколько тонов серее. Небо не кажется голубым, деревья смотрятся совсем обшарпанными. Как на холсте детской засохшей гуашью дорисовывать по-осеннему опавшие огрубевши листья, и личную речку, чтобы чужая нога туда не ступала, лишний глаз на алмаз голубой не сверкал.
У него всегда были пробелы в принятие человеческого непостоянства, деления своего, когда вроде и чужое. На руках нет письменной договоренности о законной собственности, нет и такого понятие лежащего на поверхности. Им не руководствовались, могли брать в учет, но не уставом, точно не законом. А он бы все деньги отдал, чтобы и законом, и уставом. Он скучает за своим нетронутым засыпанным песком около речки, с редкими камушками который каждый по пять блинов на глади сделать может. С песком хранившим его детские ладони, в охапку через пальцы пропуская, греясь о горячее с синими губами. Он мечтал услышать легкий как ветер смех над ухом, спрятать улыбку в холодное плечо, сверкая не пропавшими ямочками, алый и смущенный. Песок под пальцами такой же теплый, когда смех тот становится глубже, а ямочки осунулись. Только и остаётся маками гореть, как никогда не менялось. В синий июль, один в один его глаза, они делили это место между собой: без законов и уставов — ведь с самого начала было приписано им двоим. И законом, и уставом. Не знал он было ли мелким шрифтом выведено несоглашение о одиночном посещение, ведь если было, тогда ясно почему воочию на речку пару лет не глядит. Она ярким пятном в памяти, а в жизни выцветает своей не преданностью, других к себе подпуская. Тех других, которых он сам же называл друзьями. Называл… а считал ли?
Только он с Лешей, в глазах его не детских, застывают как мираж в пустыни. Охваченные одиноким солнцем, грея им синие окоченелые кончики пальцев, смеясь хором. На белке глаза его улыбка зубатая застыла чем-то легким, летающим, словно пух. На ощупь он как зарубежная сладкая вата, пушистый и липко-сладкий, таящий сладостью на языке. Белесые как сгущенка волосы, синие как цветастые леденцы очи. Леша был приторно-юношеской любовью у него на уме, осязаемой, настоящей.
Прошлое. Июль.
Когда-то им было по пятнадцать, и на его скверно-помнящую всю память, это были искрящиеся года их забав. Это был июль, самый жаркий петербургский июль запомнившийся ему помпадурскими длинными шортами, и легкой майкой поло. На плече все чаще можно заметить увесистую сумку с подстилкой, фруктами, любезно собранной его кропотливой мамой, и зонтик в свободных руках для Леши, под котором обычно нежился настолько, насколько он себя помнит. Еще и зонтик очевидно дурацкий: в синею крапинку, мелкую такую, как дождик. Но Леша был от него в восторге, часто нахваливал выбор тети Манижи, и обругивал Нурлана, когда слышал в адрес зонтика что-то казавшемся ему неподобающие. Такой компанией и ходили на речку: он, Леша, фрукты, и зонтик в точечку.
Солнце припекает не хуже солнечной Калифорнии, на которую никто из них не обращал свое внимание, уделяя мечтам других масштабов. Нурлан всегда запоминал — хоть он и смахивал на типа, и в будущем настоящем, так и в прошлом, который не выглядел заинтересованным проскальзывающими вещами. Со своей одноклассницей Ангелиной, он чаще всего молчал, принимая роль нелепого слушателя, которому даже не нужно показывать равнодушие. Может и было не о чем, но он все помнил. О нем не скажешь, что запомнит любимый фильм, любимый цвет или что по-абсурдней. Потому что так и было. За несколько долгих лет с Лешей — он не знал ни его любимого цвета, ни любимого фильма. Ведь считал что темы данных вопросов скучны и до безумия просты. В один день он и узнал что Леше было не принципиально ни к цветам, ни к фильмам. Зато любил чай без сахара, весенние цветы и запах женской пудры. Расспрашивать он друга не стал, даже про пудру. Понюхав мамину из косметички, он ужаснулся странному пыльному запаху, без определенной наводящей ноты. К тому же у него были смутные представления о худо-бедных отношениях с девушками в его пятнадцать. Он задыхался в девичьим внимании, совершенно не заполучая нужных горделивости и удовольствия. Это было полезно, не более, и тем не менее он не желал того, что его окружали так много людей. Нурлана больше волновала лишняя улыбка друга, будоража в нем ту самую одноклассницу с его класса, по отношению к нему самому. Если Нурлану и хотелось получать значимость, то только от Леши, которую тот, к слову, давал. От Лешиных слов, он и узнал как он хочет жить в Италии, купаться в море и в культуре.
