Караван, забери ты меня в путь, Я отправлюсь с тобой до конца. Какова стоимость жизни в мирах, Где окутала их
пустота?
© Steviе Insanе — Пустыня
…И долго ныне бродила процессия из верблюдов рогатых да чёрных по великим пескам пустыни Сахары древней, обширной своими пределами, засушливой под знойным Светилом; вёл караван сей Калифа гордый, восседающий на дромадере умело, покачиваясь на горбу мохнатом да оправляя порою куфию, когда вздымали порывы ветра концы платка сего, песчинки несметные взвивая с дюн ввысь; за ним бактриан шагал неспешно, неся на себе хадимов, что с интересом окрест поглядывали, бранясь меж собой порою да пихаться начиная вновь; а замыкал сие шествие дромадер Бонифаций, на горбу коего да во седле роскошном Паймон сидел хмурый, которому тоже куфию выделили, дабы песком во лицо не сыпало с барханов высоких. Придерживая платок рукою, глядел мэр недовольно вперёд, на Азазеля лукавого, поминутно от песчинок морщась, что прилетали порою в нос; да на солнце палящее с досадой поглядывал, что, хоть и не столь шибким было для всяческих нелюдей, да тем не менее пекло ощутимо, испепелившее влагу с земель здешних, обжигающим соделав воздух. Чрез барханы да дюны зыбучие стремился вдаль караван невеликий, неспешный, чрез бури песчаные да не слишком шибкие, вздымающие пески колкие ввысь, мимо скал иссушённых неких, что порою поблизости высились, испещрённые расщелинами да дырами очертаний неровных, кои высек из камня ветер за тысячи лет несметные; сменялись километры песков то желтовато-охристыми, то коричневато-оранжевыми, то красноватыми, каменистой становилась местность, засим опять переменялась напрочь, саксаулы на пути встречались извилистые, кусточки колючек верблюжьих меж дюн торчали, вились стволы древ сухих к небесам высоким, искривлённые зноем удушливым, трепетали на ветерку жарком листочки блеклые, живые, вольные, хоть и не мыслилось того о них на первый взгляд; и вздыхал поначалу Паймон недовольно, закрываясь рукой от песчинок, но да узрел засим, взгляд воздев, как оглядывает Азазель владения свои несметные с улыбкою на устах лукавых, - скалу всякую, всякий кустик, всякий бархан песчаный окидывал Калифа взором, печали да любви исполненным, услаждался обжигающим ветром, глаза прикрывая порою да запрокидывая голову чувственно, в небеса устремлял взгляд тоскливый, туда, где ястреб парил над простором пустыни великой, разверзнув крыла обширно да клич издавая протяжный; и смирил постепенно недовольство Паймон, наблюдая за любовью искренной, прекратил хмуриться, глядя на Азазеля стройного, на стан гордый, покачивающийся грациозно в такт ходу верблюжьему, на профиль точёный да вольный, когда обращался Калифа во сторону, устремляя взгляд на что-либо окрест, величественный собою будто Сахара древняя, исполненный тайн несметных на пару с простором песков. Засим, закат багряный воспламенил земли южные заревом, будто пламень какой плясал знойно, неспешно, угасая всё пуще да погружая пустыню во сумрак; да стремительно остывали пески великие, за день солнцем палящим нагретые, отдавали тепло без Светила, холодал постепенно воздух. Обосновалась тогда компания странников посередь барханов, во низине протяжённой этакой, невдалеке от массива скал, в коих арки зияли изогнутые; воздвигся немедленно шатёр невеликий, брезентовый, цветом белёсый, укоренился во песке деревянными кольями под умелыми руками хадимов; костерок затанцевал невдалеке, напротив, воспылавший на иссушённых веточках, аккуратно во кострище сложенных; да расселись вкруг костерка сего товарищи вскорости, шеддимов двоих подле шатра оставив. — Вот это поворот, конечно... — пробурчал Паймон, обхватив себя руками да съежившись. — Я и забыл-то, что по ночам здесь холодно... В Антарктиде, однако, я хлада не чувствовал. А ныне чего-то...зябко. — Обогреешься вскорости, — улыбнулся мэру Азазель, возложив на плечи ему накидку некую да укутав слегка; смутился Паймон, за края сей накидки взявшись да закрывшись пошибче, взглянул мельком на Калифу заботливого, что прошествовал вправо неспешно да на песок по-турецки сел, как и прочие, подле костерка потрескивающего, да во главе будто. Дромадер Боня рядом с Паймоном на песке лежал, на животе, согнув во коленах ноги да руки сложив пред собою, вертел головой с интересом, изгибая шею длинную, ибо по нраву были шеддиму пески родные, уютно было средь дюн, подёрнутых рябью извилистой. Хадимы напротив расположились, по другую сторону, Рудракша глядел на костерок с интересом, ближе всех к Калифе сидящий, посередь был Хасим, камень чароитовый из кармана достал он, тот самый, у Горо украденный, да любовался красотою гранёной против света огня танцующего; Джамал от него был справа, о колено он опёрся локтем, кинжалом во руке поигрывая, наблюдал хмуро за посверкиванием чароита в пальцах тощих, унизанных перстнями златыми, наворованными за жизнь минувшую. — А мы скоро вернёмся в город?.. — вопросил Паймон, единственный дрожа от хлада под накидкою плотной да поглядывая на товарищей с досадою сдержанной. — Заутро, друг мой, — ответил ему Азазель, замотавшийся биштом цвету коричневого, явил мановением руки некий чайничек вычурный да пять стаканов стеклянных, на песке прямиком поставленных. — А покамест отдохни с дороги. Вот чаёчек душистый, — раздал Калифа ласково по стакану с чаем шайтанчикам, что подались вперёд поспешно, приняв дар с поклонами страстными, да вновь сели по-прежнему. — Отведай и ты, надим мой, — протянул Азазель с улыбкою стакан стеклянный Паймону хмурому. — Уважь традиции бадавийун смелых, покорявших пески пустынные. — Кого? — взял мэр стакан, взглянув на товарища сдержанно. — Бедуинов, то бишь, — пояснил Калифа, глядя на него благосклонно. — Кочевников. Средь них и я когда-то странствовал. — Да, я... знаю. — Молвил Паймон задумчиво, наблюдающий очи тёмные, очерченные на манер египетский. Улыбнулся Азазель ласково, ничего не сказал про это более, запрокинул чуть голову, подняв взгляд на просторы пустыни ночной, цветом ныне сероватой, пепельной. — Великая ночь, — молвил архидемон спокойно, с тоскою тайною во гласе. — Какая тишь... — прошептал он, воздел палец когтистый, жестом сим повелев прислушаться; попритихли лишь пуще хадимы, смотрящие на хозяина участливо, Боня голову опустил, возложив на песок мягкий, да Паймон бросил взгляд окрест, замерев на месте. А во просторах ночных да южных и впрямь тишина царила безмолвная, покоем недвижимым исполнены были барханы спящие, утих отчего-то ветер. — Но мёртвый ли то покой? — вопросил Калифа вполголоса, глядя на пески ночные, да сам и ответил, покачав головою: — О, нет... Живёт пустыня великая, движется. Дышит. Я наблюдаю её дыхание. То пески порой взметнутся с дюн, будто вздохом их внезапно встревожили. Мурашки невольные пробежали по спине Паймона, ибо не по себе как-то стало мэру от словес таких, жутковато прозвучавших и вовсе. — Сколь тайн несметных погребла под собою пустыня, — продолжил Азазель спокойно. — А ведь были здесь земли обетованные, плодородные. Но мне, коли честно молвить... не жаль земель тех. Красота песков безжалостных, жарких, мне милее стократ. О, величие... — прикрыл Калифа глаза будто скорбно, запрокинул медленно голову, услаждаясь дуновением ветерка слабенького, всколыхнувшего ткань куфии кратко. — Я единый с тобою навеки... — прошептал архидемон горько под взорами притихшей компании. — И пусть всякое единство непременно сопроводимо болью... Эта — та боль, на которую я согласен. Помолчал он с минуту-иную в тишине всеобщей, покамест смотрели на него шайтанчики да Паймон растерянный, не решаясь нарушить безмолвия; да засим открыл глаза Калифа, взглянул на притихших, улыбнувшись чуть, молвил, переведя взгляд на Рудракшу: — О, Ракша, хадим мой верный! Великая ночь — да что так же велико? Музыка! Она, наряду с любовью, — наивысшее в мире искусство. Спой нам песнь хорошую... А мы послушаем. Поднял брови Рудракша, вдохновлённый просьбою, улыбнулся в ответ дружелюбно, взирающий очами жёлтыми, кивнул радостно: — Как угодно тебе, о Повелитель! Да и явил он тотчас из всполоха дымового да чёрного ситар индийский, инструмент музыкальный семиструнный, с грифом длинным; возложил хадим ситар сей во ногах скрещенных, за гриф взявшись рукою левой, подумал малость с блаженным видом, поводя очами, — да засим и провёл по струнам пальцами стройными, заиграл мелодию загадочную, чарующую, покамест осторожную словно бы; дребезжали струны тонкие, издавали мотив гипнотический, будто мантра начиналась какая; да вторил музыке сей Рудракша мелодично, но жутковато как-то покамест, монотонно, глухо: — Рудра... Акша... Рудра... Акша... Шудра... Дакши... Мудрый!.. — повысил он глас на слове этом, но опустил тон засим лишь ниже: — Та-акже... А после запел быстрее, отрывистей, твёрже, ускорив темп музыки да умело порхая по струнам пальцами: — О, танцуй, О, танцуй, Кали, у меня внутри, А меня, А меня Как Тримурти, ровно три. Я был мал И не знал Мудрость слов, что пела мать. «В сад пойди, Должен ты Вновь рудракшу собирать» - Говорит Мне она, День за днём, из раза в раз, А затем Вновь поёт, Звонок нежный женский глас!... Запрокинул Рудракша голову, скорбью сдержанной исполнив лик, да и запел надрывно, мелодично, разливисто, с печалью тайною, то закрывая глаза жёлтые, то воздевая взор к небесам: — «Харе-харе, Кри-и-шна! Буду петь, чтоб слы-ы-шно Было с Муладха-а-ры Вплоть до Сахасра-а-ры!.. О, Небесный ра-а-джа! Мир твой — Магара-а-джа! Ты — фигура в бе-е-лом, Словно контур ме-е-лом! Мы — фигуры в чё-ор-ном, Смотрим обречё-он-но. Как бесчелове-е-чно...» — понизил глас Рудракша, пропел медленно, шёпотом отчаянным, прерывистым, вкрадчивым: — «Эта битва ве-е-чна...» Помолчав чуток да остановив полёт пальцев над струнами, вновь заиграл да запел хадим с силой прежнею, твёрдо, быстро: — «Что мне сад? Что мне сад? Я хочу пойти гулять! Не хочу, Не хочу Я рудракшу собирать!» «Нет пойди, Посмотри: Там в саду рыдает Бог. Он узрел: Люди злы, - И духовно занемог, Обронил Уйму слёз, Так утешь его, родной: Подними Их с земли И промолви: „я с тобой". Харе-харе, Кри-и-шна! Буду петь, чтоб слы-ы-шно Было с Муладха-а-ры Вплоть до Сахасра-а-ры!.. О, Небесный ра-а-джа! Мир твой — Магара-а-джа! Ты — фигура в бе-е-лом, Словно контур ме-е-лом! Мы — фигуры в чё-ор-ном, Смотрим обречё-он-но. Как бесчелове-е-чно...» — и вновь спел Рудракша как и в первый раз, опустив взгляд с улыбкой печальною: — «Эта битва ве-е-чна...» — ...Рудра... — затянул он засим жутковато снова, да выпустил вдруг ситар из рук, взмывший в воздух куда-то во сторону да играющий сам собою; раскрыл Рудракша пуще глаз третий, что во лбу крутил зрачком, округлил очи во мантре протяжной, воздел руки ввысь, ко глазу. — Акша... — опустил засим, изогнув во локтях, да покамест выполнял движение подобное каждое — будто на множество одинаковых распадались руки его грациозные, на силуэты призрачные, словно бы у Кали танцующей, многорукой. — Рудра... — поднял хадим волною руки, озаряемый пламенем костерка невеликого, да источал из себя мерцание кольцами глаз во лбу рогатом, вперёд устремив взгляд зрачка своего необычного. — Акша... Мне ведь... — пропел бес сдержанно, скорбно, закрывая глаза будто в муке. — Больно... Ровно!.. Та-акже... Да и вскинул он руки резко, извивая стан стройный да сидя скрестив ноги, запел надрывно, печально, горестно, танец рук воцарив сполна: — Харе-харе, Кри-иш-на! Харе-харе, Ра-а-ма! Эту песню в де-ет-стве Мне шептала ма-а-ма! «О, мой милый Ра-а-кша! Там, в саду, рудра-а-кша! С веток кипари-и-са Падает до ни-и-за! Поливай ты дре-е-во: Обведённый ме-е-лом, Плачет бедный ра-а-джа В битве «Магара-а-джа»! Приложи плато-о-чек К ветвям ты, сыно-о-чек, Да следи за са-а-дом, Будь в беде сей ря-а-дом... — тихо пропел Рудракша строку последнюю, медленно, опустив плавно руки да с головою вместе, смежил веки под взорами слушателей; доиграл ситар мелодию, дребезжа тонкими струнами, да и пал во песок пустынный, пропал, распавшись на всполох дыма чёрного. Вздохнул Рудракша глубоко, неспешно, открыл глаза засим, воздев взгляд добрый, на компанию посмотрел мирно. — Чудесно, чудесно, хадим мой! — улыбнулся ему Калифа, склонив голову на бок; Паймон кивнул задумчиво, закутавшийся во накидку плотную да стакан с чаем во руке держа, ничего не сказал, ибо щемило во груди нещадно опосля песни спетой, до боли там всё сдавило тоскою странною; Хасим с Джамалом же во ладоши захлопали, первый — восторженно, радостно, второй — с ликом хмурым. — Я тоже умею, тоже! О, послушайте! — воскликнул Хасим немедля, вдохновившись, видать; из всполоха дымового ребаб вдруг выхватил, по струнам провёл, завопил самозабвенно, с блаженством на лике улыбчивом: — Арабская но-о-о-о-о-очь!!!... — Да щас! — немедля наградил его Джамал затрещиной, усмехнувшись грубо. — А-ай! Да чего! — возмутился Хасим горестно, схватившись за голову. — Это моя любимая песнь! И Господина нашего! Она из мультика! И ведаете? Ведаете? Коли слушать песнь сию на аглицком... — да и махнул рукою хадим маленький во сторону Азазеля, указал уверенно, — ...