Шестая концепция служения Анонимных Наркоманов
14 ноября 2015 г., 00:16
Групповое сознание – это духовное средство, при помощи которого мы даем высшей силе возможность влиять на наши решения.
Halsey – Empty Gold
Halsey – Gasoline
Одна из улиц Саус-энда, крупнейшего жилого бостонского района викторианской эпохи, «ресторанным рядом» называется отнюдь не из-за известного на протяжении всего Восточного побережья спесивого снобизма Новой Англии. Тремонт-стрит манит гостей редким крикливо-аляповатым неоном и сдержанными шрифтами элитных вывесок, шумным гомоном трафика и протяжными хмельными аккордами джаза в лучших традициях винтаж и нео-нуар; не претенциозностью горделивых небоскрёбов, но старомодным лоском богемы, облечённым в красный кирпич внешне благопристойных пятиэтажных домов, ароматом кофе и булочек по утрам, и острыми строгими пиками пресвитерианских церквей, и аккуратной ровной брусчаткой. Ничем не примечательная в испепеляющем магию солнечном свете, с наступлением вечера улица погружалась в неуловимый шарм и энигматичность, как серая мышка, обрамлялась приглушённым ореолом неброских драгоценностей-созвездий, окутывала нескладную фигурку эксклюзивным муаром сумерек от лучшего кутюрье и восходила на сцену, чтобы, скользя узкой кистью по микрофонной стойке в двусмысленно-беззащитном движении, соблазнять посетителей порочным блюзовым контральто. Тремонт-стрит снисходительна ко всем своим гостям – никто, насколько бы скромен или солиден ни был его банковский счёт, как бы придирчив или невзыскателен ни оказался, не почувствует себя неуютно в переплетении её перекрёстков и закоулочек, и ни вымотанные стрессом и жадностью финансовые магнаты, ни беспечные уличные художники без гроша в кармане не нашли бы лучшего места, чтобы встретить пришествие ночи, чем её многообразные рестораны, кафе-пятиминутки или не слишком опрятные пивные забегаловки.
Вопреки множеству минусов, Дин любил Бостон, и вряд ли нашёл бы объективные причины, чтобы объяснить свою иррациональную привязанность, в то время как у противников степенного мегаполиса аргументов более чем хватало. Воздух здесь постоянно загрязнён смогом и запахом тины, душная летняя сырость молниеносно вскипает испариной на спине, хлябающие весна и осень навевают пасмурные мысли о самоубийстве, а снег редко отливает первозданной белизной, потравленный промышленной серостью; центр и прилегающие кварталы ещё с середины прошлого века облюбовала ирландская диаспора, местная аристократия, в свою очередь, чрезмерно высокомерна и злоупотребляет апломбом, ветки подземки расположены до отвратительного неудобно, и проспекты в час-пик так забивает пробками, что попасть в точку назначения вовремя практически нереально, что составляет весомые проблемы, ведь нигде в Штатах столь высоко не ценится пунктуальность, как в Массачусетсе. К чему испытывать патологичную страсть здесь, в особенности, тому, кто ещё в детстве и юности исколесил значительную часть Северо-Американского континента, алчно дышал оглушительными просторами канзасских степей и нарочитой маскулинностью Техаса; тому, кто до обморожения выписывал снежных ангелов на девственно чистом насте Мэна и покой обретал среди горных вермонтских пиков? Он, славившийся талантом знать всё или почти всё, не знал. Дин наблюдал за городом сквозь чуть затенённое окно салона такси, следил за тем, как шумные компании и откровенные парочки прогуливаются по залитым электрическим отблеском мостовым, как переливается глянцем гладкое полотно реки, и портовые навигационные огни подмигивают в предупредительно-грозном пульсе, а над парком Банкер-Хилл высится монумент в честь победы над британскими войсками, и думал, что дело, возможно, не в городе вовсе, а в людях. Практически все, кто ему дорог, связаны с Массачусетсом – кроме Сэмми, свои карьеру и сердце прочно связавшего с Калифорнией, но так карты легли, и насколько бы далеко они друг от друга ни находились, братские узы между ними не ослабевали в угоду расстояниям. У Сэма другая жизнь, и как до непостижимого правильно, что с Дином она пересекается исключительно благодаря кровному родству; не общей трагедии, не зависимости, так или иначе подчинившей его существование железным границам, а незамутнённым чувствам, сбережённым через лишения и страхи, предательство и покаяние, поддержку и жертвы, каких никому не стоит приносить.