— Так давай. — Нурлан.
— Что давай? — Леша.
— Уедем туда, когда станем старше. Я знаю несколько знакомых маминых, у которых дети заграницей учились. Одна вообще в штатах.
— Да ну эти штаты. — кривит неровный нос, перекатывается на бок, облокачиваясь локтем на названную простынь-подстилку. — Я думал и за Францию, но скорее попросту устану учить язык.
— Не ври! Ты просто круассаны не любишь! — смеется.
— Очень смешно, Нурлан. — сам посмеивается.
— Ой фу, не называй меня так. Ты как мама, когда я в чем-то провинился.
— Тебя напрягает твое же имя? Ты тютю?
— Точно не от тебя.
После он придвигается ближе, и на ухо бесконечно шепчет: «— Нурикнурикнурикнурик»
Нурлан плавится как упавший на асфальт пломбир и вовсе не против растечься в лужицу. Он падает спиной на белую подстилку, не перестает подставляться под оглушительный шепот навалившейся поверх него. Белесый шепот с синих холодных губ.
— Доволен? — оголяет морщины около глаз, затмевая в Нурлане любое чувство кроме одного. Любви.
— Леш, я тебя люблю.
Выпаливает как протекшие чернила из ручки. Может на чистом листе оставить кляксу, а может промахнуться и капнуть на стол. Над ним Леша, под ним простыня. Двое белых, и чистых. Чистые от стирки, чистые от мыслей. Нурлан понял что не хочет испачкать ни одного из этих двух. Речка журчит как-то тише обычного, может предупреждает, или, так же как и он, боится услышать ответ. Но его ждать не требовалось. Он его не услышал, но слишком явно почувствовал. Синие губы, целуют его нежно, непозволительно громко в своем посыле. Ну конечно же. Определено и точно. И как он только мог засомневаться, как мог подумать о чем-то ином? Когда улыбающийся сейчас Леша, даже в поцелуе это не скрывает.
На речке. На полотенцах. Мокрые и дрожащие под солнцем.
Он мечтал огородить свое счастье от всех, самым высоким забором. Самой высокой стеной.
Может у него и вышло. Самого себя и вышло огородить. Больше счастья своего он не видел.
Ему хотелось говорить. Нескончаемо долго говорить без навязчивой мысли собственной тоски и слабости, которые, дай повод, прорвутся и литься будут как водопад. Хотелось рассказать, поведать им настоящую историю, в точных красках. Но все что он мог — думать. Нескончаемо думать и молчать. Самому себе не расскажешь, сам ты и так все знаешь, помнишь так, как день вчерашний — так что тут рассказывать?
Его друзья, его товарищи были. Просто были. В каждом из них он находил свой интерес, чаще всего общий, что непременно его утешало.
Он мог бы рассказать все Сене, ведь пару тройку месяцев назад, он объявил, что не понимает всемирную ненависть к гомосексуалистам. Чем удивил всех — в особенности Нурлана, ведь он очень не примечательно, принял на себя эту роль, еще в ранние пятнадцать. Хотя распространялось это только на его старого друга. Как оказалось, мама Сени в прошлом состояла в отношениях с девушкой, и не один день, с бухты-барахты, а несколько месяцев. На вопросы, почему же это она вновь вернулась к мужчине, Сеня ответил, что мама всегда хотела детей. Так оно и вышло. После некоторого часа, за которое он смог переварить все услышанное, он так и не осмелился рассказать про Лешу. Точно не Сене. Ведь все же, он видел как тот кривил нос на подобные разговоры. Скорее он просто уважал свое маму и ее выбор, и за это Нурлан действительно уважал Сеню.
Он мог бы рассказать все Рустаму и Ксюше, но не мог. Руст был на приколе, и казалось вообще не был приспособлен на серьезные разговоры. За все годы их дружбы, он видел Рустама серьезным пару раз, и то два из которых во сне. Ксюша любила сказочные истории любви, но явно не тогда, когда в ней фигурируют двое принцев. Ксюша любила тратить деньги на сигареты, и напиваться в зюзю, и вести себя самодостаточно и при этом романтично. Ему нравилось Ксюша, очень. Она была до боли проста, и обладала такой же красотой. Девушка цепляла своим голосом, ведь отроду Нурлан не слышал таких глубоких, басистых голосов у женщин. Мелодичных и сильных. Ксюша могла бы стать хорошим слушателем, но точно не его истории.