Глас поющего — точь-в-точь глас Хозяина! Один в один! Усмехнулся Калифа добродушно, глядя на хадимов верных с нежностью сдержанной, да молвил спокойно, поведя рукой: — Ну, коль молвишь ты, что то песнь твоя излюбленная... Знать, и иную споёшь нам? — О, да! Спою! Спою! — закивал Хасим, расплывшись в улыбке лукавой да глядя на господина очами нечёткими, полуприкрытыми извечно. — Тогда... — развёл рукою Азазель пригласительно, не договорил, лишь улыбнулся хитро, склонив голову на бок; да уразумел Хасим, устроил поспешно ребаб во ногах получше, молвил кротко: — Мне бы компанию... — Да запросто! — хмыкнул Джамал суровый, мановением руки барабан явил восточный, плотный, пред собой поставил; а Рудракша ныне флейту из всполоха выудил, нэй арабский, то бишь, к устам поднёс тут же, взглянув на товарищей с улыбкой лукавою. — Что ж... — Хасим опустил взгляд робко, с улыбкою смущённой и вовсе. — Эта песнь... Она... от сердца искренного. Надеюсь, Хозяин, вам по нраву будет. Я буду счастлив... оказаться полезным. Да засим коснулся шайтанчик маленький струн ребаба восточного, без смычка исполнять пожелал, ибо мелодия была иного толка; задребезжали струны натянутые под когтистыми пальцами, перебирающими умело да медленно, да тоскливою зазвучала мелодия тихая, на пару с гласом Хасима, что запел негромко покамест, да жалобно как-то, горестно, глядя пред собою с улыбкою лёгкой, на костерок, во танце неистовом вьющийся. — О, Восто-о-ок... Восто-о-ок... Ты так жесто-о-ок... Опять поедаешь огнём и мечом!.. Вокру-у-уг... Песо-о-ок... А сверху — Бо-о-ог... Он делает вид, что совсем ни при чём... Поднялся тем временем с места Азазель неспешно, наблюдая за игрою хадима вкрадчивого да сандалии попутно сняв, воздел вдруг руки плавно — да и танец начал неторопливый, медленный; видать, по нраву ему пришлась мелодия, по сердцу. — Каи-и-ир... Багда-а-ад... И прочий гра-а-ад... — продолжал Хасим тем временем, подняв взгляд очей незрячих да на горизонт вдалеке поглядев, покамест зазвучал барабан южный глухо под дланями Джамала сурового, на пару с флейтой печальною подле уст Рудракши. — То зверь о клыках да прекрасный цветок!.. Алла-а-ах... Я ве-е-едь... Так жажду пе-е-еть... Но мой минарет — он совсем не высок!.. Рождё-о-он... Слуго-о-ой... И под ного-о-ой... У разных хозяев всю жизнь я клонюсь!.. Но мой до-о-ом... Восто-о-ок... И пусть жесто-о-ок... Люблю беззаветно и вовсе не злюсь!.. Да ударил Хасим по струнам пуще, воздел голову кратко, всколыхнув сим края пёстрой куфии, поющий с улыбкой ласковой, хоть и печали был исполнен глас его своеобразный, елейный; да вместе с тем стал быстрее и танец Калифы грациозного, исполняющего пируэты плавно да в бишт с куфией облачённого по-прежнему. — О путник, прохожий, да кто бы ты ни был, Коль слушаешь песню мою ты сейчас, Забудь свои горести с бедами, ибо И горю, и счастью назначен свой час! Так вперёд! Всё отринь — обретёшь весь Свет, Был бы дух как кинжал заточен, Под мерцанием звёзд и огней планет... — да и воспел Хасим отчаянно, с чувством, мотнув головою рогатой: — ...Как прекрасны арабские ночи!! Да и вскружился в тот же миг Азазель страстно, вздымая ввысь полы бишта коричневого да песок взметая во стороны под ногами босыми, взвился чувственно, подымая нагие коленки да руками поводя вокруг; а Хасим продолжил с той же силой да чувством, запрокинув голову да покачиваясь на месте под музыку, тщедушный видом извечно, маленький, с кругами лиловыми под очами незрячими: — О, Восток! О, Восток! Ты силён и жесток! Ты свободен и смел, будто ветер пустынь! Взгляды чёрных очей! Злато вязи речей! О, горячий Восток, никогда не остынь! О, пляши, о, танцуй! Зноем кожу целуй! Средь барханов и дюн я готов умереть! Чтоб песком после стать! И с тобой танцевать! И под солнцем пустынь не сгорая гореть!.. Да играл Хасим с товарищами время некое мелодию восточную да вычурную, покамест вился Калифа во танце, услаждаясь сей музыкой; а Паймон глядел на Азазеля, слушая песнь попутно, — да во груди полыхал пожар жгучий, сжималось там всё тоскою страшною от красоты танцующей. А засим тише стали барабан да нэй арабский, смирил силу мелодии и Хасим улыбчивый, вновь печально заиграл, неспешно, — да тогда и Калифа затанцевал вновь медленно, выводя руками плавно да сдвинув брови будто в муке тайной: — О Восто-о-ок... Восто-о-ок... Ты одино-о-ок... Хоть шумом базаров пропитан сполна!.. Свире-е-еп... И ди-и-и-к... И прячешь ры-ы-ык... За доброй улыбкой, но лжива она!.. Я всё-о-о... Вида-а-ал... Ты силой бра-а-ал... Всё то, что тебе так хотелось забрать!.. Но ты-ы-ы... Восто-о-ок... Красив как Бо-о-ог... И сам я желаю тебе всё отдать!.. Да и снова набрал силу напев Хасима печального, и вторил ему Азазель пляской порывистой, быстрой, страстною, кружась на месте да вздымая ударами ног босых песок сухой под взором Паймона, что всё глядел, как вьётся Калифа знойный, элегантный, лёгкий да сильный, точно ветер и впрямь, озаряемый светом костерка невеликого, что плясал с ним на пару, извиваясь схоже, столь же жаркий, прекрасный да пылкий. — О, земли, сожжённые знойным светилом, Бесстрашно отдавшие жару свой лик!.. — пел Хасим, запрокинув голову да глядя очами незрячими в небосвод ночной, выводя мелодию быструю на ребабе складно да покачиваясь в такт сей музыке. — Живёт в вашем сердце великая сила, У коей есть вострые коготь и клык! Её очи таят во себе целый Свет, Её дух как кинжал заточен! О, как знойны, волшебны, опасны, свободны... ...Прекрасны арабские ночи!!! О, Восток! О, Восток! Ты силён и жесток! Ты свободен и смел, будто ветер пустынь! Взгляды чёрных очей! Злато вязи речей! О, горячий Восток, никогда не остынь! О, пляши, о, танцуй! Зноем кожу целуй! Средь барханов и дюн я готов умереть! Чтоб песком после стать! И с тобой танцевать! И под солнцем пустынь не сгорая гореть!.. — да и закончил засим слуга свою песнь искренную, постепенно смиряя темп музыки да во конце тихо спев, мирно, опустив рогатую голову: — О Восто-о-ок!.. Восто-о-ок!.. Красив и жесто-о-ок!.. Как Бог, о, как Бог! О, великий Восток! Ты и зверь и цвето-ок! Как и мы-ы, Как и Бо-ог, Одино-о-о-ок... Проведя по струнам дребезжащим во последний раз, замолчал Хасим улыбчивый, опустив голову да глядя на костерок невеликий, да смирили игру и Джамал с Рудракшей, поглядели друг на друга мирно. Остановился постепенно Калифа, прекратил пляску знойную, оборотился к компании, оправив с улыбкою на устах край куфии да прядь влас длинных чёрных, на лик прежде сбившуюся; а Паймон всё смотрел на него, не отводя взору странного, наблюдающий, как пляшут отсветы костерка невеликого на коже цвета песка пустынного. — О, чудесно поёшь, хадим мой! — молвил Калифа, улыбнувшись слуге маленькому. — Мне видеть радостно, что народ мой столь талантлив воистину! — Благодарю тебя, о Хозяин... — произнёс Хасим смущённо, кротко, воздев на него взгляд очей незрячих. — То честь для меня, что под ребаб мой танцуешь ты ныне. — Да готов станцевать и далее, — склонил голову Азазель лукаво. — Великая ночь! — повёл он рукою гордо. — Ведь свободна да вольна! Так воспоём же её сполна! Ахнул Хасим тихонько, воздев брови, в улыбке радостной расплылся, за ребаб крепче взявшись, — да засим и зазвучали далее уже иные песни из уст хадимов, не столь веские словом, но мелодией неизмеримо прекрасные; и танцевал под сию музыку Калифа без устали, услаждаясь искренно звучанием инструментов восточных да воздавая хвалу просторам песков пустынных, озаряемый светом костерка неистового, вился вкруг, подпевая хадимам с улыбкою, да волновал нещадно красотою этой уставшее сердце паймоново; да танцевать с господином вскорости и слуги затеяли, не прекращая игры складной, скакали с ним вкруг костра время некое, а засим побросали инструменты наземь да без музыки песни продолжили, вереницей во пляске за Калифой следуя да воздевая руки в пируэтах к небесам ночным. ...Стихли вскорости песни да пляски компании восточной шумной, на боковую шайтанчиков умаявшихся Азазель отправил, до шатра разверзнутого; сам костерок тушить принялся, поднимая элегантно во руках песок с земли да отправляя его в огонь. — А ты? Пойдёшь? — встал тем временем Паймон с песка ночного, кутаясь в накидку плотную, на товарища поглядел задумчиво. — Я тут пока что побуду, — ответил ему Калифа с улыбкою мирной в тишине простора пустыни спящей, взглянув на мэра ласково да бросая неспешно песок во костёр. — Ну... ладно. — Паймон кивнул, постояв чуток, да засим и направился к шатру невеликому, развернувшись прочь; добрёл он спустя минуту-иную до палатки сей скромной, кивнув Боне, что прежде гыркнул ему мирно нечто, видать, снов ладных пожелал так, устроившийся подле палатки да с шеддимами двумя молчаливыми, прямиком на песке мягком. Остановился мэр засим подле входа самого, подле проёма вертикального во пологе, обернулся задумчиво; узрел он, что затушил уж костерок Азазель да ныне на дюну напротив восходит ловко; понаблюдал Паймон, как усаживается Калифа по-турецки на бархане высоком, спиною к товарищу зрящему, воздев голову да глядя куда-то во сторону, — да затем и отвернулся мэр, чуть хмуря брови чёрные, отодвинул брезент, прошёл в шатёр неспешно. А во шатре узрел он, остановившись отчего-то сходу, хадимов троицу: справа на скудном коврике, прямиком на песке возложенном, Джамал на боку лежал, отвернувшись ото всех да положив под голову локоть; Рудракша слева был на ковре схожем, да с валиком в изголовье, из тряпицы плотной скатанном, тряпок иных набросал он зачем-то окрест, сим гнездо соорудив своеобразное этакое, да на животе лежал, прижавшись щекою к валику, не отвернувшийся, лишь глаза закрывший; а Хасим сидел подле стены брезентовой, посередь, скрестив ноги да руки на них сложив, привалился спиной он к шатру, запрокинув чуть голову, да раздумывал о чём-то, видать, опустив взгляд незрячий да улыбаясь мирно. Вздохнул Паймон, окинув слуг тихих взглядом мрачным каким-то, хмурым; да заслышал сей вздох Хасим, от мыслей очнулся, взгляд поднял на мэра маленького. — О чём вздыхает господин надим? — вопросил он вполголоса, вкрадчиво. — А... — не ожидал Паймон вопроса, растерялся малость, не помышлявший прежде раскрывать дум своих, да после сел неспешно там же, где и стоял, на одну из тряпок, Рудракшей раскиданных, не решился отчего-то пройти в шатёр подалее. — Да так... — ответил мэр в итоге ровно. — Песни вспоминаю, вами спетые. — По нраву пришлись, Сахиб джи? — подал голос вдруг Рудракша внезапный, не спавший, оказывается: глаза открыл, лежащий на животе да на коврике, на Паймона поглядел дружелюбно. — Складные, — кивнул тот хмуро, поразмыслил, глядя на хадима трёхглазого, вопросил затем: — Слушай... А что значит это... как его... Тримурти? — О, — Рудракша улыбнулся ласково. — То три Господа вышних. — Три Господа? — нахмурился Паймон отчего-то. — Шива-Разрушитель... Вишну-Вседержитель... да Брахма-Создатель. И все... — хадим повернулся чуть, на бок, привстав малость, да ладонь приложил ко груди, к сердцу, — ...вот здесь. — Разрушитель... — повторил Паймон задумчиво. — Вседержитель... И Создатель. — Верно, — глядел на него Рудракша с улыбкою. — Ты ведь ангел падший, Сахиб джи? — Ну да, — кивнул Паймон спокойно. — Как и Хозяин наш, — пояснил Хасим зачем-то, слушая разговор негромкий. — Он нам многое о Небесах сказывал, когда джарийе плели ему косы. — Вот ты ангелом был, Сахиб джи, — продолжил Рудракша мирно, глядя на Паймона хмурого, окинул взглядом засим товарищей. — А мы людьми были. — Да?.. — удивился Паймон искренно, брови подняв. — Как... как девчонки из гарема Калифы?.. — Ну, джарийе господин без рогов разрешил остаться, — улыбнулся Хасим, склонив голову на бок. — А у нас без рогов не вышло. — Повелитель наш добр немыслимо, — вторил Рудракша. — Великодушен сердцем чутким. Он из беды спас нас, каждого. — Та песнь... — нахмурился Паймон лишь пуще, переведя взгляд на Рудракшу. — Что спел ты прежде. Не выдумка, да ведь? — Не выдумка, — качнул головою хадим. — Почему... — мэр поглядел на око во челе престранное, — ...у тебя орех во лбу? — О, рудракша — не орех, — издал смешок слуга дружелюбно, да добавил лукаво: — Коль интересно тебе, Сахиб джи... Дозволь поведать тебе мою историю.***
Не важно, есть ли у тебя стиль, репутация или деньги, — если у тебя нет доброго сердца, ты ничего не стоишь.