Миновав светофорную развязку на пересечении Тремонт и ответвляющейся Нерен Роу, Винчестер постучал по пластиковой перегородке, разделяющей салон немолодого фольцвагена надвое, попросил водителя притормозить у тротуара и, рассчитавшись, прошёл пешком около пятиста ярдов, таким нехитрым способом сократив себе путь на те пятнадцать минут, что простоял бы в пробке, искони собиравшейся на углу Монумент Сквер и Лексингтон-стрит. Мельком глянул на часы перед тем, как ускорить шаг, и досадливо нахмурился, заметив, что опаздывает, мысленно посетовал на дрянной бостонский трафик, и отсутствие поблизости станций метрополитена, и свою нерасторопность, но ни небольшая задержка, ни переполненная сонно-поспешным человеческим потоком улица не были в силах сбить с него волнующее предвкушение встречи, куда более приятной, чем месяц назад. В начале мая ему по понятным и, мнилось, без преувеличения всему сообществу NA известным причинам не до любезного общения было; тогда он просто позвонил, выдернул спонсора из додзё и банально слил на него шквал мыслеформ, что самостоятельно упорядочить оказался не в состоянии, да и сегодня, если совсем начистоту, мотивы его не из вполне социального взаимодействия проистекают, однако это другое. Рабочий момент, не более, пролетит мимо и забудется, как прежде пролетало, пропущенное сквозь призму двояковогнутой философии, и останется только специфически-пряное послевкусие на губах, сияющих непритворной улыбкой и манящих на двоих разделёнными сладостями. В небольшом холле Дина поприветствовала хостес: милая девушка азиатской внешности, истинная хозяйка, встречающая постоянного посетителя с неподдельным радушием, но без пёстрого, с оттенком дешевизны антуража, каким обычно грешат заведения с национальной кухней, хотя не совсем правильно выражаться столь категорично. «Ахимса», разделённый на три обеденные зоны ресторан, ориентированный на истинно восточные блюда, за определённостью в плане национального происхождения подаваемых блюд не гнался: на раздельных кухнях мастерски стряпали и японские морепродукты, и китайское острое мясо, и вегетарианские индуистские изыски, но основная и, может быть, единственная причина, заставлявшая спонсора и подопечного встречаться преимущественно здесь, заключалась, в первую очередь, в ведических, без использования каких-либо животных ингредиентов приготовленных десертах, таявших на языке невесомыми снежинками. Все завязавшие наркоманы – сумасшедшие сладкоежки, и от поголовной зависимости от сахара их удерживала лишь с трудом и переменным успехом преодолённая тяга к другим видам удовольствий.
— Я взял на себя смелость сделать заказ за тебя, — негромко произнёс Адам, стоило Винчестеру приблизиться к столику. Он ещё не успел ни присесть, ни обойти диванчик, и тот факт, что мужчина, в ожидании сосредоточенно изучающий сенсорный экран смартфона, проявил сверхъестественную прозорливость, не потратив усилий на то, чтобы обернуться, объяснялся просто – они знакомы много лет.
— Люблю сюрпризы, — прищурился Дин, устраиваясь напротив.
— Лжёшь.
Да, Дин лгал, и они оба это знали; наверное, потому его слова из разряда условностей и социального контракта и перекидывались в плоскость дружеской шутки, если отношения, связывающие их, уместно называть дружбой. У анонимных наркоманов с ярлыками и конкретикой искони всё очень непросто и размыто, и основополагающей константой, неопровержимым фундаментом обязанной подпирать какое-либо взаимодействие, являлось доверие, безусловное и тотальное, срывающее личины и обличья – не имеет значения, навзничь корыстные или созданные во имя самосохранения от жестокой прелести бытия. Доверял ли ему Дин? Всецело, как доверял лишь единицам, коих пересчитать хватит и пяти пальцев; он без сомнений и опасения вложил бы жизнь и разум в его руки, самые сокровенные, самые чёрные и светлые мечты свои и желания приоткрыл бы ему без страха быть осуждённым или непонятым, и в каждом жесте и фразе, насколько бы оскорбительными или несправедливыми бы они ни казались посторонним, искал бы лучшее. Он отвечал сторицей. Принимал священную интимность бережно и с уважением, говорил то, что сказать должен, делал так, как обязан делать, и вместе с тем, не учил и не был учеником уже – они оба давно обрели достаточную степень внутренней силы и духовности, чтобы самостоятельно делать выводы и направлять сознание по верным тропам в запутанном лабиринте мироздания, но никто не способен, и зависимые в особенности, нести бытие в одиночестве. Иногда не нужно намекать на какие-то выводы и к верным поступкам подталкивать; подчас, чаще с годами и ментальным взрослением, отпадает необходимость в опекающе-суровом менторстве и упрощённых моделях слишком сложных жизненных задач, и приходит поиск общения с равным – с тем, кто вынес, и потому умеет осмыслить эмоции, принять их, вычерпнуть из переполненных образами извилин прямым сверхвербальным контактом. С тем, с кем комфортно вести ненавязчивую беседу и немножко, чуть-чуть совсем, предаваться пороку чревоугодия, с довольством снимать с ложечки воздушные бхуни и кастури сандеш и, омывая со слизистой потрясающе-терпковатые специи глотком белого чая на цветках лотоса, зрить в радужке рисунок тождественной неги. Не имеет значения, кем они раньше были, и как переплетение нитей вселенной из раза в раз их снова лбами сталкивало; кто-нибудь в их причудливо преисполненной совпадений общей истории, наверное, забавы слепых Мойр увидел, но для них обоих прошлое в прошлом осталось, потому что не с ними было.
— Ты сам как думаешь, почему ему удалось? — спросил Адам, отложив салфетку на край стола. Дин помолчал немного, погружаясь в атмосферу пережитого всплеска, и уловить истоков своей внезапной уязвимости не сумел, в сумбурной пляске исступления вылавливая отдельные струны, но не мелодию целиком.
— Статика? — пожал плечами он. — Он просто… продавил меня, — добавил Дин, плавая в воспоминаниях. — Я до аутентичности осязаю всё, что творится с моим окружением, но сохраняю косвенность. Не забываю, что мои эмоции не мои, в действительности, и опосредованы через «как будто». А в нём столько… хаоса, — проникновенно облёк он, — что все «как будто» порой сгорают.
— Какой-то триггер должен был сорваться. Уверен, что дело не в том, как он проехался по Этьену?