Он не мог бы рассказать все Саве. Его грубость и вспыльчивость, умещались с заботой и сильной тревожностью. Когда по нему и не скажешь. По сути Сава был тем, кто точно разбил бы ему нос за такие заявление, если бы они не были знакомы. Хотя кто знает, меняет ли что-то их знание друг друга? Кажется ему, что в нос он и так бы получил.
Он мог бы рассказать Геле. Лешу она знала, помнит и по сей день. Как-то раз она и спросила за него, когда Нурлан и думать забыл про это имя среди этих людей. Она спросила где он, и долго молчала, как всегда любила делать еще в средних классах. Подхватились и ребята знать не зная что за Лёша нарисовался, спустя столько времени. Так и поведал то, что знала Геля. Не то, что знал сам. Он был другом, он был рядом, он был любовью. Узнали они только о первых двух. О последнем, Нурлан умолчал с щемящем сердцем отворачиваясь к окну на сентябрь. Геля нахмурилась и в сомнениях глядела в пол. После пары ее вопросов, он машинально кивнул, и больше о Леше никогда не заговаривал. Он не хочет говорить Геле. Просто не хочет.
Он не мог рассказать Лиле. Лиля… Прекрасная Лиля являлась его девушкой, его красавицей. Не может, не может он ей сказать, про человека, которого любит настоящей любовью. Не может рушит ее сердце любящее. Как сказать о любви, которой между ними нет, как говорить о любви, которая для него далекая, плескается в тайне, что каплями своими, Лилю, совсем не задевают. В отдельном мире, под своим дождем он держит не ее ладонь. И как ему говорить о любви?
Его друзья. Его товарищи. Они его не знают.
Глава четвертая. Пудра.
Примерно на остаток его здравого смысла после второго пятнадцатого декабря — Лешиного дня рождения — он ясно понял что давно свихнулся. Не может человек так сильно хоронить и себя и того, кто в мыслях. Ведь неизвестность невероятно сильно убивала его трезвость, и протыкала как острющий кол, которой заместо дыры, еще больше и больше нарасти. На то самое второе пятнадцатое декабря, они собрались в бильярде за стаканом пива их компанией. В первые тридцать минут он исполнял долг товарища, друга и парня, веселясь слишком натурально, до того самолично наигранно, чтобы в оставшуюся ночь пятнадцатого — напиться в хламину и шептать только четыре проклятые буквы «Л-е-ш-а», «Л-е-ш-а», «Л-е-ш-а». Он шептал так тихо, что казалось что он сорвал голос, его язык опух от алкоголя, о котором даже не задумывался в присутствии «Л-е-ш-и». И вот он мечтает как тот войдет, даст по шапке, заберет домой, и Нурлан даст клятву, что больше никогда и ни за что не будет пить. Лишь бы эти волосы трогать, лишь бы эта кожа под пальцами всегда розовела. От Лили отнекивался, просил не подходить, просто оставить в покое, дабы сама себе вечер не портила, и потенциально ему самому — очевидно ее присутствием. Долго умолять не пришлось, кажется как и всегда. Лилю вообще долго ни о чем не нужно просить — в этом была ее покорность, который никто и не смел пользоваться. В ту ночь о нем намеренно забыли, видя что кажется Нурлан совсем не в себе: он не помнил как горько, тихо пускал слезы, как беспристрастно втыкал в одну точку, как и заснул на том диване где и сидел все это время, в том же бильярде. Завезли его домой с горем пополам, Сава руки тащил, Рус ноги, а девчонки все остальное. Сеня охренел, и попросту не поднялся наверх, но помог за рулем. Кто-то, очень деликатно, пытался наутро ему оповестить, что он смел им всем «напхать хуев» — как выразился Рус. Нурлан слушал с каким-то дикими удивлением, ни веря в слова друзей, ни в то, что пережил второе пятнадцатое декабря без своего Леши. А это его день рождение, не Нурлана! К слову и в свой день рождение происходило тоже самое: натянутая радость в начале, смех, крики и празднование, выгон всех из квартиры, утро, сигареты и вино. Он ненавидел каждый день прожитый без Леши, ненавидел каждого человека который им не являлся, ненавидел самого Лешу, да так, что готов был втрахать в пыль Лилю, чтобы попросту самому себе это доказать. Он и ненавидел это чувство: когда под ним кто-то, кто не Лёша, блять. Но больше всего ненавидел он себя: за все выше перечисленное. Он не имел право ни на грамм ненависти ни к кому из всех знакомых ему людей, они попросту этого не заслужили. И так с каждым днем. Один день как сто предыдущих. Когда один день в его прошлом не мог совпадать ни с одним им прожитых. Как тогда, так и сейчас. Ему остается только помнить, но не проживать.