© Луи де Фюнес
А история следующая произошла в Индии знойной, во граде, что Агра зовётся, да случилось это в тот век, в коем правил страной Шах-Джахан падишах, воздвигший жене своей, Мумтаз-Махал, Тадж-Махал прекрасный; во памяти народа остался Шах-Джахан как управитель великий, мечтавший воссоздать на земле сад райский, да посему и гласят слова, начертанные прежде того, как войдёт посетитель в сады Тадж-Махала: «Войди в мой Рай!», взятые из книги великой да смолвленные устами господними. Унаследовавший от праотцов империю прочную, охранял Шах-Джахан ревностно её достояния, богатства да сады несметные, да и сам сад посадил, Шахзаде, что подле Махана, покровительствуя красотам природным. Да впрочем, не о нём ныне рассказ наш; вдали от дворцов белокаменных, от богатых хором да земель, на краю да отшибе Агры, домик махонький стоял когда-то, бедняковский, каменный, под стать постройкам местным индийским; да окружён был сей домик садом обширным, в коем разные росли древа, многие, ухода да чуткости требующие, — и ухаживала за садом сим жена одна, Аша, стройная да зрелая дева, сынишку растила она в одиночку, без мужа, мальчишку малого, в тот год — лет десяти отроду. В нищете жила семья неполная, в бедности, — но одежды матери опрятными были всегда, аккуратными, домик скудный в чистоте стоял да порядке, да и сынишку своего приучала жена к тому же, — к заботе о том, что имеешь, пусть имеешь ты и малое шибко. Но непослушным был мальчишка смуглый, черновласый да тоненький, не нравилось ему за садом ухаживать, к чему так наставляла матерь. — Ма! Я погулять, хорошо? — появился он во дверном проёме кухоньки, взглянув на мать да коснувшись рукою стены. — Ракша, — обернулась на него Аша, подле стола деревянного да старого она стояла, разбирая тарелки да отирая столешницу тряпочкой. — Ты сделал, что я велела? — вопросила она мирно, и нежен был глас её женский, мелодичен, мягок. — Что?.. — нахмурился сынишка невесело. — Ты собрал в корзинку рудракшу? Кипарис наш раскидистым стал, да плодов у него народилось много. Каждый день падают. — Да пусть себе падают, ма! — помотал головой Ракша, всплеснув ручкой тонкою. — Сейчас и ночь на дворе уже! Темно, не увижу! — А что же ты на ночь глядя гулять собрался? — с укором вопросила Аша. — Да я чуть-чуть!.. — Нет, милый. Иди спать. Опасно одному во тьме. — Я не хочу спать! — с негодованием воскликнул Ракша. — Тогда останься да послушай молитву мою к Всевышнему, со мною спой. — Да это не молитва даже, ты сама её выдумала! — надулся мальчишка, скрестив руки. Улыбнулась матерь, взглянув на сорванца мельком, ничего не сказала на это, протирая тарелки тряпочкой, — да и запела вдруг тихо, вполголоса, неторопливо да с нежностью во гласе мягком, раскладывая посуду во стопочку да не отвлекаясь от сего занятия: — Харе-харе, Кри-и-шна... Буду петь, чтоб слы-ы-шно... Было с Муладха-а-ры... Вплоть до Сахасра-а-ры... Да не стал Ракша слушать далее, обиженный запретами матери, развернулся да и бросился прочь в свою комнатку, где грудою высилось тряпьё разноцветное некое, ложем своеобразным соделанное: кинулся мальчишка на кровать сию с разбегу, пал вниз лицом, в одеяло закутавшись тонкое, грубое тканью, остался лежать так, стиснув во руках тряпицы да хмурясь горестно. — О, Небесный ра-а-джа... — воздела Аша тем временем взор печальный на алтарьчик невеликий, на досочку, ко стене прибитую, на коей бусы из рудракш оказались возложены. — Мир твой — Магара-а-джа... Ты — фигура в бе-е-лом... Словно контур ме-е-лом... Мы — фигуры в чё-ор-ном... Смотрим обречё-он-но... Как бесчелове-е-чно... — да улыбнулась засим Аша печально, опустив голову да отирая тарелку тряпочкой. — ...Эта битва ве-е-чна... — закончила она тихо, медленно, глядя на посуду во руках своих стройных; да постояла так с минуту, размышляя о чём-то, а после повернула голову, поглядела в коридорчик, туда, где исчез минутою назад Ракша расстроенный. ...Заслышал вскоре Ракша шаги глухие, неспешные, лёгкие, но лишь пуще нахмурился, зарывшись лицом во тряпьё; а то матерь чуткая прошла к нему, покачивая подолом одёжи цвету блекло-оранжевого, присела на край, подле сына, коснулась плеча его ласково. — Я люблю тебя, — услыхал мальчишка нежное вдруг. Раскрыл он глаза, глядя в гущу тряпья набросанного, да зажмурился резко горестно, обернулся, воздев голову, воззрился на мать очами искренными, заблестевшими слезами невольными. — Не горюй о том, что погулять я тебе запретила, — добавила Аша мирно, огладив его по кудрям коротким да чёрным. — Я волнуюсь о тебе, милый. А сад наш — кормилец для нас, и почёт ему нужно оказывать, поддерживать жизнь его, дабы плоды он давал и далее. — Я ненавижу этот кипарис!.. — всхлипнул Ракша печально, отчаянно. — Он роняет и роняет рудракши!.. — По ненависти твоей он плачет, — склонила голову мать снисходительно. — То Шива роняет слёзы. — Шива?.. — вопросил сынишка растерянно, отирая кулаком щёки, на боку лёг. — Как это?.. — Когда-нибудь ты поймёшь. — Улыбнулась ему мать с нежностью. — Когда станешь большеньким, когда рост твой вытянется, да когда научишься видеть, что прячется по ту сторону того, на что зрят прежде глаза твои. — Ты опять говоришь загадками! Скажи прямо! — Тогда, милый... — уложила сына привставшего Аша за плечики, провела пальцами вновь по кудрям тёмным, — ... Послушай, что спою тебе. Да слушай внимательно, не ушами, но сердцем чутким. Да затем и запела Аша тихо, с нежностью, оглаживая мальчишку притихшего по щекам, от слёз мокрым: — Харе, Рама, Харе, Рама... Рама, Рама, Рама, Харе... Харе, Кришна, Харе, Кришна... Кришна, Кришна, Харе, Харе... О, мой милый Ра-а-кша... Там, в саду, рудра-а-кша... С веток кипари-и-са... Падает до ни-и-за... Поливай ты дре-е-во: Обведённый ме-е-лом, Плачет бедный ра-а-джа В битве «Магара-а-джа»... Приложи плато-о-чек К ветвям ты, сыно-о-чек, Да следи за са-а-дом, Будь в беде сей ря-а-дом... — закончила Аша тихо, протяжно, ласково, коснувшись пальцем кратко кончика носа сынишки да отстранившись затем. Помолчал Ракша, глядя на матерь улыбчивую, поразмыслил малость, — да засим и спросил: — Ма. А что такое Магараджа? Это страна такая? — Нет, милый, — склонила голову Аша с улыбкою. — Это игра шахматная, да необычная, особливая. Там против целого войска фигур чёрных выходит лишь одна белая, Магараджа, что и ферзь и конь разом. Да нет такой игры покамест в мире, лишь чрез столетий несколько она появится, — а мне же явилась в видении. — А что было в видении том? — вопросил Ракша, затаив дыхание. — Что будто мир наш — доска шахматная, исчерченная двуцветом клеток... Да со стороны, где стою я — толпы несметные в одёжах чёрных. А напротив нас — он, единственный. — Кто?.. — выдохнул мальчишка. — Кипарис, — улыбнулась ему Аша. — Да белый-белый, будто снег али мел. Велик он собою, несокрушим, ведь толпа в одёжах чёрных, устремившаяся к нему немедленно да иссекающая ствол его клинками вострыми, бьётся-бьётся, а и царапины на нём соделать не может. Да вот только плоды иссушенные один за одним с ветвей его наземь падают, — плачет кипарис раскидистый, ведь иные раны наносят ему клинки те; невидимые раны то, не разглядишь коих глазом. — О нет!.. Бедный кипарис!.. — с сожалением прошептал Ракша, во все глаза глядя на матерь. — Вот и наше древо в саду так же роняет слёзы, — добавила Аша спокойно. — Ведь ранят его клинки зла людского, что в мире живо. И твоя неприязнь его ранит. Не молви, Ракша, о нём дурно. Ведь это Бог во саду нашем плачет. — Бог... — раскрыл рот мальчишка и вовсе, поражённый напрочь. — Рудра, — Аша воздела руку плавно, на запястье коей, оказалось, браслетик сидит из рудракш, коснулась украшения пальцами. — То гневная ипостась Господа Шивы. «Ру» — «болезнь». «Дра» — «устранять». А «акша» — око. Слеза Рудры, так молвят чаще. Слеза Шивы. — Бог в кипарисе спрятался?!.. — взглянув на браслет, прошептал Ракша. — Как и во всём сущем, — улыбнулась мать. — Но в стволе же нет дупла, ни единого! Может, Бог превратился в древо это? — Может, милый, может и так. — Но тогда я не хочу, чтобы он плакал! — бросил мальчишка уверенно. — Тогда, родной, — наклонилась чуть к нему матерь, огладив по чёрным кудрям. — Пойди к нему завтра да подними с земли его слёзы, сложи в корзинку. Да скажи ему кое-что тихо, приложив ладошку к коре. — Что?.. — шепнул Ракша, с любопытством глядя в ответ. — Скажи ему... — протянула руку Аша, прижала длань мягко, тесно, ко груди сынишки тоненького, — ... «Я с тобой», — молвила она уверенно, кивнув слегка да наблюдая очи тёмные, горящие интересом искренным. Выдохнул Ракша, ахнув тихонько, да засим вопросил: — А он ответит?.. — Ответит, непременно ответит, милый, — улыбнулась ему женщина ласково. — Только ушами его слов не услышать. — А как же тогда?.. — растерялся мальчишка. — Сердцем чутким, родной. Нет тут другой науки. Нахмурился Ракша задумчиво, не сполна и разумея услышанное, а Аша нагнулась к нему плавно, поцеловала в лоб чутко, да пропела полушёпотом тихим, отстраняясь обратно: — Спи, мой милый Ра-а-кша... Ждёт в саду рудра-а-кша... — поднялась она засим да из комнаты пошла неспешно, на ходу обернувшись с улыбкою да поведя рукою в воздухе нежно: — Выйди к древу у-ут-ром... Будь, родной мой, му-уд-рым... Вместо жгучей зло-о-бы... Благо сеять про-о-буй... Чтоб закончил Ра-а-джа... — да и завершила песнь свою, исчезнув медленно за стеной, во проёме дверном, да улыбнувшись сынишке ласково: — ...Битву «Магара-а-джа»... А едва ушла на кухоньку Аша улыбчивая, отвернулся Ракша на бок, лёг, в одеяло закутавшись, да и порешил уверенно, что отправится с утра самого к кипарису раскидистому, ибо страсть как любопытно мальчишке стало Бога рассмотреть в нём, интерес разобрал великий. ...