— Как я могу быть уверен? — усмехнулся Винчестер. Допил из толстостенной чашки успевший остыть чай и отставил на блюдце, чтобы Адам, изящным жестом подхватив глиняный чайник за высокую изогнутую рукоять, вновь её наполнил. — Я несколько дней яростью до тошноты давился, — выдохнул Дин и неуловимо нахмурился. — Огрызался, поправлял всех и каждого: «он не умер, он с собой покончил»… словно, твою мать, есть какая-то разница. Да ты и сам всё видел, — он пропустил длинную паузу и продолжил: — Но едва ли в этом причина.
— Тебе виднее, конечно, — обтекаемо отметил Адам, — только вопросы остаются.
— Например? — вскинул бровь Дин и вдруг обратил внимание, что спонсор покручивает узкую серебряную зажигалку, как и всегда, когда хочет курить.
— Вы с Этьеном были любовниками? — поинтересовался он с некоторой долей осторожности, и осторожности более чем оправданной, в первую очередь, потому что затронутая тема балансировала на шатких мостках даже не из-за того, что напрямую касалась довольно личных материй, а оттого, что затрагивала принципы совести и этики взаимоотношений между наставником и подопечным. Признайся ему Дин сейчас в чем-то подобном, он не осудил бы и ни в коем случае никому бы не раскрыл тайны, табуированной не менее чем врачебная, но был бы вынужден скорректировать общение так, чтобы вывести Дина, своего, все-таки, подспонсорного, из вереницы притворства, рушащего все мыслимые основы программы. Дин, в свою очередь, не нервничал и не злился, напротив, с уст его сорвался смешок.
— Ты спрашиваешь как спонсор, или потому что ревнуешь? — с хитринкой уточнил он.
— Как ревнующий спонсор, — в тон ему проронил Адам. — Или спонсирующий ревнивец – выбирай вариант, максимально приятный твоему эго.
— Скажи мне вот что… — куратор откинулся на спинку дивана и свил руки замком на груди, — ревнивец: это что, общепринятый способ проявления локального варианта гомофобии – непременно подозревать секс между двумя связанными некими отношениями мужчинами только на основании того, что у одного из них гибкая ориентация?
— Да ты от ответа увиливаешь! — с улыбкой упрекнул Адам.
— Ты тоже, — не стушевался Дин.
— Хорошо, — в звенящем никотиновым налётом теноре позёмкой вилась угроза. — Начнём с того, что у тебя вообще нет никакой ориентации, — нахально заявил спонсор и небрежно повёл кистью, заранее и с категоричной безапелляционностью прервав Винчестера, собиравшегося что-то возразить. — В зале достаточно посетителей, — кивнул он куда-то через плечо. — Среди них есть женщины… или мужчины в твоём вкусе?
Дин покачал головой, но всмотрелся в занятые столики, или лишь сделал вид, что всмотрелся, потому что ему, по идее, не требовалось скрупулёзно сканировать и погружаться в изучение внешности: достаточно беглого, почти мимолётного геркона, чтобы извлечь необходимую информацию, вникнуть в сбоящие аккорды и синкопы жестов и мимики, но он поймал брошенный мяч и готовился к сокрушительной подаче, играл предложенный матч до конца и принимал вызов, как, если начистоту, не единожды делал, не имея иной возможности без витиеватых фраз и оборотов выразить то, что вертелось на периферии внутреннего диалога. Дин со стоическим спокойствием выжидал момента и, наконец напившись энергетики досыта, перевёл на визави оглушительно-шалый взгляд. Молчал, и Адам молчал тоже, да и что он мог сказать, накрытый экспрессивным ураганом восприятия, словно из ниоткуда обрушившимся на него хлёсткими водопадными волнами? Успел ли пожалеть, что спровоцировал своего подопечного на заведомо провальный спарринг? Уже не важно. Он медленно проваливался в порочную бездну, раскалёнными выдохами скребущую его спину, как абразивом, и утопал в её сиреной зовущей упругой пульсации, что в первобытной дикости разгоняла мышцу слева, заставляя сердце выламывать рёбра; он явственно ощущал, что вокруг солнечного сплетения липкими змеями ворочается похоть, привнесённая в него ведьмовской полынью абсента, и как она бесстыдно сползает к пупку, обвивается вдоль мускулов живота, натянутых в напряжении поющими тросами, и устремляется вниз, в пах, внутреннюю сторону бёдер соскребая до оголённых нервов. Дин молчал. И он молчал тоже, но, силы небесные, кто бы поверил, что он видит в глазах, распявших его по зелёному мареву навязанными химерами взаймы взятых эмоций опьяняющим визуальным контактом? Он видел тело, в своей совершенности безупречное, распластанное по тёмному жаккарду обивки, вьющееся в ломком пароксизме до грязи, до священного преклонения примитивной экзальтации, упрямое и покорное, безотказное в добровольно отвергнутой доминантности, раздробленное на октавы гортанными стонами, и себя над ним, сумасшедшего и звереющего в кровавом мареве, безумца и клятвопреступника, но упоением преисполненного!..
Он почувствовал, как от касания рваного выдоха дрожат губы.
— Прекрати, — попросил Адам и лишь тогда зажмурился, когда Дин снизошёл до того, чтобы отвести взгляд. — Когда ты на меня так смотришь, — тихо вымолвил он несколькими минутами спустя, — я будто тупею.
— Я знаю.