На его память был январь, когда между ними зародилась традиция собираться совместно раз в год семьями, и проводить дружеские вечера. Так Нурлан познакомился с родителями своих товарищей и своей девушки, оставаясь приятно удовлетворенным их всеобщей трепетности к мелким традициям, вроде этой. Идею подкинула Ксюша и казалась она сперва бредовой и явно неуютной, кто будет себя вести по-настоящему в присутствие взрослых людей? Вышло все в четкости наоборот. На этот день мир явно обрезал Нурлана от его синеглазого мира, позволяя ощущать нескончаемую энергию, радость и настоящее спокойствие. Он ощущал понятие семьи как никогда острее, и ловил себя на мысли, что это то, что так сильно не хватало Леше. Может он был среди его семьи как почетный ее член, но совершенно точно не имел своей. Семья в его понятии было чем-то черным смолистым, заместо светлого пурпура. Пудра в воздухе душила Нурлана вдвое, когда он глядел на Лилю, и точно знал, что любовь его душит, любовь к ней, любовь к друзьям, любовь к своим родным. В их состав Лёша не входил, отчаянно уступая всей этой пудре. Но как только январский ясный день кончался, он вновь глядел на Лилю, и пудра неестественно развесилась, на ее месте снова синеглазый мир. Пудра ему не нужна, чтобы Лешу любить. Отчего он путался — какое настоящее чувство его огородило от пудры? Или наоборот? Он ждал, и ждет январь только ради дня, в котором он рад, и окрылен. Чтобы снова ждать новый, когда этот день пройдет. И только в январь, и только раз в год, в остальное время не выходило.
И так это было одиннадцатое января, после дня рождения Руса и между тремя днями годовщины его мамы и дяди Бори. В каждое одиннадцатое января, они собираются за одним круглым столом у одного из гостей его товарищей. Толкуют байки, смеются над старческими анекдотами, и рассуждают над будущем с иронией. Между всеми семействами он встречал молодые усмешки в лицах возрастных родителей, не узнавая самого себя как главного героя среди собственных историй, запредельно смешно рассказанных. Его мама хохотала, дядя Боря жал руку, Лиля клепала глазками и заливалась с его друзьями до неприличия громко. Он нуждался в любви своих родных, и ощущал эту любовь только одиннадцатого января.
— Так мы и спугнули того кота, — тот самый кот Барсик, бесхозных кот его старого двора.
— От же ж этот котяра! Ты этого блохастого домой хотел притащить! — мама его.
— А я и притащу! — ребята и остальные родители хихикают, шел час, другой.
Они охотно звенели бокалами еще несколько часов после, когда на несколько минут, пудра Нурлана начала душить. Он просит отойти на балкон, глотнуть свежего воздуха. Его любезно пропускают, и на десятой скорости он летит меж коридоров на кухню Савы, где и был балкон. Глаза слезятся от январской ночи, снегом только пахнет, руки совсем слегка бьются в морозе. Никогда так сильно он не задыхался, будто от несуществующего приступа астмы: дышит, дышит, все никак не надышится.
— Нур, все в порядке?
Сзади стоит Лиля, и видно по ней, что та за секунду замерзла. Кутается в хлопковую кофточку, и совсем себя не согревает.
Стойкая пудра на его теле прикасается к Лиле в теплых объятьях, старается согреть не только ее, но и весь январь. Своей душащей пудрой. Она хрупко кладет голову на сильное плечо, и старается молчать, когда на языке несколько тысяч вопросов вертятся, но своей болтливостью боится спугнуть не только Нурлана, но и его чувства. А тот губами прижимается к холодному лбу ведя так коротко к щекам, а затем к губам, что вовсе забывает как с мгновением горячо целует. Пудра, пудра. ОН весь в пудре. Поглощая его полностью в ауру какого-то клубничного бальзама, яркости гладкой волнистой воды, и тонкой корочкой холодных губ. Он дышит ей в шею, поглаживает теплую спину, пытаясь пробраться дальше, куда более глубже, но все еще помнит что в гостях, и что за стеной беседуют его родичи с Лили. Но будь он проклят он бы остался здесь на балконе, втянув Лилю в извращенное удовольствие и рискованности одновременно. Пудра.
Он в мгновении ока загораживает ее спиной, сжимая кожу под футболкой, в ответ чувствуя мычание и стоны. Как успокоится? Как остановится? Еще пару секунд честно, ну и еще парочку.
— Мы не дома, блять, — в перерывами шепчет, чтобы не услышал голос дрожащий.
— Да-да, щас…. Сейчас подожди… — ему охуеть как не хочется прекращать, не хочется.