Едва занялся лишь восход дня наставшего, засушливого обыкновенно, душного, раскрылась со скрипом дверь деревянная домишки малого, да выбежал нетерпеливо наружу Ракша, во сад обширный да диковатый на вид, хоть и выложен был дорожками из камней белёсых, чередующихся с землёй нагою. Ринувшись поспешно по дорожке от домика, устремился мальчишка вглубь сада, шурша галькою под подошвами сандалий лёгоньких да взметая бегом сим рубаху свою просторную, с цветастыми вертикальными полосами, шибко великую во своём размере, ибо для взрослого была назначена; да вскоре и очутился подле желанного: этак посередь сада, окружённый землёю голою, извивался стволом стройным ввысь кипарис голубой, Элеокарпус, раскидистый своею кроной, простирающей ветви над садом, — едва голубоватыми были листья на ветвях тех, оттенок таковой наблюдался в зелене их тусклой; а вкруг древа великого, на земле сухой, лежали ковром плоды павшие, синие цветом, небольшие, круглые, да во плодах тех и пряталась косточка, носящая имя рудракша, — священна та косточка, украшения из неё люд делает, браслеты, чётки, верует, что свойствами она наделена магическими, целебными. Остановился Ракша невдалеке от кипариса раскидистого, запыхавшийся да тяжело вздымающий плечи тоненькие, воззрился на древо растерянно малость, приоткрыв рот; тишина стояла окрест, на краю Агры жаркой, да в тишине сей слыхать было отчётливо, как шуршат листвою тихонько деревья да кусточки, своею жизнью живут, сообщаются безмолвно друг с другом. Постоял Ракша с минуту, наблюдая Элеокарпус извилистый, засим приблизился к нему осторожно, ступая меж плодов нападавших, ко стволу подошёл близко, запрокинул голову. Спокоен был кипарис великий, недвижимый он высился, прочный, синея плодами на ветвях, шелестел едва ли слышно продолговатой листвою. — Эй, кипарис!.. — позвал его Ракша негромко, но уверенно да твёрдо, разглядывая ветви да запрокидывая поминутно голову. — Ма говорит, ты плачешь. — Молвил засим он ровно. — Опять накидал своих слёз? А ведь мне убирать их. — Помолчал мальчишка малость, обернувшись на плоды павшие, на древо посмотрел вновь задумчиво. — Знаешь... — добавил он тише. — Когда отец от нас ушёл... ма ведь тоже убирала мне слёзы. Вытирала платочком. А я долго плакал. Мне было ужасно грустно. И было бы ещё грустнее... если бы со мной тогда мамы не было. Поэтому... — Да вновь замолчал Ракша, глядя на кипарис безмолвный, поджал затем губы нерешительно как-то, помялся чуток, — да и подошёл ко древу вплотную, воздел руку, приложил ладошку детскую ко стволу древесному, к извилистой да сухой коре, да и прошептал, прикрыв глаза нахмуренно: — Я с тобой. Затих Ракша так, не отнимая покамест руки, прижался ко древу раскидистому, лбом уткнулся во твердь коры, — да стоял всё, прислушиваясь, будто и впрямь хотел расслышать из глубины ствола то ли слово в ответ, то ли дыхание божие, коль всерьёз скрывается Бог в сих недрах. Но спокойным стоял кипарис великий, никоего звука из себя не исторг, лишь листочки его продолговатые на ветвях извилистых всё шуршали да шелестели тихонько. Да и почудилось вдруг Ракше, что шелест этот — то и не шелест вовсе; а будто шёпот это голосов чьих-то несметных, переговаривающихся друг с другом тайно невесть о чём. Перехватило дух у мальчишки невольно, покамест стоял он так, замерев на месте да прислушиваясь к сим шепоточкам, — да всё стремился разобрать всерьёз, что за слова произносят уста невидимые, напрягал слух, затаив дыхание, но сколь ни силился, — не уразумел сих слов. — Ха, смотрите, смотрите! — донеслось вдруг до него со стороны забора каменного; а прямиком напротив кипариса раскидистого, не шибко далеко, врата невеликие были, выход из сада на улочку глухую, пустынную, заросшую иными древами да таящую то тут то там иные домики; да за вратами невысокими сими увидал Ракша, обернувшись, мальчишек малых, неопрятных, тощих, в одёжах рваных, — дети соседские то были, трое, знакомые Ракше давненько, да потешались они над ним ныне, указуя пальцем. — Теперь он с деревом обнимается! — смеялись мальчишки гадко, на месте прыгая да хлопая от уморы себя по коленкам. — Влюбился! Влюбился в дерево! Ракша-Рудракша! Ракша-Рудракша!! — Да идите вы!!.. — вознегодовал тотчас Ракша с досадою жгучей, обозлился страшно; схватив с земли сухой несколько плодов павших, немедля запустил он ими в насмешников, размахнувшись с силою ручкой тонкой, за иными нагнулся быстро; с хохотом бросились врассыпную мальчишки, толкая друг дружку, побежали прочь, на ходу оборачиваясь да языки показывая, скрылись за поворотом вскорости. Прекратил Ракша обстрел свой злобный, остановившись да дыша часто, глядел вослед обидчикам он печально, опустив руки да стоя посередь плодов древа великого, и жгло во груди его досадой противною, невесть отчего слова детей беспечных сердце чуткое столь сильно ранили. А тем временем Аша показалась во проёме дверном домишки малого, вышла спокойно, ведра два в руки взявшая, дабы набрать воды из колодца каменного, возведённого неподалёку от кипариса, по дорожке пошла неспешно, да голову воздела, на сына подняла взгляд мирный. — Что стряслось у тебя, родной? — вопросила она мягко, проходя мимо. — Ма! — обернулся к ней Ракша расстроенный, взмахнул руками в сердцах, подбегая к матери. — Они опять обзывались! Почему они смеются? Почему?! — Дети малые — то зверьки дикие, — ответила Аша, покамест шли они вдвоём до колодца. — Потому и кусают больно. Но человек тем от зверя отличен, что инстинкты, природой данные, подчинять себе может. Разум дан человеку больший да воля свободная, чтобы добро отделил он от зла. Когда уразумеет разницу — прекратит кусаться. Не уразумеет — так и останется зверем. — Я не хочу собирать рудракшу! — воскликнул Ракша с досадою, да подошли они к колодцу тем временем, привязала Аша ведро, опустила в воду. — Они над этим смеются! — Пусть смеются, милый, — посмотрела на сына Аша ласково. — Их смех — лишь следствие их невежества. Смотри, — и, ведро с водою воздев да поставив на борт колодца, отошла матерь неспешно к кипарису раскидистому, ко плодам синим окрест древа; Ракша поспешил за ней следом, остановился подле. — Смотри, родной, — присела жена на колено одно, подняла изящными пальцами плод ближний; да под взором мальчишки растерянного отверзла Аша мякоть прочь, во стороны, обнажила нутро невеликое, в коем косточка сидела округлая, коричневато-оранжевая, испещрённая извилинами шибкими. — Ответь-ка мне, — взглянула на сына матерь хитро. — Сколько ликов у этой рудракши? — Ликов?.. — выдохнул Ракша удивлённо, воздев взгляд на мать. — Я... я не знаю! — Пять, — улыбнулась ему Аша. — То пятирукий Рудра с оружием Калиагни, форма Шивы, Господина всех Богов. Бхадракша с пятью ликами дарует счастье. А вот у этой... — нагнулась за иным плодом, то же самое с ним соделала, обнажив косточку. — Сколько? — Сколько?.. — Восемь. Это Кала Бхайрава и Ганеша. Она оберегает от грехов да годы жизни множит. А вот у этой... — да третий плод взяла в руки, отодвинув плоть его. — Шесть. То Картикея. Болезни исцеляет всяческие. — Ты всё придумываешь! — воскликнул Ракша с недоумением, таращась на косточки. — Я не вижу у них лиц! — Мукхи, — молвила Аша, сжалившись над сыном, поближе показала рудракши, возложив их себе на ладонь. — То сектора на косточке всякой, меж поперечных борозд. Это лики, милый. И бывает их от одного до тринадцати. Это лики богов, что смотрят на нас из слёз Шивы, да и его лик средь них. — Ух ты!.. — выдохнул Ракша, подняв брови да вглядываясь в рудракши во длани матери, извилистость бороздок разглядывая да считая сектора невольно. — И самая редкая... — добавила Аша тихо, наблюдая за ним с улыбкою, — ... То бхадракша с одним лишь ликом. Это истинная форма Шивы, прекрасная да невероятно чистая. Удачлив тот, кому выпадет счастье увидеть таковую косточку, немыслимо редкую. Нашедший её освободится ото всех грехов. А коль носить её станешь — все цели благие твои исполнятся, обойдут стороной несчастья. Да особливым образом носить стоит одноликую косточку. — Как?.. — поглядел на матерь Ракша. — Либо у сердца самого... либо на лбу. — Здорово!.. — покачал головою мальчишка, сгрёб пальцами тоненькими тройку косточек с ладони матери. — Я не ведал, что из косточек этих на нас глядят боги! — Как из сущего всего, сынок, — улыбнулась ему Аша, поднявшись с колена да выпрямившись. — Ма! — вспомнил вдруг Ракша, спохватившись, поглядел на неё вновь. — Я говорил с кипарисом! — Вот как! И что же, ответил тебе он? — Я не расслышал его ответа! Не разобрал!.. — Зато я расслышала, — склонила голову матерь с улыбкой. — Ведь для меня даже с расстояния такого великого говорит он отчётливо. — Ого! — поразился Ракша. — И что же сказал он мне?.. — Что ты многого покамест не ведаешь... — обернулась Аша неспешно, воздела голову на кипарис раскидистый, что шелестел тихонько продолговатой листвою, — ...Но у тебя доброе сердце. А это всего главней. Знаний набраться нетрудно, но вот взрастить в себе добро под силу не каждому; и коли бьётся в тебе сердце чуткое, расти в нём добро да оберегай от дурного. Как сад, — обвела она рукою окрест. — Мы не впустую ухаживаем за садом нашим, милый. Мы любовь взращиваем. — Любовь?.. — Ведь сказал кипарис, что во каждой травинке себя изъявил он, и беречь эту травинку надобно. Древо всякое, всякий кусточек, поливать да лелеять нужно, ведь древом да кусточком этими молвит он. Бог, то бишь. Любовь молвит ими, Ракша. Слушай глас её, слушай природу, и тогда всё поймёшь. Смотри, — вернулась Аша к колодцу засим, ведро взяла, показала сынишке, подошедшему следом. — Смотри, сыночек. Вода зачем плещется? — Зачем?.. — вопросил Ракша растерянно. — Она жизнь дарует. — Ответила мать с улыбкою. — Так напои себя и дай испить другим. Нахмурился Ракша — да засим и уразумел; взял ведро из рук матери, рудракши в кармашек штанов коротеньких сунув, к кипарису подошёл тяжко, ибо тяжёлым было ведро, воды до краёв исполненное; подтащил ведро Ракша ко древу близко — да засим и накренил, излил воду прозрачную к основанию ствола извилистого. — Будешь за садом ухаживать со мною вместе? — вопросила Аша ласково, когда воротился к ней Ракша, вручив ведро порожнее. Помолчал поначалу мальчишка, размышляя всерьёз, — да затем и сказал, кивнув: — Буду. — Польёшь древа соседние? — предложила матерь. — Нет, я хочу... — нахмурился сынишка, воздел на неё взгляд уверенный. — Собрать рудракшу. И... ты всё равно её разделываешь, можно мне самому это делать? — Зачем же? — улыбнулась мать, хотя и так всё разумела, впрочем. — Хочу рудракшу найти одноликую, — глядел на неё Ракша серьёзно. — Сам. А те косточки, которые с ликами прочими, тебе отдавать буду. Ты же из них украшения делаешь и продаёшь засим. — Как угодно тебе, сорванец, — потрепала его Аша по кудрям тёмным мягко да и оборотилась к вёдрам снова, дабы водою из колодца наполнить. Улыбнулся Ракша мирно — да и поспешил за двумя корзинками в дом; вернувшись, долго он подле кипариса великого пробыл, поднимая плоды синие с земли сухой, очищал от мякоти косточки, в корзинки клал, раз от разу всякое наблюдая количество Мукх, кроме одного лишь, заветного, — кроме одноликой рудракши, столь редкой да столь таинственной. Так, начал и впрямь отныне мальчишка за садом прилежней ухаживать; поливал древа, возделывал почву, дорожки подметал, помогал матери; да за лет несколько усилий общих расцвёл сад лишь пуще, лишь прекраснее стал собою, великий, богатый разнообразием трав да деревьев; отступила нищета чуток, хоть и не шибко, повеселее жить стало, — да шли года за одним иной, взрослел Ракша, мужал, ростом вытянулся, юношей стал красивым, мужчиной молодым, худощавым да стройным, дружелюбным на лик, нравом был он ласков да добр, не сидело в нём злобы никоей, грехом никоим не терзало сердце; уразумев отличие добра от зла, о чём молвила матерь, возлюбил он искренно садоводчество, красоту да любовь узрев во травинке каждой, — да день ото дня всё разбирал плоды кипариса раскидистого, отделяя от мякоти косточки, ведь не утихла его жажда ту самую отыскать, заветную, с одним-единственным загадочным ликом. Но в одночасье случилась беда: захворала серьёзно Аша. В летах будучи, не устояла пред хворью, слегла, и ухаживал за ней Ракша с усердием, уверяя, что сумеют они преодолеть ненастье. — Обещай мне, милый, — молвила однажды матерь слабо, лежащая на ложе, из тряпиц соделанном. — Что сбережёшь наш сад любыми силами. Сбереги Господа, Ракша. Будь с ним рядом, когда даже другие не будут. Не допусти до него клинков греха человеческого. — Не допущу. — Кивал Ракша уверенно, отирая ей лоб платочком влажным. — Не отойду никогда от Господа. Но да сколь бы ни бился юноша с бедою матери — не сумел одолеть болезнь; почила Аша в лихорадке жаркой по утру дня тихого следующего на окраине Агры. Вышел из дому Ракша молчаливый, роняя слёзы со стройных щёк, до кипариса дошёл, ни на что не поднимая взгляда, подошёл ко древу вплотную, прижался, ощутив ладонями да лбом шершавость коры извилистой. — Один ты у меня остался, Боже... — прошептал садовод горько. — Ты да сад сей... Молю, прими