Адам наплевал на то, что зарекался не курить больше половины пачки в день. В ведической зоне употребление любых стимулирующих препаратов запрещалось, и потому, чтобы припасть наконец к вожделенному фильтру, им пришлось выйти в специально отведённый для тех, кому не жаль здоровья, курительный зал, оборудованный едва ли не промышленными вытяжками и с комфортом обставленный глубокими креслами. Он предложил сигарету Дину, не особенно рассчитывая на согласие: Винчестер много лет назад бросил и баловался исключительно редко, случалось – но сегодня, кажется, именно и случилось то самое «редко», потому что отказываться Дин не стал. Со свойственной ему одному природной грацией он запалил кончик о танцующий огонёк зажигалки и неторопливо выдохнул сизый дым, на миг смежив веки в хмельном приходе. Они стояли так неправдоподобно близко, с такой естественностью непринуждённо соприкасались полуобнажёнными в летних поло плечами, что Адам не выдержал. Встал к нему вполоборота и спросил:
— Почему мы никогда не… — он не договорил. Дин надменно усмехнулся, стряхнув столбик пепла.
— Потому что сильнее, чем хочешь засадить мне, ты любишь свою жену.
— Точно, — кивнул Адам и щёлкнул пальцами, словно только что об этом вспомнил. — Я же убеждённый натурал.
— Потому что сам себя в этом убедил? — саркастично поддел Винчестер.
— Ты… — спонсор очень хотел подобрать термин, чтобы выразить всё то, что чувствует, но ничего не пришло на ум, кроме коротких местоимений. «Ты». «Он». Ёмко и многозначно в своей безграничной абиссальности, и столь необъятно, что не остаётся места ни для какого «мы».
— Да, Адам, — чуть отрешённо кивнул Дин. — Я.
Дин минут сорок прогуливался по погрузившемуся в шелковистую пену ночи городу: ни с кем не разговаривал и нигде не задерживался, шёл неспешной вальяжной поступью, иногда останавливался ненадолго, чтобы в немой безмятежности любоваться яркими всполохами проспектов, и замыкался в желанном уединении, лишь один на один с собой, в блаженном абсолюте интактной инертности. Он всегда чувствовал себя спокойнее после встреч с Адамом, выхолощенным его сочным темпераментом и испитым до дна, целомудренно-целостным и каждый атом его организма мягко оплетала на одной ноте вибрирующая усталость, приятная и кристально-светлая. Адам иной, не такой, как все, и не такой, как Дин – он сын двух исстари противоборствующих цивилизаций, результат двух противоречивых воспитаний, отпрыск кардинально различных религий и культур, и то, что некогда привело его к трясине зависимости, сумел из минусов в плюсы скорректировать не противоестественной диктатурой воли, не гнетущим произволом обязательств, а сознательным исследованием истины и прозрением, отпечаток взвешенной переоценки наложившим на его бытность. Он неидеален и небезгрешен, в нём, как и в любом живом создании, в каждую микроскопическую долю земного существования, бьются пороки и желания, алчным ядом дышит мутное вожделение и безукоризненная чистота, и только он способен отделить одно от другого, измерив на весах совести, единственных весах, на каких и стоит измерять свои помыслы и поступки. Он подлинный буддист и рождён быть таким: лояльным и терпеливым, убеждённым и вопрошающим, строгим и способным дарить прощение, и как всё-таки правильно, что в философском пути своей азиатской матери он в итоге обрёл высшую силу, возносящую его над судьбой, сынов Евы хлещущей подчас столь беспощадно. Дину легко с ним, как ни с кем легко не бывает, ибо нет нужды задумываться и улавливать, что из испытываемых эмоций принадлежит ему, а что Адаму, и даже то, что они порой, держа друг друга за руку, вот так как сегодня бродят по поющему лезвию отточенной бритвы, есть не что другое, как эмпирика, разделённая пополам и оттого уже не настолько вредоносная. Адам не предложит и не допустит дурного, потому что индивидуальность его, мнилось, переполненная мирскими несовершенствами, в сути своей давно к трансцендентности стремится, и мрак, пусть пробуждаясь в нём, наскоро развеивается, не оставляя даже пепла – и Дину не надо закрываться от него так тщательно, как от других. В нём нет убийственной энтропии, а гнусная склонность к саморазрушению мечется в ослепляющих стенах неприступного самоуважения и жажды жить. Может, это потому, что он любит? Может, он прав был все эти годы, и то, что Дин отвергает как эмоциональную накипь, как жалкий атавизм зацикленного на моногамно-эгоистичном обладании или покорности сознания и стереотипное клише, ввергающее свободную личность в ментальное рабство, действительно что-то, но значит? Адам сказал бы, что ему не понять, пока опытным путём вопрос не изучит, а Дин бы посмеялся своим отрешённым смехом, потому что пробовал уже и решил, что хватит: слишком нестабильная система координат, слишком хаотичная для здравого смысла и анализа, чрезмерно стремительная, в скорости фотоны обгоняющая, не предугадать, как поведёт себя и обо что детонирует, да и какой от неё толк вообще? Не должны здоровые люди нигде, кроме как в сексе, так гореть и плавиться, но секс это секс, он не идёт ни в какое сравнение и зачем-то, в глупейших условностях погрязший, из общего уравнения за скобки всегда выносится, вопреки тому, что остаётся одной из адекватных физиологически обусловленных потребностей с максимальными энергетическими затратами и максимальными же преимуществами. Нет, Дин не проповедовал одиночество, но и рассудком, и сердцем вывел простую формулу – длительные отношения жизнеспособны и плодотворны исключительно на принципе глобальной добровольности и полной свободы. А любовь… не более чем ещё одна зависимость, порабощающая мозг грязными щупальцами насилия.