— Мы вернемся к этому позже, только не сейчас молю, Нур, — и в отрицании целует, ерзает, извивается как змея.
— Да, позже…
В укор своим словам, да и в силу своих действий, «позже» действительно настало. В этот же день, в ночь пудры, чтобы наутро глядеть на уже двенадцатое января, голую спину Лили, и на чужую улицу за окном. Пудра осела. Теперь снова скверно.
— Фото с твоим другом?
Он не разбирает кто спрашивает, возможно сам задал себе этот вопрос, когда опухший от немоты язык, морским узлом болью ноет, отдает в голову. Перекачивает взгляд на Сеню и синяки под глазами наливается чернотой. Он не спит третий день: вырубает пробки на районе, поглощается все в жирную темноту, с каждым разом сводя с ума все больше и больше. Отчаянно громко он надеятся что нащупал фонарик, но батарейки сели, он бьет пластиком по лбу, на котором растекся несильный фиолетовый ушиб. Сейчас солнечный пряный август, на ходу он снимал с себя по одежке, оставаясь в одиноких боксерах перед синим вентилятором, крича в него протяжную «А». Веселее некуда. Позавчера Лиля уехала с родителями в Москву на день рождения ее тети, с внушительным чемоданом в красный горошек. Он пресно ей улыбнулся, чмокнул сухими губами в лоб, и уехал с вокзала через старый двор. Встретил двор его безлюдным холодном, так сильно не похожий на августовский, тремя-четырьмя бесхозными кошаками, в чету которых Барсик не входил. На турнике висела чья-то помятая рубаха, а владелец ее обитал уже давно не здесь, даже на песочной дорожке не видно следов, как не видно след губки на старом окне. Первый этаж второго подъезда. Белоснежный чистый подоконник обставленный дольками грейпфрута и книгам одиннадцатиклассника. Вероятно это последнее что он помнил. Цитрусом пряли наволочки и прикроватный коврик, как сегодня помнит — фиолетовый. Увешанные серые шторы не открываются перед ним и сейчас, под стук мелкого камешка об окно. Молчит. Не шелохнутся, точно штиль в море. Всегда Нурлану казалось что старый друг просто сидит согнувшись, лицом в коленях, все три-четыре года только и слушает стуки в свое окно, парализованный, сморщенный под своим больничным светом, из-за которого волосы стали белее чем бумага. Его голые коленки синие и позвоночник кривой до «не могу», он рвет кутикул на пальцах рук, и льет град безумных слез. С каждым годом он все меньше, он растет по убыванию, на каждый год приходясь в десять, а то в двадцать дюймов меньше. Нурлан был уверен что несколько таких лет, и больничный свет будет освещать один единственный оставшийся носок на правой исчезнувшей ступне. Серые, как выгоревший асфальт, шторы молчат, Лешу не зовут, то ли не говорят что к нему приходят, либо сам Лёша их просит ему не рассказывать. Нурлан и предателями их зовет, и окно готов разбить, как хотелось ему еще два года назад, но сейчас он проходит пальцами по давней пыли, и скучно стряхивает ее на ботинки. Август и ботинки — так по-Алексеевски. Так по-взрослому.
Он смирно кивает, разглядывая снимок как впервые. На детском лице Нурлана нет усопших щек, черных мешков глаз — одна дурость и любовь, детские ладони и торт Наполеон на праздничном столе. Лёша истинных декабрь-январь-февраль — зимний волосами и глазами, маевскими руками, июльской улыбкой. Не знается Нурлану, есть ли тухлые скулы на румяном лице друга, но поклянется что Леша печали доверится, выбивая из него пару кусков родимой кожи, как на память.
Отвечать, пояснять Нурлан не хочет. Но поясняет и отвечает. Как всегда, когда ушей трогала заветная, медовая «Л».
— А где щас Лёша?
Сене не сильно интересно, и он это прекрасно понимает. Сеня человек путавшиеся в кофе Кении и Эфиопии, предпочитая сливки мешать с молоком, и хранить мамин сервиз подаренный ей от бывшей женщины. Все что делает Сеня содержит его личное пристрастие, а молчание Сене явно не по душе. Кому как не Нурлану развлекать пришедшего гостя? Однако он отнекивается, всем сердцем кривя о скупости своих слов и мышлений. Точно помнится что травка забивает мозг как Камаз железом, отчего он едет медленнее. Тупишь как баран, соображаешь как черепаха. «Трава не наркотик» — говорил Сава и слег с воспалением легких на прошлой неделе, за которую Нурлан ни раз его не навестил. Он просил передать через Ксюшу персики и сочный арбуз, но сам не приходил, и не звонил на больничный телефон.