матерь мою да не суди её строго, коль судить будешь... Она меня научила тебя слышать... И болело по тебе её сердце... Как и моё болит ныне, по тебе да по ней одновременно... Но жаль мне то немыслимо... что не сумел я отыскать при матери лик твой один-единственный средь прочего множества... Я ведь ей хотел его подарить... Похоронив матерь, зажил Ракша одиноко во домишке каменном, убитый горем, но не бросающий садоводчества; утихла со временем скорбь, ослабела, пусть и день всякий молился юноша богам о матери, да продолжил Ракша жизнь свою, как и жил, зарабатывал торговлей, возделывал сад плодородный. Но однажды, когда поливал Ракша водою из ведра кипарис раскидистый, заслышал он оклик внезапный: — Машалла-ах, брат мой!.. Какой прекрасный у тебя сад!.. Обернулся Ракша растерянно, выпрямившись да ведро держа за ручку кривую, взглянул во сторону врат; да узрел он тотчас незнакомца престранного, что был по ту сторону, близко: высок был мужчина этот, худощав, облачённый в одёжу длинную, лёгкую да с полосами пёстрыми, — такую носят жители местные из не шибко богатых общин да торговцы с рынков шумливых; накидка коричневатая сидела поверх на плечах острых, потрёпанная дорогами долгими да побледневшая под палящим солнцем; сума оказалась на поясе, во руке была трость извилистая, дорожная, на главе платок пёстрый намотан был, аки чалма, что в ходу во местах здешних, — а власы тёмные длиною нисходили на плечи, подведены очи хитрые на манер египетский, да борода под стать вперёд выдаётся, столь непривычная для сих земель. «Неместный» — помыслил Ракша немедленно, с интересом глядя на гостя. — Намасте! — улыбнулся тот дружелюбно, сложив ладони подле груди да поклонившись чуть. — Прошу простить, что потревожил я тебя, возделыватель! — Ну что ты, путник, — подошёл к нему Ракша спокойно, держа во руке ведро, остановился напротив, врат не открывая покамест. — Мне лестно, что работа моя тебе по нраву. — О, великодушный бхай! — развёл руками странник лукавый, опершись о посох дорожный. — Как имя твоё, дозволь узнать! — Ракша, — кивнул юноша, глядя на него внимательно. — А твоё, прабху джи? Улыбнулся путник хитро, наблюдая Ракшу очами выразительными, яркими цветом земель повыжженных, да затем и ответил, склонив голову на бок да оказав в сей улыбке клыков вострых кончики: — Калифа. — Нездешнее имя у тебя, Калифа, — молвил Ракша спокойно, не заметив странной особливости. — Верно, Ракша джи! Из далёких земель я, из таковых, что тебе и неведомы! Долго шёл я, да ныне из сил уж выбился, закончилась моя чечевица, что взял я с собою, — а гроша у меня нет и подавно! Остановился вот, чтоб передохнуть да отправляться далее, гляжу, — воздел руку Калифа на сад обширный, на древа. — А по правую сторону красота немыслимая! О, что сад настоящий Небесный! Как увидел — обомлел, дар речи утратил! Почтенна твоя работа, о возделыватель! Ты один над сим богатством трудишься? — Один, — кивнул Ракша, да тут же добавил взволнованно: — Но обожди, странник! Как же пойдёшь ты далее? Коль нет у тебя гроша да провизии! Позволь подать тебе, подожди минуту! Да засим, ведро отставив во сторону, до дому поспешил неравнодушный юноша, от сердца чистого желающий помочь бедняку престранному; а вернувшись из домишки, протянул путнику краюху чапати подсушенного да пару монет потёртых. — О, благородный Ракша джи! — расплылся Калифа в улыбке, приняв дар да засунув немедля в суму на поясе, поклонился слегка, сложив длани, благодарность сим выразил. — Чутко сердце твоё, да чист твой помысел! Незнакомцу подать от сердца — то величие духа оказывает! О, как жаль воистину... — покачал головой он с сожалением, подняв брови да обратно выпрямившись, — ...что недолго твоему саду осталось! — Что?.. — растерялся Ракша опосля слов таковых, да во груди защемило неприятно; нахмурился юноша, глядя на странника с недоверием, вопросил ровно: — Что значат слова твои, путник? Оскорбить пытаешься или всерьёз молвишь? — Да за что же оскорблять мне того, кто соделал для меня благое? — склонил голову Калифа на бок, опираясь о посох дорожный. — Нет, Ракша джи, не со зла я молвил, лишь с помыслом предупредить о беде. Шах-Джахан падишах прознал про сад твой. Да ревностен шах великий к красотам таким, страшно ревностен! Сам сад воздвигал, Шахзаде, что подле Махана. Гордится Шах-Джахан собою, тем, что красоты такие воздвиг, иные сады свои лелеет искренно, — но сад твой, Ракша джи, не уступает во красоте садам падишаха. Поведали ему о твоём ремесле, да осерчал он сильно. Придут к тебе пополудни, отдать сад потребуют. — Отдать?.. — да лишь пуще растерялся Ракша, отошёл на шаг, поражённо глядя на лукавого странника. — Что говоришь ты такое?.. Откуда ты знать это можешь?.. — Хожу я по миру издавна, да многое ведаю, многое слышу да вижу, — улыбнулся Калифа хитро. — Да обманывать тебе нет мне резону. Узришь ты и сам сегодня, что правду тебе я сказал. Отвернулся от него Ракша, обескураженный известием, постоял так малость, засим нагнулся, ведро с земли подняв, да пошёл прочь, не попрощавшись со странником да не смолвив ему ничего более, до дому устремился быстро. А Калифа побыл ещё с минуту подле врат невысоких, опираясь о посох дорожный, глядел юноше вслед с улыбкою, прищурив очи выразительные да тёмные; да развернулся засим и направился неспешно далее, спустя шагов этак пять распавшись на всполохи дымовые чёрные да сгинув прочь. Не поверил путнику престранному Ракша недоверчивый, но словами его обеспокоился, впрочем; посидев малость за столом кухонным да пораздумывав в тишине, воротился он вскорости обратно в сад, к кипарису, решив позабыть о встрече этой, поселившей в сердце тревогу. А когда успокоил Ракша дух да мысли, облагораживающий почву подле кипариса великого, наступил уж полдень дня нынешнего, засушливого да душного; да и заслышал тогда юноша стук копыт конских множественных; тотчас ёкнуло сердце во груди испуганно, обернулся Ракша на врата невеликие, выпрямившись да подле кипариса стоя, — да и узрел, как, врата распахнув самовольно, стражники черноглазые да суровые на конях прошествовали, этак трое, остановились невдалеке, не спешившись, поглядели на садовника свысока да надменно. — Ты — возделыватель сада сего, ремесленник? — вопросил ровно тот, что был прежде прочих, покачиваясь во седле коня тёмного, переступающего на месте с ноги на ногу. — Я, прабху джи, — ответил Ракша спокойно, глядя на стражников без страху да взором твёрдым. — Склонись, когда говоришь с теми, кто к падишаху великому близок! — велел грубо стражник, возложив руку на кнут тугой, что был на поясе, свёрнутый. Нахмурился чуть Ракша, серьёзный благородным ликом, — да засим, никоей не испытав робости, поклонился чинно, сложив пред грудью руки. Ухмыльнулся косо стражник суровый, усмешку довольную выдал, да кивнул на окрестности: — Наш падишах великий, Шах-Джахан премилостивый, восхищён твоим садом, нищий. Но лишь правителю нашему дозволено сотворять красоту такую. Милосерден да великодушен Шах-Джахан великий, посему златом даст тебе он за сад твой, дабы смог ты начать жизнь иную, убравшись с земель сих подалее. — Ни за что, прабху джи. — Ответил Ракша ровно, выпрямившийся, без трепету смотрел в ответ. — Я не покину свой сад. Нахмурился стражник, переглянулся с прочими, ибо, видать, не ожидал отказа, помышляющий, что за злато в мире этом всё купить возможно. — Ты глуп, ремесленник, — сказал он засим. — Падишах премилостивый одарит тебя таковым богатством, что никакой сад несчастный не нужен тебе будет отныне. — Мне сад мой дороже всего злата мира. — Раздалось непреклонно в ответ. Помолчали стражники с минуту-иную, раздумывая о том, что же делать далее, да затем порешил главный, за узду дёрнув да разворачиваясь на коне прочь: — Что ж, садовник, мы доложим Шах-Джахану ответ твой. Да жди нас пополудни дня следующего. И опосля слов этих вышли прочь из сада кони тёмные, устремились восвояси галопом. Проводил их Ракша взором твёрдым, безрадостным, отвернулся засим, на древо поглядел высокое, запрокинув голову медленно. — Правду молвил тот странник... — произнёс он тихо, дабы и вовсе лишь кипарис его слышал, хоть и не было больше никого поблизости. — Отнять тебя у меня хотят, Господи. Отнять жизнь мою целую да память о матушке. — Опустил он голову, взглянув окрест взглядом горящим, тоски да боли сердечной исполненным. — Не бывать тому, — покачал он головой уверенно. — Паду рядом с тобою, Господи, но не уйду отсюда. ...Едва заслышав пополудни для следующего стук копыт проклятых конских, поднялся Ракша, поливавший водою из ведра кипарис иссушенный, отставил ведро во сторону, да вместо того за мотыгу крепкую взялся, что стояла, ко стволу прислонённая, — длинным был черенок её деревянный, да на конце вилы сидели железные, но изогнутые целиком под углом прямым; сжав во руке мотыгу сию жутковатую, оборотился Ракша уверенный ко стражникам, ко троим всё тем же, взгляд воздев на них твёрдый. — Ну что, бродяга! — осклабился тот, что прежде прочих был. — Возьмёшь златом за сад свой? Хмыкнул Ракша тихо, глядя на него враждебно да прямо стоя, да и ответил: — Семью не отдают за злато. — Семью! — усмехнулся стражник надменно. — То травка да кустики? Впрочем, нет мне до юродивых дела! Указ молвил Шах-Джахан, падишах великий, что коль не возьмёшь ты злато — прогнать тебя силою. А на месте сада твоего треклятого возведёт шах премилостивый дворец белокаменный, дабы задобрить Господа да замолить сим твой тяжкий грех! — Грех... — молвил Ракша презрительно, горько. — Вот то как раз грехом и будет. Видите кипарис сей великий? — повёл он рукою во сторону древа раскидистого, не отвратив взгляда от стражников. — Да плоды, что обронил он наземь? Это Шива роняет слёзы. — Да нам плевать, нищий, что ты там выдумал! — гоготнул стражник под смешки двоих прочих. Опустил Ракша руку, покачал головою мрачно. — Вот из-за таких, как вы, он и плачет. — Молвил он. — Я не допущу вас ни к нему, ни к саду. Силою меня увести хотите? Не сможете. Лишь мёртвым уйду отсюда, да до конца буду биться. — Чушь. — Хмыкнул стражник, спрыгнул тяжко с коня тёмного на пару с двумя другими. — Давай, бродяга, выметайся прочь. Да и устремились воины грубые к Ракше неспешно, схватить замыслив да выставить вон из Агры. Сжал Ракша древко плотное мотыги жуткой во руке, глядя на врага твёрдо, на то, как всё ближе подходят мужи черноглазые, крепкие, закалённые бойнями многими; да затем вдруг, не отводя ни на миг взгляду этого, запел тихо покамест, но уверенно, мрачно, медленно: — Харе-харе, Кри-и-шна... Буду петь, чтоб слы-ы-шно... Было с Муладха-а-ры... Вплоть до Сахасра-а-ры... О Небесный Ра-а-джа!.. — повысил юноша голос малость, воздев голову выше да поведя мотыгою во руке, будто и впрямь собираясь ударить, коль скоро подойдут ближе. — Мир твой — Магара-а-джа!.. Ты — фигура в бе-е-лом!.. Словно контур ме-е-лом!.. Растерялись стражники малость, не ожидавшие такого напрочь, замедлили ход неловко, переглянулись друг с другом смятённо. — Мы — фигуры в чё-ор-ном!.. — продолжал Ракша уверенно в тишине сада глухого, посередь улицы безлюдной на отшибе Агры. — Смотрим обречё-он-но!.. Как бесчелове-еч-но: Эта битва ве-е-чна!.. — да опосля набрал его голос силу, громко зазвучал, отчаянно, твёрдо, быстрее запел Ракша, надвигаться начав на стражников медленно да прожигая их взглядом уверенным: — Харе-харе, Кри-и-шна! Буду петь, чтоб слы-ы-шно! Было