Необходимо ли уточнять, что это понятие не вызывало в нём ничего, кроме скучающей снисходительности?
Двумя днями позже, в тот момент как в Норт Хироу прибыли Коул и Томми, отсутствием старшего куратора, к слову, немало удивлённые, Дин покидал столицу штата Массачусетс, по восемьдесят девятой федеральной трассе направляясь к Монпелье. Следовало бы выбрать более короткий маршрут, но на девяносто третьей с наступлением лета регулярно проводились ремонтные работы, и потому вероятность влипнуть в многокилометровую пробку, в тяжёлом душном майском пекле превращающуюся в сомнительные эксперименты как над психикой, так и над сердечно-сосудистой системой, вполне резонно казалась куда непривлекательнее лишнего проведённого в дороге часа. Он уверенно обнимал рулевое колесо Шеви, время от времени переключал скорость и, плавно, с властной нежностью выжимая гашетку, вёл авто в условной тишине, вопреки своей пылкой страсти к классическому року – хотел подумать и распланировать остаток дня, или просто наслаждался ритмично-благозвучным индустриальным шумом двигателя, погружался в крутящий момент карданного вала и пофыркивание вакуума, нагнетённого диффузором карбюратора, сливался с незамутнённым шелестом трансмиссии и откликом заднего привода, выцеловывающего асфальтное полотно протекторами шин. Нигде он не ощущал себя столь комфортно, как сидя в водительском кресле немолодой, но бодрой и всем новомодным, из фольги слепленным машинкам способной дать стопроцентную фору импалы, некогда принадлежавшей ещё Джону. Между отцом и повзрослевшим сыном не случилось ни хрестоматийных дней обучения водительским премудростям, ни торжественной передачи ключей – эти заурядные элементы воспитания из их совместной бытности выпали и словно сами собой свершились. Как-то незаметно Дин начал носить отцовскую кожаную куртку, болтавшуюся на тринадцатилетнем пареньке, как на вешалке, потому что Джону она один чёрт была ни к чему, а новую купить финансы не позволяли, и столь же незаметно брелок от импалы перекочевал к нему на первых порах из соображений безопасности, чтобы в хламину пьяный родитель не расхлестался вместе с единственным имуществом, представлявшим хоть какую-то ценность. Ближе к пятнадцатилетию Дин бросил школу и метался между тремя подработками, тянул брата и в алкогольном угаре склонного к рукоприкладству отца, и вместе с ответственностью за Сэма, закладной на дом и документами на шевроле к Дину перешло и насквозь проблематичное звание главы семьи. Как он справлялся с ним, нетрудно догадаться исходя из того факта, что выросли они с Сэмюэлем всё-таки вместе, и если и попадали в поле зрения службы защиты прав ребёнка, то ненадолго: к визиту социального работника Дину, в основном, с помощью манипуляций и маячащей в кармане бутылки дешёвого виски удавалось привести мучимого похмельем отца в относительно человеческий вид, заставить его побриться и переодеться, создать в небольшом домишке иллюзию порядка, а в холодильнике сымитировать наличие продуктов. От настырных вопросов, откуда семейном бюджете берутся деньги, он отбрёхивался сказочками о подённой работе Джона, а по поводу образования складно врал, что перевёлся на домашнее обучение. Роберт Сингер, директор муниципальной школы, которую посещали Дин и Сэм, седой и хмурый ветеран вьетнамской кампании, затейливо матерился в сердцах, глядя, как парнишка бьётся рыбой об лёд в попытках вытянуть младшего брата и не сойти с ума в процессе, и потому, хоть и не одобрял сложившегося положения, но Дина поддерживал – прикрывал на обязательных тестах, скрипя зубами, закрывал глаза на систематические прогулы, на постоянно разбитые губы и не успевающие сходить гематомы на лице, а позже, когда тот бросил учёбу, предупреждал, если личные дела Винчестеров всплывали на столах соцработников. Может, этого и было недостаточно. Быть может, по канонам добропорядочного гражданина Сингеру не стоило потворствовать очередной жизненной трагедии, но какой у него оставался выбор? Он имел более чем правильное представление о том, что такое система опекунства, и понимал, что мальчишек распределят по разным семьям, как понимал и то, что Дина разлука с братом просто убьёт, потому что только в Сэме тот находил смысл дышать. В последний раз они с Сингером случайно пересеклись на бензоколонке, где Дин заправщиком подрабатывал, уже после того, как парень ввиду недавно отмеченного совершеннолетия переоформил опеку над младшим на себя – одет Дин был отнюдь не в пропахшую октаном робу и, после долгого проникновенного обмена взглядами, сел на переднее пассажирское кресло к какому-то хлыщу… Сингер даже знать не хотел, зачем.