— Я не знаю. — простым тоном не подлежащего для расспросов.
Сеня муторно кивает, поглядывая на детское фото под разными углами. Нечего подмечать, хочется сказать Нурлану, но все что делает — сидит и увлекается желтым воздухом на улице.
— Как не знаешь?
— Я не знаю, правда.
— Он пропал?
Устало машет головой. Это не то чего он хотел. Это не корень и даже не вершина его мыслей. Он помнит ясное мандариновое небо в начале апреля, пахнущую вишню и мечты об Италии, навязанные ему Лешей. Где его Италия? Почему в нудном, новом дворе не растет вишня, не спеет эта кислятина? А Лёша где? Всего этого он не хотел. В свои девятнадцать он грузом несет трое детей жену и родителей. На деле не существующих, но призрачно тонных. Пожертвовал бы он хоть чем-то, дабы отсюда вернутся в нужное, приданное ему русло? Нет. Он отдал бы все. Себя, друзей. И понимать головой это сложно-невыносимо, чем переносить в насущный мир, где руки не призрачные, а вовсе настоящие, ощущать, бороться, и терпеть. И так по кругу сотому за последний час до ровный цифры полудня.
— Я не знаю.
Глава пятая. Снег.
Зима нахлынула осенней порой. Вот-вот, пролетит четвертый год, и он вспомнит о забытом надкусанном яблоке на подоконнике, пожелтевшим от железа. Скучающим красным горят его щеки от холодного воздуха на дворе, как ни к кстати не привыкшие, совсем пылающие от августа. Снова холодная зима. Снова одинокая зима. Он как ясный день помнит, тот вечер зимний: он и друг его детства на санках катаются, снеговика лепить пытаются, а все тщетно. Помнит как друг обещал снеговика вновь слепить — уже взрослыми. Тогда он хотел отдать ему свой фиолетовый шарф, морковку в сугроб сунуть, а позже глядеть и любоваться. Вот и нет шарфа того, вот вторую зиму снега совсем нет. Будто знает о том детстве, красками яркими залитыми, будто и сам скучает по белесым вихрям и голым деснам, будто и сам не отпускает. Ко снегу Нурлан питал любовь, как и ко всей зиме. Она гордая, холодная, стойкая вьюгой стужей колючая. Но зимы давно нет, не взаимно с ним дружа. Снегом землю не осыпает, только сиплый дождь, подолгу, что кажется навечно. Снег не идет и в декабрь. Снег не идет и в наступивший январь. Он ступает на холодный линолеум зяблой квартиры, грея ступнями пол, шмыгая носом и грея руку в спортивках. Губы кусает как дома кушать нечего, и мечтает отделаться от грядущих зимних часах, внушающих ему только тоску. Ему снова скверно, он снова молчит, он снова, как и долготе годы, один. Всю осень он строчил рефераты, уезжал к родителям в гости, возвращался в свой вечный скверный февраль. Он отпечатками поверхности гладит, чтобы не заснуть в тревожном припадке. Читает Экзюпери ассоциируя себя то с Розой, то с Лисом, снова входя в личностный ступор. А может он Принц, который сам всех покинул? Кто из его друзей был кем? Может Лиля была его Лисом, когда Леша был Розой? А может вовсе наоборот. Никого он не приручал, но в ответе себя находил. Каждым днем всех четырех лет, он находил себя в ответе за Лешу. Спустя стольких лет, когда Леше было всего-лишь девять. Ощущал он себя и Деловым Человеком — Счетоводом. Только заместо звезд, считал дни. И снова пересчитывал. И снова по кругу. Ему бы так хотелось спросить кем ощущал себя Лёша, что вслух долго об этом размышлял. Его сознание так облегченно выдохнуло его одиночеству — он сильно не желал другим знать о мыслях в его голове. Ведь заполнены одним единственным.
Как же сильно ему не нравилось молчать, до того сильно, что заговорить об этом было уже сложно. Оттого он и хранил молчание вечное, в своих же мнениях убеждаясь. Разумеется он прав, и поступает он верно. Ценило ли его сердце что-то, что другом старым, не являлось? Он боятся отвечать, считая что сам ответ его напугает. Но предполагал что ответ тому был — нет. Он не сможет вспомнить когда у Лили день рождение, но сможет вспомнит как пахло ранне утро в Лешиной комнате, увешанное только легким тюлем. Всегда морозное. Он помнит на столе какао, овощи в холодильнике, печальные глаза. Не мог он вообразить что-либо красивее, чем его старый друг детства. Таким, каким он себе его запомнил.