с Муладха-а-ры! Вплоть до Сахасра-а-ры! О Небесный ра-а-джа! — воздел он мотыгу во руке тощей, заведя выше, и попятились тогда стражники, растерявшись лишь пуще. — Мир твой — Магара-а-джа! Ты — фигура в бе-елом! Словно контур ме-елом! Мы — фигуры в чё-ор-ном! Смотрим обречё-он-но! Как бесчелове-е-чно! Эта битва ве-е-чна! Харе-харе, Крии-и-шна!! — громко, надрывно зазвучал глас чистый, разносился окрест, дребезжа в воздухе, да уверенно глядели очи жгучие, яркие, будто огонь в них некий вился. — Буду петь, чтоб слы-ы-шно!! Было с Муладха-а-ры!! Вплоть до Сахасра-а-ры!! О Небесный ра-а-джа!! — да окончательно смутились стражники таковому отпору, помышляя, что, видать, юродивый какой пред ними, до коней вернулись поспешно, позабирались в сёдла. — Мир твой — Магара-а-джа!! Ты — фигура в бе-елом!! Словно контур ме-елом!! Мы — фигуры в чё-ор-ном! Смотрим обречё-он-но!! Как бесчелове-е-чно!!.. — да остановился Ракша, опустил руку с мотыгою внушительной, наблюдая, как уносятся кони галопом из сада прочь. — Эта битва ве-е-чна... — закончил он песнь свою тихо, медленно, коснувшись лезвиями земли сухой, взирающий с тоскою во глазах выразительных. Опустил Ракша голову, раздумывая о чём-то печально да мрачно, развернулся засим, дабы прочь пойти, к домику али ко древу, — но услыхал вдруг вкрадчивое: — Складно поёшь, Ракша джи. Обернулся юноша, взгляд воздев, да и тотчас узрел Калифу внезапного, подле угла врат, у забора, стоял он, опираясь о посох дорожный, глядел на садовода мирно, облокотившись о забор каменный. — Зачем ты вернулся, странник? — вопросил Ракша безрадостно. — Вопроси лучше, зачем вернутся те трое вскорости, подмогу за собой приведя. — Ответил на это путник просто. Вздохнул Ракша тяжко, опустил взгляд. — Мне не нужно вопрошать это, — молвил он тихо. — Ибо и сам я ответ ведаю. — Что делать намерен ты, друг мой? — осведомился Калифа, склонив голову на бок. Помолчал юноша малость, взглянул на него мельком, да отвернулся засим. — Не знаю, — ответил он мрачно, с тоскою во гласе. — Что могу я? Я человек маленький. Куда мне супротив падишаха? На его стороне вся Индия, войска несметные, люди. — А на твоей стороне — Господь. — Раздалось лукаво в ответ. Поднял Ракша голову, ибо ёкнуло во груди тотчас болезненно, обернулся на Калифу растерянно. — Это больше стократ. — Добавил тот с ухмылкою, глядя на него внимательно да подперев кулаком подбородок. — Да видно... — покачал головою Ракша, — ...и Господь бессилен бывает пред жестокостью сердца людского. — Ну да, — кивнул Калифа беспечно, на кипарис указал небрежно. — Иначе б не лил слёз. Нахмурился чуть Ракша, глядя на него растерянно, да лишь пуще сердце сжалось, жгуче, столь тоскливо вдруг стало да горько. — Так что же ты делать намерен в итоге, друг мой? — поднял брови Калифа. Помолчал Ракша снова, отвернулся засим. — Молиться. — Ответил он ровно. — Молить Бога о помощи. Я сохранить хочу сад сей любой ценою. Но даже коли умру за него я... что толку? После смерти моей, всё одно, встанет на месте сада зелёного дворец из кирпича мёртвого, до краёв исполненный златом. Мне горько. Я не сумею спасти свой сад. Оставь меня, странник. Я хочу помолиться у древа. Сказал так — да и устремился прочь медленно, тяжко ступая по земле сухой да волоча за собой мотыгу. Подошёл Ракша к кипарису раскидистому, отбросил мотыгу прочь, на коленах сел, сложив длани пред грудью да глаза закрыв. И так сидел он время некое, покамест не заслышал вдруг флейту восточную, протяжную да заунывную пением, тоскливую немыслимо, горестную. Открыл глаза Ракша удивлённо, обернулся во сторону врат. А то Калифа играл на нэе, подле забора по-прежнему стоя, умело выводил он мелодию песни той, что Ракша пел отчаянно пред жестокими стражниками. Лишь пуще сжалось сердце во груди юноши бедного; отвернулся он обратно, глядя пред собою потерянно, смежил веки горько, длани, во молитве сложенные, приложив к устам, — да слёзы медленные по щекам его покатились невольно, закапали на колена тощие. ...Долго просидел так Ракша на коленах подле кипариса великого, мольбы шепча едва слышно к богам; не ведал он, в какой миг стихла флейта печальная, не заприметил, погружённый в думы нелёгкие, — а очнулся тогда лишь, когда отчётливо раздалось ржание конское, рассёкшее тишину сада зелёного будто клинок вострый. Поднялся Ракша поспешно, встал с колен, оборотившись к воротам; завидел он, как соскочили с коней стражники, да ныне их — свора целая. — Убирайся, бедняк, из сада вон! — рявкнул главный, единственный не спешившийся покамест, позади всех ныне будучи. — По добру, убирайся! — Никогда. — Ответил Ракша на это, разумея, что не выстоять ему супротив такого количества. — Взять его! — скомандовал тогда всадник, сплюнув сердито. И устремились к садовнику черноглазые воины, клинки вынимая из ножен; схватил Ракша мотыгу тяжёлую, размахнулся немедленно с криком диким, обрушил её на первых, пятясь к древу раскидистому; да и силы пробудились в нём внезапно шибкие, раз за разом мотыгой он взмахивал, сбивая с ног треклятых воинов, безумный на вид, отчаянный, не желающий расставаться с садом да отдавать его на погибель верную. Да когда пал первый стражник, по лицу удар заработав серьёзный, шикнул главарь суровый, наблюдая за схваткой с седла вычурного, возложенного на коне тёмном, лук снял с плеча, вложил стрелу, из колчана выудив, натянул тетиву немедленно, — да и спустил засим. Со свистом ринулась стрела заточенная, за миг краткий миновала расстояние внушительное; отшатнулся в то время Ракша, коего схватить пытались, воздел голову, разгорячённый, растрёпанный, горестный, со слезами на щеках стройных, — да и вонзилась стрела роковая прямиком в лоб его, посередь, в глубину вошла разом, дрогнув оперением кратко. Застыл Ракша со взглядом, вдаль устремлённым, с очами, широко раскрытыми, пал немедленно ко стволу кипариса раскидистого, будто сел и вовсе, спиною прислонившись ко древу да уронив на грудь голову. Остановились воины, отошли подалее, глядя на убиенного мрачно, на то, как стекает по лбу пробитому капля кровавая жуткая. — Стрелу выньте, — велел начальник тем временем, убирая лук, за поводья взялся. — Да оставьте этого так. Разберёмся позже. Повиновались воины, стрелу из чела Ракши выдернули, да и разошлись по коням, удалились за предводителем прочь, галопом покинув сад да никоей не испытав жалости к садовнику одинокому, без вины погибшему, оставшемуся подле древа раскидистого да устремившему пред собою взгляд, остекленевший да застывший навеки. ... Да минуло этак минут сорок, когда моргнул Ракша внезапно, — в себя пришёл, будто спал доселе, а ныне проснулся попросту. Обнаружил он, что сидит полулёжа да неудобно как-то подле ствола кипариса великого, прислонившись спиной к коре извилистой, поморщился малость, ибо ломило всё тело странно, да поднялся засим, опершись руками оземь. Выпрямился Ракша, покачиваясь на ногах нетвёрдых, лицо отёр, не заметив, что осталась на дланях кровь, огляделся растерянно, — да и узрел нежданное, обмер напрочь: стоял невдалеке прямо да без поддержки всяческой посох дорожный, витой, дощечка горизонтальная была на верхушке его возложена, да на дощечке этой восседал Калифа внезапный, нога на ногу, облокотившись о колено да подперев рукой подбородок; улыбался странник лукаво, наблюдая Ракшу изумлённого, да облачён был ныне в одёжу иную, — роскошен был его наряд, будто ныне не бедняк он, а сам султан, чалма белая на голове сидела, да и одеяние цвету того же, кафтан длинный, опоясанный лентой широкою, наплечники вострые поверх мантии, свисающей вниз. Но боле наряда нынешнего поразило Ракшу иное: рога козлиные росли изо лба Калифы, да хвост тощий позади, из-под подола, будто червь вился. Раскрыл рот Ракша, дар речи утратив, попятился на шаг-иной от сего зрелища жуткого, — да выдавил хрипло в итоге: — Ты асура... — Верно, Ракша джи, — улыбнулся ему Калифа, прищурив очи тёмные, окрашенные на манер египетский. — Азазель я, херувим падший, лорд адов да Хозяин Востока знойного. — Боже... — прошептал Ракша, во все глаза глядя на архидемона хитрого, покачал головою медленно, вжавшись во ствол древесный. — Великий Шива... За какие грехи мне наказание это... — Ну почему же наказание, друг мой? — поднял брови Калифа, склонив голову на бок. — Я помочь тебе пришёл в беде твоей. — Помочь?.. — удивился Ракша. — Но... что случилось со мною?.. Я не помню, отчего ушли господа те... — Вон отчего, — мотнул Азазель головою, указав кивком сим куда-то под ноги юноше. Нахмурился Ракша растерянно, опустил голову; да и ахнул, едва ли устояв на ногах да отшатнувшись прочь, ибо узрел, что стоит прямиком в теле собственном, что по-прежнему сидит у ствола древесного мешком безжизненным, со лбом кровавым, стрелою пробитым. — Это... Это... — задрожал юноша, прижав ко груди руки да остановившись во стороне от тела, глядел очами круглыми, не в силах поверить в увиденное. — Это я!.. — выдохнул он хрипло в итоге, дыша часто да сбивчиво. — Но как же возможно это?.. — оборотился он к Азазелю, взглянул дико. — Может, всё мне и вовсе чудится?.. — Нет, не чудится, друг мой, — возразил Калифа мирно, покачивая ногою в воздухе да посверкивая златым тапочком с носом вострым, изогнутым кверху. — Придут вскорости сюда дворец возводить из кирпича мёртвого. — О, нет!.. Мой сад!.. — опомнился Ракша, вкруг себя обернулся, воззрившись окрест горестно. — О Шива, ведь молил я божеств всевозможных!.. Тебя я молил, о, Шива!.. Почему ты смолчал в ответ?.. Почему не услышал мольб?.. — А отчего ты решил, друг мой... — ухмыльнулся Калифа хитро, — ...что он не услышал? Прекратил обращаться Ракша, повернулся к архидемону, взглянул на него растерянно. — Потому что не Бог пред тобою, а демон? — добавил Азазель хитро, наблюдая его свысока чрез прищур. — Но нет ведь у Аллаха рук, кроме наших. Верно? Ничего не ответил Ракша покамест, всё стоял, дыша тяжело, да глядел на Калифу улыбчивого; но засим и уразумел всё, да сжалось во груди сердце жгуче, сдавило его до боли тягостной. Калифа же отвернулся тем временем, по-прежнему подпирая кулаком подбородок изящно, на кипарис глядеть принялся, покачивая ногой кокетливо да повиливая хвостом вертлявым; смотрел Ракша с минуту на блики солнца закатного на черноте матовой рогов его, изо лба выдающихся ввысь, — а после и молвил ровно: — Помоги мне, о Хозяин Востока. Поднял брови Калифа вопросительно, повернувшись к юноше да взглянув на него сверху вниз очами коварными. — Молю, — сказал Ракша уверенно, прямиком во глаза его глядя. — Спаси мой сад. — А ты мне взамен что, друг мой? — осведомился архидемон мирно. — Взамен... — опустил голову юноша, подумал малость, да и смолвил в итоге уверенно: — А я тебе взамен дам душу. Верен буду тебе навеки, лишь охрани мой сад от погибели. Лишь Бога... — добавил он, воздев на собеседника взгляд, — ...