Странно или, напротив, очень закономерно, что преисполненные горечи глаза пожилого директора всплыли в его памяти именно теперь – не в аффективной беспомощности эмоциональной наготы, не в душевно-искренней взаимности общения, а в векторе движения, словно ненадолго извлекающем его из пространства и времени? Едва Сэмми получил письмо из Стэнфорда, подтверждающее зачисление, Дин собрал свои нехитрые манатки, запасся наркотой под завязку, поставил отца перед фактом – отныне ты сам по себе – и покинул Южную Дакоту навсегда, направившись, тем не менее, не в солнечную Калифорнию, как логичнее представлялось бы, а на другой конец США, подальше от брата, чтобы не втаскивать в его с трудом выдранную из помойки жизнь налипшую на него грязь. Продолжал поддерживать его, сколько мог, поначалу денег подкидывал, пока окончательно не сторчался – потому что почувствовал себя ненужным или счёл, что сполна исполнил моральный долг, или попросту те жертвы, что он принёс ради будущего Сэмми, наконец откликнулись ему полным и непоправимым переломом личности, не имеет значения. Суть в том, что Дин внезапно осознал, что ни разу не попытался связаться с единственным человеком, неравнодушным к нему в тот тяжёлый период, не попросил прощения за гнусный выбор, перед которым его ставил, и не поблагодарил за то, что тот для них делал. Когда работал над девятым шагом программы, воспользовался правом отложить, потому что Этьен настоял, объяснив, что в данном случае Дин ещё не готов к осмыслению всей полноты нанесённого ущерба, а значит, не готов и к осмыслению того, в чём должен раскаяться, и потому рискует причинить больше вреда, чем пользы – как Сингеру, так и себе. Дин, не разбираясь особо, принял его слова на веру, как всегда принимал, и только сейчас, не рассудком, но интуицией выхватил отблеск глубинной семантики того разговора и причин, побудивших наставника дать ему столь противоречивый совет. Он улыбался, отстранённо-чуждым взором всматриваясь в расстилавшуюся перед капотом полосу дороги, и в скупой мимике его мелькало отражение удовлетворения и уникальной гармонии, синергии с внутренним «я», редкой и несвойственной суетным детям двадцать первого века, ибо каждую секунду экзистенции намеренно стремился к самосовершенствованию и консонатности с холстом мироздания, старался вплестись в неспешно-центробежное сабзеро вселенной, создавшей его на периферии своей агонии, черпать её необузданную шакти и, просеивая сквозь душу, преобразовывать смертоносно-измождённую радиацию звёзд в лучшее – чтобы она умирала не напрасно.
Занятно, но то, что произошло между ним и Кастиэлем, действительно тревожило разве что Кастиэля.
Ошеломление, нахлынувшее на него сразу после той внезапно откровенной беседы, кружилось в венах стылой позёмкой, царапало нервы и изнутри в виски скреблось до утра, и в краткий остаток ночи, что Кастиэль провёл в своей прежде желанной постели, он ни на миг не сомкнул глаз – вертелся по благоухающим свежестью простыням юлой в бесплодных попытках уснуть и отключиться от событий, что не в состоянии был идентифицировать. Он… выиграл, как и вожделел, целенаправленно добивался шанса сломить своего противника, доказать собственную состоятельность и независимость, получить себе преимущество в противоборстве и использовать его с наивысшей отдачей. И вот он добился результата, но, как ни старался, не понимал, каким образом; невнятная пешка вдруг пробилась до последней горизонтали белых, обернулась ферзём и шаховала короля – и что теперь? Фигуры застыли на выцветших до монохрома клетках, скованные в синусоиде звенящим стоп-кадром, оцепенели в бездвижном безмолвии гробовой тишины, отсчитывающей вязкие секунды по тиканью пульса у ключицы, и он, поражённый громоподобным инсайтом, узрел, что по ту сторону доски нет ничего, кроме зеркала, порталом в параллельное измерение бесстрастно выписывающего его не менее растерянного и обескураженного двойника с вереницей идентичных отражений в солью влажном глянце роговицы. Его гениальное коварство и уловки, аналитически подкованный интеллект и эвристические дарования, накопленный опыт, циничным разочарованием до суровой практичности ободранный – против кого он использовал и почему поддался иллюзии, что вовлёк в соперничество кого-то, кроме себя; какие галлюцинации внушили ему убеждённость, что все, кто его окружают, подобно ему, мир на победителей и побеждённых делят? Он, мнилось, закончил партию с победой, но она горчила на голосовых связках табачным дымом и не принесла ни гордости, ни удовольствия, только опустошение, подтачивающее его, как термиты точат кору спиленного дерева. Кастиэль не определил бы, что чувствует – многие годы эмоции в нём лишь наркотиками или их отсутствием обуславливались, и всё было дьявольски просто, от злости до наслаждения спектр сузился и обнищал полярными пиками, без полутонов и нюансов, отшвырнув всё якобы непрактичное, а значит, ненужное, и ныне он, барахтаясь в ещё в раннем детстве забытых ощущениях, никак не мог вспомнить, как же они, чёрт бы их побрал, называются. Тайзер помог ему, а вместе с ним и все остальные пациенты. Едва Роше по будильнику заворочался под одеялом, Кастиэль растормошил его и, сам не знал, зачем, но всё начистоту ему выложил – от первого до последнего слова, в мельчайших подробностях, с детальной экспликацией, словно надеялся, что полусонный, но быстро взбодрившийся приятель, Винчестера непритворно уважающий и чтящий, как непререкаемый авторитет, врежет ему за то, что он вытворил. Поставит точку, сведёт выбившиеся из-под контроля обстоятельства к казавшемуся логичным завершению, позволит отпустить скапливающуюся в солнечном сплетении тяжесть и вытереть случившееся из кластеров набело, но Бальтазар, выслушав его сумбурно-стройную исповедь, лишь выдохнул длинно и несколько минут молчал, а после, самый первый из всех обитателей центра, устроил ладони на его плечах, посмотрел в глаза с ненастной мудростью и сказал: «Я прощаю тебя». Кастиэль хотел бы обозлиться и послать его нахрен, но не нашёл в себе ни импульса, ни оснований для злости.