Снова январь. Он никак не отличается от декабря, как не будет отличаться от будущего февраля. Без снежные, одинокими голыми ветками разгоняя колючий ветер. Он даже почти не расстраивается, пытаясь наладить отношения с новой зимой, полюбить ее такую. Однако так крепко предан некогда иной зиме, что с новой он мог только знакомится, как и будет в ближайшие десять лет. Она не привереда, просто тоже запуталась, словно хочет быть рядом, но не до конца впиваясь в сердце, ведь место там давно занято. Две зимы — двое разных людей. И зима ли тут причем?
Моросит паскудный дождь, солнце тучами закрыто почти всегда, и свет его уже не понимаешь. Он глядит на старомодный календарь, обрывает шершавую страницу и видит одиннадцатое. Ох! Уже? Его одиннадцатое января, приносящий покой и любовь, стоит на пороге с порцией пудры в прозрачных руках. Когда он слышит звонок телефона, а в трубке верещит Ксюша — он знает, что пора собираться.
***
За столом привычная одиннадцати-январская компания, тепло укутанная в пледах в квартире Нурлана. Он встречает всех с улыбкой, принимает мамин винегрет, шампанское от родителей Ксюши, целует в щеку маму Лили. Сава и Сеня в нарядных свитерах, попивают Гелин компот, изрядно громко смеясь. Будто все уже под спиртным: носы красные, щеки в улыбках, глаза смеются. И только он чувствует зябь в отопленной квартире. Мама с дядей Борей не вызывают смех и радость, друзья — товарищество и гордость, а Лиля — любви… Пудры нет… Он вновь принимается кусать в надеждах губы, что зябь развеется, уйдет к новой зиме, уступая тепло семье и воображаемому снегу за окном. Но видит себя отчужденным. Ну где? Ну почему? За что? Вдыхает, выдыхает, и снова по кругу. Он откликается на постукивание дяди Бори, всегда сидящему по правую сторону руки, машинально отвечает глупостью, даже забывая себя отругать. Как ругать если не знаешь за что? Чешет нос, растирает ледяные руки, и оглядывается назад, будто кого-то ожидая. Он не боится новой части себя, не боится он и зимы новой, только пусть искрящий жар в груди вернется, та пудра, на запах как бальзам. Ему виднеется новогодние сани на морозном стекле, летящие по воздуху подарки и рогатые олени — но даже это его не возвращает. Он переводит взгляд на Лилю. Она смеется с остальными, невинно витая сладкой ватой по всей комнате. Смотрит, разгадывает, впитывает ее звонкий колокол саней смех, и хочет в нем растворится. Хочет, а не может. Не хочет он ее целовать, не хочет он в ней растворятся. Не хочет он с ними быть, не хочет Сеню и Саву слушать, не хочет другом им быть. Он и не хочет здесь находится, без той пудры. Почему она ушла? Почему они все уходят? Почему никто не останется? Почему он молчать должен? Прикрывает глаза, шум посуды, шум повсюду. Он стал несуществующей материей среди гавканья и чавканья, как белый шум телевизора на фоне, никому не сдавшиеся. Хотелось отключится. Как тот же телевизор. С белым шумом.
— Бог ты мой, Нур! Совсем забыла, вот секунду, — сквозь слои толстого картона, слышит он свою маму, и разлепляет все время открытые глаза. Ее руки тянутся на соседнюю тумбу, на которой лежит богом забытая камера его давнего детства. — Вот, полистай.
На его руках, знакомая ему вещь, он помнит как ее объектив снял снимок стоявший на его столе. Где он и Лёша, в его десятый день рождение. Он щелкает вбок и застывает. На снимке он, и Лёша, но они не малы… они юны. Глаза Леши, как он и помнит, синим блестят, волосы по летнему воздуху разбросаны. Видит он и себя: на его лице улыбка, самая широкая из всех его улыбок. Глаз смеются, тело свободой дышит. Им здесь по пятнадцать. И запомнившийся им июль. Нурлан листает снова. На снимке они вдвоем, младше чем на предыдущем, но в похожем амплуа, с зимними шапками, фиолетовым шарфом, и знакомым ему черным, что до сих пор в его шкафу висит бесхозно. Сзади них высокие дома девятиэтажек, и Лешино окно. На нем все еще след от снежка, и бурое лицо его друга.