охрани от беды. Усмехнулся Калифа, наблюдая очи уверенные, горящие решимостью жгучей; засим протянул: — Ва-а-ай! Порой, чтобы спасти Господа, нужно продать душу Дьяволу! Чудеса, чудеса! Что за мир! Да и спрыгнул засим Калифа с дощечки на посохе ловко, выпрямился, кафтан оправив, взглянул на Ракшу лукаво, возвышаясь над ним на голов этак пару. — Окончательно твоё решение? — вопросил он мирно. — Да. — Кивнул Ракша твёрдо. Хмыкнул Азазель, разглядывая юношу хитро, произнёс весело: — Тогда по рукам! Наклонился затем он, ко плодам синим, что ковром лежали окрест, истоптанные стражниками прежде, раздавленные да обнажившие сим свои косточки; протянул Калифа руку изящно, взял когтистыми пальцами одну из косточек, обратно выпрямился; да и завидел Ракша поражённо, глаза округлив, что сжимают пальцы стройные мужеские ту самую рудракшу заветную, таинственную, немыслимо редкую, с одним-единственным ликом. Улыбнулся Калифа Ракше, шагнув к нему да не проронив ни слова более, да и воздел вперёд руку резко, разом вставил сию рудракшу в дыру кровавую во лбу юноши, втолкнул с силой. Отбросило тотчас голову Ракши назад от толчка сего, округлил он глаза лишь пуще, вдохнув судорожно, ведь болью оглушило немыслимой; не удержался на ногах, ибо волною прошло по всему телу нечто, пал наземь, на спину, раскинув беспомощно руки; да изогнулся засим от боли, стократно возросшей, оглушившей да сорвавшей крик с уст; да и выдались из кудрей влас чёрных на голове рога козлиные, пара, истекающие кровью алою, заполонился белок глаз желтизною светящейся, хвост извился, из позвоночника вырос; а рудракша во лбу, пылающая сиянием жёлтым, обросла вдруг плотью новою, — око третье выросло, то бишь, укоренилось во челе вертикально, с косточкой округлой извилистой заместо зрачка. Успокоилась боль понемногу, на нет сошла; отдышался потихоньку Ракша, лежащий на земле горестно да руками себя обхвативший, свернувшись в комочек; а после заслышал: — Вставай, Рудракша. Открыл глаза юноша, ныне — бес да слуга демонический, обернулся, взглянул на Калифу растерянно; тот подле стоял, высокий, во наряде роскошном, да руку ему протягивал, улыбаясь мирно. Нахмурился чуть Рудракша, глядя на него растерянно, — да засим и воздел руку, взялся за длань когтистую, поднялся с земли кое-как. — Скажи, Господин... — молвил он, ощупав рога свои твёрдые. — Как спасёшь ты сад мой? Ухмыльнулся Калифа, ничего не ответил, воздел руки, в ладоши грациозно хлопнул, не сводя с хадима взгляда лукавого; да и разом переменилось всё, столь резко, что пошатнулся аж Рудракша, вдохнув шумно, раскинул руки, дабы на ногах удержаться, огляделся вокруг. Узрел он поражённо, что тот же самый сад окрест стоит невредимым, — но во сводах он дворца некоего ныне, под открытым небом, колонны да стены окружают его по периметру, восточно убранство местное. — Добро пожаловать в Калифат, хадим мой, — склонил голову Азазель на бок с улыбкою. — В Калиф-Эль-Кахир, во крепость мою. Отныне будет твой сад здесь, ничто не потревожит его, никоей не будет угрозы. Неприступен дворец мой, особливо для человека всякого. Возделывать сад свой ты как прежде будешь, на благо моему Калифату. Выдохнул Рудракша, глаза закрыв на миг, промолвил тихо, полушёпотом жарким: — О, спасибо тебе, Господин... Ты не ведаешь, сколь великое благо соделал ты... — Да нет, ведаю, — усмехнулся Калифа по-доброму. — И рад безмерно. — Рад?.. — открыл Рудракша глаза, воздел взгляд на хозяина. — Асура?.. — Да разве во груди моей не сердце чувствующее? — изогнул бровь Азазель, разведя руками. — О, сколь многое мне предстоит изведать... — молвил хадим растерянно, да добавил, подняв брови: — Но скажи, о Господин, что же с Шах-Джаханом станется? Неужто дела дурные безнаказанными остаются и впрямь? — Ну почему! — улыбнулся Калифа, подойдя неспешно к кипарису раскидистому да коснувшись с любованием искренным ладонью коры извилистой; Рудракша приблизился следом, рядом встал, наблюдая за архидемоном с интересом сдержанным. — Чрез лет пятнадцать, али около того, утратит он жену свою, которую любит безмерно. При родах она скончается, четырнадцатых по счёту. — Но как это связано?.. — выдохнул хадим тихо. — О, напрямую! Несметной паутиной причин да следствий! Кои и не распутать подчас, столь сильно переплелись друг с другом. — Что ж... — Рудракша опустил голову задумчиво. — Как бы то ни было... А жаль жену Шах-Джахана, о Господин. И его жаль. Ухмыльнулся Калифа, обернувшись к бесу лукаво, поглядел на него с минуту, засим и молвил: — Вот потому я тебе и помог.***
...Закончил Рудракша рассказ свой, лёжа на животе да прислонившись щекою к валику из тряпиц; замолчал, пред собою глядя, вспоминающий события давно минувших лет, засим на Паймона воздел взгляд. Мэр хмурился, сидящий подле выхода из шатра невеликого этого, размышлял над услышанным основательно. — Вот потому и сидит во лбу моём рудракша, Сахиб джи, — молвил хадим с улыбкою. — А? — поднял Паймон брови, взглянув на него растерянно. — Ну ты вопросил в начале... — усмехнулся Рудракша мирно, — ...почему у меня во челе «орех». — А!.. — уразумел мэр, кивнул. — Да, теперь мне яснее ясного. Помолчали оба минут несколько, в тишине посидели, — да затем поглядел Паймон на Хасима лукавого, что по-прежнему был у стены шатровой да смотрел на мэра очами незрячими. — Ну а ты? — вопросил мэр хмуро. — Что с глазами твоими случилось? Да как очутился слугою Калифы? — О, история моя не столь увлекательна... — улыбнулся Хасим кротко, опустив рогатую голову. — Но коль спрашивает господин надим... Поведаю теперь и я.***
Иногда ты устаешь ото всех,
Иногда хочется выключить свет и «прикрыть лавочку»,
Ссора, тревога, война, любовь, проблемы, -
Ах, братец, что свалилось на твою голову!..
(с) Yalın — Ah be Kardeşim
А вот история, что поведал Паймону Хасим, развернулась по годам стократно ранее, нежели жизнь Рудракши; в Багдаде то было, во времена правленья Абассидов, халифат арабский на мусульманский переменивших вскорости; да и не вспомнить ныне толком, при коем именно халифе случилось то: быть может, при аль-Мустатхире? А может, при аль-Мустаршиде? Или при ар-Рашиде? А может, и вовсе при ином каком-то? Нет, не вспомнить имени, да и ни к чему оно, впрочем. Начало своё взяла история Хасима во дворце халифа роскошном, во среде слуг дворцовых, хадимов бесправных да безродных и вовсе; матерь скончалась при родах, а кто отцом был — то неизвестным осталось; воспитывать мальчишку прислужки местные принялись, ибо не оставлять же его без присмотру, а халифу великому, всё одно, нужна сила рабочая. С детства самого внушали Хасиму маленькому, тщедушному, слабенькому, что подчиняться обязан он воле господ вышних, покорным быть да не перечить им, да Аллаха бояться, молиться ему каждодневно, прощения просить за грехи свои. Но любопытен был мальчишка тоненький, да посему вопрошать начал вскорости: — А почему халифу великому яства достаются лучшие, а нам с вами лишь крохи чёрствые? Почему халиф великий носит одежды роскошные, а нам с вами лишь робы скудные? Почему халиф великий распоряжается всем вокруг, а мы с вами — ничем? — Потому что мы ниже, чем он, — отвечали ему те хадимы, что хавасс, следящие за убранством дворцовым. — Потому что мы хуже, чем он, — отвечали ему те хадимы, что барани, возделывающие сады придворные. — Потому что мы лишь хадимы его, — отвечали ему все слуги. — И долг наш — покорно служить ему. — Но почему?.. — вопрошал Хасим, с удивлением на несчастных глядя; но на сие никто не давал ответа, не разумели хадимы вопроса, уходили молча. Да лишь больше вопросов тревожить начали сердце чуткое опосля одного случая: шествовали по коридору дворцовому халиф с сынишкой малым, с принцем, этак семи лет отроду, — примерно столь же, сколь и Хасиму; в окружении чинов неких шли они, неспешно прогуливались, рассуждая о делах государственных, — да не заприметил идущих Хасим, из-за угла выбежавший с корзиной крупы во руках. Столкнулся он немедленно с мальчишкой в одёже роскошной, да оттолкнул его тот, уронив сим на пол, вознегодовал капризно, воскликнул грубо: — Смотри, куда несёшься, ничтожество! Безродный ишак! — Воздержанней, сын мой, — одёрнул его халиф тогда, но приказал недовольно чинам: — Уберите щенка! Подхватили Хасима тщедушного за шкирку, за ворот робы, отшвырнули куда-то во сторону, молвили: — Склонись пред халифом, слуга. Тогда простит он тебя великодушно. Пал ко стене Хасим, ударившись спиною больно, на пол рухнул, комочком свернувшись от боли; всхлипнув тихонько, сел на колена мальчишка, ощутив привычно, сколь больно коленкам тощим, упирающимся в пол во поклоне; сложил он длани пред грудью, склонил голову под взорами чинов да халифа, произнёс едва слышно, слабенько: — Прости меня, мой халиф. Я раб твой покорный, приму наказание всякое за проступок содеянный, ведь на то воля твоя, повелитель. Хмыкнул халиф, махнул лишь рукою, ничего не сказав и вовсе, — да устремилась сия процессия по коридору далее, не удостоив большим вниманием одинокого сироту у стены. Когда исчезли они за углом коридорным, воздел Хасим голову, отёр слёзы кулаком со щёк, глядя вослед ушедшим печально, да прошептал тихо, так, чтобы никто не услышал и вовсе: — Но я... не ничтожество... — опустил он голову, упёршись руками в пол, процедил горько, глядя пред собой, во ковёр роскошный, со слезами на глазах искренных: — Я человек живой, из плоти и крови, и во груди моей сердце с душою колотятся... За что мне просить прощение?.. За это?.. За это ли?.. С тех пор затеял постепенно Хасим подворовывать; то апельсин какой украдёт, то камушек стащит, и ведь ловко у него получалось, откель только и взялось мастерство, — ни разу за воровством не попался он, ни разу себя не раскрыл. Шли годы, взрослел Хасим, совершеннолетие встретил во дворцовых сводах; но не шибко вытянулся он в росте своём, так и остался маленьким, хрупким, да и возмужал не слишком, своеобразный своею наружностью; да юрким был, подвижным, вёртким, всюду нос свой совал горбатый, выдающийся шибко, ежели взглянуть в профиль, не стриг власы чёрные, что добрались длиною этак до шеи да ниже не спускались боле. Слабым выглядел Хасим на вид, круги темнели под глазами его крупными, ведь порой не перепадало еды хадимам; во руках особливой силы не было, хоть и ловки они были в делах да жестах; но вот глаза его — то разговор был совсем иной: непривычно светлые, желтовато-серые, пронзительные цветом сим, что встречался стократно реже, чем тёмный да карий, да оттого красивые люто, по-иному, чем тёмные. В кандуре цвету песочного таскался Хасим извечно, да во сандалиях скудных, со временем поднабрался хитрости, что заменила ему силу да величину телесные: хитростью этой из передряг он увиливал, клонился там, где нужно было клониться, улыбался елейно, где улыбка нужна была, — ибо замыслил план. Да как родилась задумка таинственная? А завидел однажды Хасим талисман внушительный, на груди принца, сына халифа, сидел он в ожерелье серебряном, сверкал рубином багряным, пленил сердце вора прочно, навеки; и замыслил тогда Хасим, пристрастившийся ко кражам прочно, авантюру одну, что во глазах собственных была для хадима событием, эпохальным воистину: сей кражей докажет он превосходство своё над принцем, что некогда обошёлся нелестно с ним, уйдёт непойманным с драгоценной реликвией, с амулетом, от праотцов перешедшим да потому очень собою ценным. Да никого во подробности задумки своей не посвятил Хасим, ибо ведал нравы люда простого здешнего, — всякий пред халифом да принцем захочет выслужится, выдаст мятежника, едва лишь возможность представится. То ли бесстрашие таковое всерьёз сидело в сердце хадима маленького, трусливого на первый взгляд да слабого, то ли и вовсе безрассудство то было, — но нисколь не усомнился в задумке своей Хасим, хоть и волновался изрядно, помышляя, что коль не сдюжит, коль ошибку допустит какую, так не сносить ему головы; но жажда свободы да справедливости затмили опасение всяческое, ведь порешил хадим