За всю жизнь он столько раз не слышал этих слов, сколько в тот день. Все они должны бы ненавидеть его, но никто не упрекнул, не обвинил в эгоизме, не фыркал вслед с пренебрежением и не взглянул с неприязнью, и даже папа Джон, которому по всем канонам справедливости и социума сам чёрт велел пробить тому, кто довёл его неизменно-флегматичного отпрыска до точки кипения, весомым кроссом в челюсть, если и гневался, то никак того не проявил; спокойно, под аккомпанемент вошедших в своеобразную традицию шуточек и смешков раздал пациентам задания трудотерапии, распределил обязанности дежурным по хозяйству, и вместе с небольшой группой ребят, работающих по третьему и четвёртому шагу, удалился в кедровый бор, на релаксацию: насколько успел узнать Кастиэль, это основополагающие вехи программы, довольно сложные как для восприятия, так и для психологического состояния, и тем, кто до них добрался, требовалось особое внимание кураторов и постоянная балансировка эмоционального фона. Их с Тайзером вновь отправили на леваду, хотя Кастиэль буквально мечтал о каком-нибудь рабском труде, любом, хоть камни таскать из угла в угол, ровным счётом наплевать. Он не мог ни уснуть, ни сидеть на одном месте дольше получаса, из ненавязчивого общения выпадал на середине фразы и, потеряв аппетит, наотрез отказался от ланча. Фрукты, вложенные в холодильник вместе с контейнерами со вчерашним ужином и несколькими сэндвичами, поделив на половинки, скормил Герде – она, умей лошади разговаривать, наверняка тоже не преминула бы ему заявить, что прощает, в том нет никаких сомнений хотя бы потому, как строптиво-надменная трёхлетка, вопреки привычному скептицизму, мягко снимала с его ладони яблоко и после тёрлась мордой о шею окончательно посмурневшего парня. Что-то билось в нём. Что-то неправдоподобно живое и неправильное, чуждое ему в обеих его ипостасях, что-то, что Джеймс в себе уничтожил, а Кастиэль никогда и не испытывал; что-то, вырывающееся из груди частыми рваными выдохами и заставляющее лицо под личинами и масками болезненно хмуриться – неподвластное рассудку и мучительное для рефлексов, неподъёмное сердцем, каменной глыбой свалившееся на грудную клетку, по горлу вместе с кадыком то и дело прокатывающееся угловатыми гранями. Он силился разгрести бардак, накрывший его так всеобъемлюще и тесно, копался в себе, жмурясь от боли, раздирал густую паутину мха, затянувшую его личность, искал истоки и точки растрома и когда, наконец, нашёл – замер в потрясении, чтобы потом взяться за дневник и впервые честно, без далекоидущих планов и изощрённой фальши написать: «Я чувствую себя виноватым». Он не произнёс этого на вечернем анализе, он вообще отказался зачитывать анализ, без бравады или упрямства признался, что не готов обсуждать свои мысли, и не боялся ни медитации, ни Спрингфилд Призон, внезапно угадав в себе, что какой-то частью даже желает их, ищет возмездия и наказания, потому что оно уравновесило бы происходящее, довело до привычной ему причинно-следственной схемы, но Джон не настаивал. Не пробовал давить или угрожать, пожал плечами и перешёл к следующему пациенту, а Кастиэль отчётливо осязал, что стремительно съезжает с катушек в головокружительном серпантине отчаянно-обсессивной необходимости всё исправить.
После отбоя он пару часов метался по постели, сбивая простыни пеной, но так и не заставил себя отключиться, и вился напряжённой пружиной, вылавливал со скоростью света мелькавшие по извилинам мысли, так и не поймав ни одной, и довёл организм до мелкой дрожи, до нервного тика, до психоза – до параноидального порыва раскрошить череп о спинку кровати! – в навязчивой идее, преследующей его невнятными очертаниями фантомов. Наконец он не выдержал и встал. Вслепую накинул на обнажённый торс футболку и сменил пижамные штаны на джинсы, небрежной бесформенной горкой сваленные в изножье, спустился вниз, инспирировав себе иллюзию того, что хочет пить, и отмахнулся от здравого возражения внутреннего голоса, шепнувшего, что напиться и из-под крана в любой из расположенных на втором этаже ванных комнат несложно. Он пошёл на кухню, ибо не в силах был преодолеть этот каприз взбаламученного подсознания, где предсказуемо наткнулся на стоящий у дальней стены столик, бережно накрытый клетчатой салфеткой – мест и без него, в общем, хватало, потому дежурные просто накрывали ватман с рассыпанной по нему крупой, чтобы не стряхнуть нечаянно – и несколько минут бездумно таращился на него, прежде чем, скинув ткань на пол, усесться на стул и как в восемнадцать минувших ночей по одной крупице выбирать овсинки намозоленными пальцами. Время от времени он ёрзал по жёсткому сиденью, ссыпал пригоршню за пригоршней в пакетик, и ни на мгновение не споткнулся, не задумался, какого, собственно, хрена занимается такой ересью, если никто не заставляет. Нет. Он останавливался изредка и сам не сразу понял, почему осекается, пока не растворился в очередном озарении, что элементарно ждёт, что вот-вот, ещё секунду только, и на беловато-потёртый ватман опустится широкая холёная ладонь, вытряхнет отобранную крупу обратно в центр стола и парой непринуждённых, вскользь, движений низведёт его впустую потраченное усердие до нулевой координаты. Да, он ждал. Ждал, и обрёл в себе волю, чтобы прямо под тем расписаться, ждал, но знал, что ждёт напрасно – и в том нет ничьей грёбаной вины, кроме его собственной… Когда на листе, местами взлохмаченном до волокон, осталось едва ли с десяток зёрен, Кастиэль оцепенел. Созерцал их пустым, совершенно ничего не выражающим взглядом и не шевелился, и в голове его насвистывал ветер, напрочь выдувая абсолютно все мысли. Он не имел ни малейшего представления, что делать дальше, и надо ли вообще что-то делать.