Не замечает Нурлан как слезу пускает. Не замечает он и голоса вокруг стихшие. Он вновь увидел Лешу, так четко, не смазано. Несмело улыбаться, сжимая резко губы, хмуря брови, наконец позволяя себе быть, кем в мыслях застрял. Он плачет. Он вправду плачет. Так нечестно. Всю жизнь было нечестно. И гнет он душу немыми речами от пропавшего друга, не зная жив ли тот вовсе, не знает и тоскует, оттого тихонько погибая. Нурлан, тот Нурик, что бросал снежки ему в окно снежной зимой — не помнит как пахнет снег, не помнит как светит настоящее солнце. Он злится, он так невменяемо взбешен и зол… Не помнит он как изо стола встает, как за голову хватает и опрокидывает свой табурет. Рвет волосы, сжимает до слепоты соленые глаза, что-то шепча.
— Я не хочу, я больше не хочу!
Неймется. Тело в холодном поту.
— Мне больше не хочется так! А живу здесь, без него будто его и не было, будто не он сидел за столом в нашей старой квартире и ел твои пироги! Это он, он плакал когда тетя Катя трубки не брала, это он со мной снеговика лепил, это он рядом всегда был, это он свой свет ненавидел, это он к нам на чай заходил! Это его шарф в шкафу висит! Где он, мама?!
Слезы на полу копятся лужицей, его мать на него с испугом смотрит, а остальные хвосты поджали. Только взгляд Гели он видит на трезвую. Она печалится вместе с ним.
— Почему он не здесь?
К окну сердито шагает, отворяя его силой с петель. Без снежная зима омывает лицо мокрое.
— Где ты, Лёша?! — кричит он в окно.
Но ему конечно никто не отвечает. Тремор словно по всему телу отбивает чечетку в жарком морозе, никогда в нем не бывая так остро. Челюсть трещит, да и сам он как в припадке. В таком же припадке хватает куртку, обувается и бежит от скверной квартиры прочь, от ненавистной чужой квартиры, где пахнет новой сыростью. Ему ужасно холодно, но бежит на последний ночной трамвай, уезжая в свой детский двор. Слезы текут, то ли от мороза, то ли от печали, он точно не разберет, кондукторша позволила ему проехать за просто так. Ночные улицы маячат как во сне его недавнем, смешиваясь в одно серо-желтое пятно распластавшееся на его белках. Он бежит без остановки, только слыша как сердце тяжко отзывается, прося дыхание перевести, но воздух сам в его легкие заползает, и в секунду ему чуточку легче. Бежит-бежит-бежит.
Вот оно. Его окно. Потертое, неживое окно. На земле нет снега, она сыра, ему незнакома.
— Лёша, ты меня ведь слышишь? Уходи от меня, прочь от меня… Ты меня душишь. Или если ты тут, прошу, прошу, возвращайся, мне без тебя так плохо, мне без тебя…
Он плачет еще сильнее, сжимая челюсти от собственной слабости. Что не смог отпустить, что не смог бороться с потерей, что не пережил, а живет — горем, печалью, брошенностью. Он один, навсегда один. Снега нет.
— Сука!
Летний камень, январской зимой, летит в его любимое окно, громким стуком. Ему хочется верить что он его разбил, но знает что это не так. Хочется пробраться в квартиру и запрятаться в ней навсегда. Но окно цело.
В колени впивается холодная земля, не спеша извинятся за свою непостоянную распростертость. Он верит что ему поможет, поможет запах родного двора и детства, с внутреннем горем. Только и слушает свое сердце. Тому холодно.
Скрип. Он слышит скрип. И сразу голову наверх.
Перед его глазами открытое окно, пальцы на пыльном карнизе, совсем белые в ночной тьме.
Знакомые ему глаза смотрят на него учтиво, так печально, и без слезно. С окна, с его любимого окна глядел на него его старый друг. Лёша. Конечно он узнает Лешу. Он совсем ничего не говорит, вовсе ему не улыбается, застыв страшной статуей во мраке. Только его синие глаза моргают слишком редко, в неверии.
На его голову приземлилось что-то мокрое. А потом еще раз. Оглянувшись, он наконец улыбнулся. Пошел снег. И зима старая Лешу приветствует.
Когда-то самой тоскливой зимой, выйдет дневное солнце, а снег будет словно пух. Когда-то, где им по десять, где развалившейся снеговик, где промокшие варежки.
Когда-то — настало. Его вечное «когда-то» наконец открыло ему его любимое окно.
Когда-то, он будет вспоминать об этом, стоя по колено в сугроб, в вечно снежной августовской зиме.
Примечания:
Спустя долгое время я завершила эту историю. Большой охват она не заполучила, и мне ясно почему, ведь для меня сюжет, как и написание, было экспериментальным. Однако я благодарна всем, кто осмелился прочитать эту работу, и оставлял свои записи. Спасибо вам, и до скорого!