Или уже поздно.
— Ты чего тут завис? — озвучил приглушённый, под пеленой замешательства баритон, близкий обертонами к тембру старшего куратора, но иной, ниже на пару тонов, словно грубым наждаком возраста отёсанный. Кастиэль мазнул бестолковым, ничего не выражающим взглядом по Джону, со сна до кудлатости растрёпанному и дремотно потирающему слегка помятую физиономию рукой, и тихо ответил:
— Да чтоб я сдох, если знаю.
— Любопытно, — озадаченно проронил Винчестер. Грузновато-вкрадчивыми шагами двинулся к навесному посудному ящику, вытащил стакан с толстыми высокими стенками и, налив ледяного апельсинового сока, в три быстрых глотка выпил. Жестом предложил Кастиэлю, но тот отказался, и потому Джон поставил пакет обратно в холодильник, стакан в мойку и, повернув один из стульев низкой спинкой вперёд, уселся напротив, опираясь руками на перекладину. — Опять чудишь? — на всякий случай уточнил он.
— Начудил уже, — с досадой огрызнулся Кастиэль, но апатично и как-то по инерции больше, без свойственной пылкости и азарта. Привык так, да и получилось на экспромте искренне и прозрачно – в короткой фразе и на подтексте лязгающих интонациях передать всё, что чувствует.
— Не вини себя.
— Бля, папа Джон, если опять скажешь, что простил, я тебе врежу, — нахмурился он и опустил голову.
— И кому станет легче? — вскинул бровь Джон.
— Что ты, что сын твой, прямого ответа хрен добьёшься, — фыркнул Кастиэль.
— Генетика, — усмехнулся куратор.
— Так не должно быть, — вскинулся Кастиэль в порыве протеста. — Ты… — он скрипнул зубами и замолчал, и агрессивные желваки поигрывали на его загорелых скулах. — Тебе ненавидеть меня положено, презирать, или чем там обыватели в таких случаях фонтанируют – потому что он твой сын, типа, весь из себя объект родительской гордости. Чего ты со мной любезничать пытаешься?
— С объектом гордости – прямое попадание, пацан, — улыбнулся Джон. — А по поводу вчерашнего скажу, — он зевнул, ткнувшись в кулак, — что иначе ты и не мог себя вести, и все про это в курсе. Поэтому и простили.
— Причём тут то, как я себя вёл? — покривился Кастиэль.
— Притом, что думать тебе за себя надо, а не за Дина, — фыркнул Джон. — Твои финтифлюшки в сравнении с тем, как ему от жизни прилетало – долбаный детский лепет, — веско произнёс он, с пренебрежением подчеркнув последние слова. — Отряхнётся и забудет к вечеру.
— Как прилетало? — прищурился парень. По бородатому лицу мелькнула тень и растворилась в уголках век, но Кастиэль заметил её мрачное касание и намеревался выпотрошить наконец эту тайну, вывернуть её наизнанку и разобраться, почему некто, навскидку ничем не отличающийся от остальных и, более того, позиционирующий себя как одного из многих, настолько уникален. — Не отмахивайся только, — торопливо надавил он. — Что такого было, что тебе перед ним так стыдно, папа Джон?!
С уст взрослого, далеко за пятьдесят солидного мужчины в унисон словно упрекающим вопросам совершенно постороннего юнца слетел длинный и тяжёлый, преисполненный виноватой необратимости вздох.
— Много чего. Дин не единственный мой сын, есть Сэм ещё, моложе на четыре года. Я капитально запил, когда старшему едва шесть стукнуло, на семью просто забил, — суховато, с явственной неохотой ответил он. — Дин сам воспитывал его, сам заботился, о нас обоих порой… — куратор замешкался на секунду и продолжил: — как до сих пор заботится.
— На что он опирается тогда, если так стартанул дерьмово? — допытывался Кастиэль, кончиками пальцев выстукивая нервное стаккато по столешнице. — Вот эта его… непробиваемость херова – маска? Самовнушение? Или ему хирургически половину мозга вынули? — с раздражением припечатал он. — Для такого самообладания надо или клиническим психопатом быть, или яйца иметь стальные, и я не вкурю никак, где в нём заканчивается одно и начинается другое!
— Зачем тебе вообще такие вещи вкуривать? — прищурился Джон.
— Если я с чем из программного бреда и согласился бы, так с тем, что наркота ненадёжна… а я, не поверишь, задолбался бодаться в одного, — экспрессивно признался Кастиэль и поначалу отказывался верить, что допустил подобную сверхъестественную откровенность. — И если для того, чтобы так, как Дин, весь мир через болт прокручивать, надо ваши шаманские танцы вытанцовывать – я как-нибудь смирюсь с тем, что надо прыгать по свистку.
— Любопытно, — повторил Джон, задумчиво потирая подбородок.