отчаянный, к тому же, что терять ему окромя головы своей — нечего. И вот настала ночь долгожданная, — ведь именно ночью порешил Хасим исполнять свой план; знал он, что во покоях своих почивает принц, на этаже высоком, да подле покоев сих стража стоит непременно, охраняет сон ответственно. Натаскав под шумок прежде монет да провизии в суму неопрятную, определил её Хасим себе на пояс, накидку лёгкую коричневую на плечи набросил вдобавок — да и поспешил до покоев принца. Ко страже рослой вышел он из-за угла, переменившись в лике: воздел руки, тревоги нарочно исполнившись, молвил взволнованно: — О, господины великие!.. — Ба! — хохотнул сдержанно один стражник, опирающийся о секиру заточенную, пихнул локтем второго, когда встал пред ними Хасим, ростом малый, воззрившийся снизу вверх очами искренными. — Да это ж Хасим-подхалим! Чего надо, блоха? — О, я прошу простить меня, господины! — молвил Хасим елейно, поклонившись чуть. — Но благороднейший повелитель, халиф милосердный наш, вас к себе непременно требует! — Врёшь! — хмыкнул второй стражник. — О, нет! Меня послал он до вас, ведь иную стражу отпустил прежде! Вас первых нашёл я, посему к вам взываю! Неспокойно ему, на этаже он первом, в зале, бессонница его мучает, да смолвил так: «Пусть эти двое припрутся немедля, иначе не сносить головы им!». Переглянулись стражники, взволновались заметно, ибо и впрямь похоже было это на самодура сего капризного; засим сказал один, погрозив Хасиму кроткому кулаком сжатым: — Ну смотри у меня, крыса облезлая! Коль надурил — сечь тебя будем! До смерти! Да и поспешила затем стража из коридора да за угол, до халифа в зале нижнем, коего, впрочем, в том зале ныне не наблюдалось напрочь. — Сами вы крысы!.. — бросил Хасим тихо со смешком ехидным, да после подсобрался с духом, взглянув на дверь покоев принца, за ручку взялся, приоткрыл чуток. Узрел он в щёлку узенькую покои роскошные, во мрак ночной погружённые; кровать обширную заприметил, с балдахином раскидистым, да почивал в постели сей принц ныне, сопел размеренно. Уразумев, что спит вражина надёжно, прокрался Хасим тихо во комнату, закрыв за собою дверь, свечу распалил тихонько, драгоценность искать принялся. Но да нашёл спустя минуту и вовсе: в тумбочке был талисман рубиновый, в одном из ящиков. Сграбастал его Хасим немедля, стараясь не шуметь особливо, в сумку походную засунул ожерелье небрежно, посмеиваясь. — Так-то, змеюка, так-то!.. — прошептал он победно, заталкивая драгоценность в суму поглубже. — Шайтана тебе в отцы!.. Взялся Хасим за ручку ящика тумбочки аккуратно, задвинул ящик обратно, — да и вскинул вдруг руки испуганно, ведь выскользнула внезапно ручка из пальцев тощих да обрушился ящик ветхий, видать, крепление там было слабенькое, старое; рухнул вниз он, увлёкший за собою ящики нижние, повалил с грохотом, и немедленно пал Хасим на пол, пригнувшись, под кровать закатился сходу, затаился напряжённо, дыхание усмирить стараясь, пред собой глядя очами круглыми да прижавшись щекою к ковру ворсистому. Заслышал он тотчас скрип кровати над собою неявный, дрогнули ножки кроватные, шуршание ткани послышалось, — а то принц, юноша стройный, поджарый, во халат облачённый, пробудился ото сна немедленно, встревоженный шумом, сел во постели поспешно, воззрившись на тумбочку. — Кто здесь?.. — услыхал Хасим взволнованное, шикнул тихо с досадою, сжавшись пуще. А принц огляделся тем временем, ото сна отошедший окончательно, завидел ящики рухнувшие, драгоценности множественные, что наружу из них по ковру рассыпались, да смекнул тотчас, спустил с кровати ноги, вглядываясь в груду каменьев. — Колье!.. — выдохнул юноша, встал резко, раскидывая с тревогою украшенья носком ноги босой, отошёл на шаг подалее, вкруг себя оборотившись испуганно да оглядев спальню великую, — и заметил вдруг то, что тут же и Хасим завидел единовременно с принцем, а лишь завидел — так будто водою его окатило хладной от испуга искренного: оказалось, что свечу уронил хадим нечаянно, когда под кровать сиганул столь резво, затухла она во падении, на пол пала, откатилась к тумбочке, от кровати близко. Протянул было Хасим руку дрогнувшую, вскинул, дабы схватить свечу роковую, но да осёкся тотчас, уразумев, что во сторону эту, видать, смотрит принц ныне. А юноша и впрямь во свечу молча взором вперился, смыслящий, что не он сам её обронил там, на тумбочке её прежде не было, а коли столь близко ко кровати лежит она, — стало быть... Вдохнул принц глубоко, со страхом совладать силясь, да приблизился опрометчиво, медленно, к ложу своему царственному, ступая осторожно ногами босыми меж сребра да каменьев, по ковру раскиданных; да и уразумел Хасим, ни живой ни мёртвый со страху, что собирается принц явственно заглянуть под кровать вот-вот. С опаскою, напряжённо, затаив дыхание, попятился Хасим медленно, назад да в иную сторону от шагов приближающихся, прижимая рукою левою сумку, дабы по ковру не шуршала; усердно он от полу отпихивался, поглядывая на подходящего горестно, да завидел, как остановился принц тем временем, подошедший ко кровати вплотную. Коснулся юноша взволнованный рукою края кровати обширной, нагнулся медленно, с робостью лютой, страшась, видать, узреть под сим ложем то, что ожидал уверенно; да и заглянул засим принц под кровать, в черноту кромешную, освещённую скудно светом из окна единственного, что было во стороне да напротив. Да не различил юноша ничего особливо, не разглядел отчётливо, — вот только немедленно заприметил движение быстрое, будто выскользнул из черноты сей некто по ту сторону, прошуршав одёжей по ковру ворсистому. Немедленно вскинулся принц, выпрямился, отшатнувшись на шаг, — да единовременно с Хасимом вскочил он так, друг на друга они воззрились, по разные стороны ложа царственного. Ахнул Хасим перепуганно, вскинув руки чуть, устремившийся прежде ко двери, да на месте замерший тотчас. — Ты!.. — воскликнул принц поражённо, сходу узнавший подхалима известного в силуэте фигурки маленькой, хоть и царил полумрак окрест. — Вша поганая! Как посмел ты?!.. Но не договорил юноша тираду гневную: набросился на него Хасим вдруг, обезумевший будто со страху за жизнь свою, не отдающий себе отчёта более в том, что делает; налетел хадим на принца с разбегу, толкнул его на кровать роскошную, повалил толчком в живот, ибо с росту своего невеликого лишь дотуда достать смог; пал на спину принц, бранясь испуганно, попытался вскочить да отпор дать малявке, — но напрыгнул на него Хасим сверху, на груди усевшись, схватил подушку шелковую да и накрыл ею лицо юноши, вдавил с силою, сопротивление его чудом сдерживая да таращась на подушку дико, на то, как ходит ходуном она под руками тощими, сжимающими края её крепко, — и откуда только взялась та сила? Ведь и впрямь не мог всё принц вырваться, барахтался под Хасимом беспомощно, то за подушку тягая отчаянно, то за одёжу хадима маленького, страшного очами дикими, растрёпанного да на вид безумного. А спустя минут несколько прекратил постепенно сопротивление юноша, ослабел, обмяк — да и затих навеки. И тогда лишь Хасим опомнился, будто очнулся и вовсе; заморгал, растерявшись, на подушку взглянул так, будто впервые в жизни увидел, отнял от лика принца, отбросил прочь, на юношу воззрившись испуганно. А тот бездыханный лежал, раскинув на кровати руки, — задохся под подушкою плотной, не смогший оказать отпору. Вдохнул Хасим судорожно, вскочив с груди его да отшатнувшись прочь, с кровати спрыгнул, прижав ко груди руки испуганно да таращась на убиенного очами круглыми. Задрожали руки тощие, содеявшие преступление тяжкое, дыхание сбилось, прерывистым зазвучало, будто вот-вот падёт хадим бедный в обморок, сполна осознавший, что наделал такое, — ведь доселе не убивал он ни разу, лишь воровство грехом лежало на сердце. Засипел Хасим как-то странно, всё взгляду с принца мёртвого отвести не в силах, затрясло его мелко аки в горячке белой, попятился он ко стене, спотыкаясь на украшеньях раскиданных, спиною во стену вжался, руками себя обхватив да за плечи стиснув, — но заслышал тотчас то, что в себя привело его мигом: шум некий да топот ног из коридора послышался, ибо раскрылся обман Хасима, спешили по его душу стражники. Выдохнув жалобно, обернулся Хасим на дверь резко, уразумел всё, запаниковал лишь пуще; к окну он стрелою кинулся, придерживая сумку дорожную, распахнул сходу ставни, подпрыгнув, перегнулся чрез край; узрел он высоту страшучую, гладкость стены дворцовой да кое-где с невеликими выступами, а также — тенты над окнами нижними, протяжённые горизонтально да плотно. Дыша тяжко да с видом жалобным, отвратился Хасим чуть от высоты сей, назад отодвинувшись, вдохнул глубоко да судорожно, усмирить силясь страх лютый, опустил голову, выравнивая дыхание тревожное да с силами собираясь отчаянно; а после опёрся руками о подоконник шибче, оттолкнулся с силою — да и перемахнул ловко за окно разом, порешивший, что и так смерть ожидает, и эдак, так уж лучше помереть разбившимся оземь по воле собственной в попытке бежать на свободу, чем подневольным да от руки чужой. Цепляясь кое-как за выступы сухого камня, зажмурился Хасим на миг, едва ли в уме от страху, да медлить не стал более, устремился вниз, ощущая, как треплет ветер накидку тёмную на плечах узеньких, со стены грозится скинуть хадима лёгенького дуновением всяким; но проворно спускался слуга всё ниже, разумея, что недопустимо мешкаться, ибо уповать нельзя на то, что не догадаются болваны-стражники в окно открытое выглянуть, — ведь а ну как выглянут? Узрят, что открыты ставни, да и уразумеют всё!.. А заслышав брань внезапную лютую, сверху из окна донёсшуюся, — видать, узрели убиенного принца, — взволновался Хасим бедный лишь пуще, да оттого сорвалась с выступа рука его, не удержали пальцы дрогнувшие; пал вниз он, уцепился за выступ иной, повис отчаянно, перепугавшийся люто, попытался обосноваться на стене отвесной прочнее, — но да закрошился под ногою камень будто нарочно, нарушил задумку несчастного; рухнул Хасим вниз, да боле не смог ни за что зацепиться, не подвернулось удачного выступа; закрылся руками он горестно, ощущая, как треплет ветер паденьем кандуру да накидку тёмную, вьёт власы неопрятные ввысь, в ушах гудит люто. Да слёту грохнулся в одночасье Хасим спиною на тент протяжённый, сорвал с подпорок, на иной рухнул, взмахнув руками отчаянно, — да чередою сих тентов и притормозило его падение, сбило скорость страшную; сорвав с балконов последний брезент, пал Хасим наземь, покатившись кубарем да глотая пыль дорожную колкую, растянулся на земле вниз ликом, укрытый тканью тентов тяжёлых. Отдышавшись да в себя придя, воздел Хасим голову, выбираясь из-под брезентов обширных, узрел, что на дворе заднем очутился он, откель ходы потайные ведал, мышью юркою излазивший все уголки доселе. Вскочив с земли да пошатываясь на ногах ослабших, сходу кинулся Хасим прочь, дабы выбраться с дворцовых пределов за стену каменную, что окрест крепостью высилась. Впрочем, труда это ему не составило: отыскав лаз заветный средь кирпича пыльного, втиснулся хадим маленький в проход невеликий, в коем муж рослый всяк не пролез бы напрочь, но для слуги юркого, тоненького, то проблемою не предстало напрочь; а миновав путь извилистый да измаравшись в пыли камня душного, выскочил Хасим вскорости наружу, в просторы града южного, что за стеною был вкруг дворца халифа, — да и припустил без передышки далее, почуявший свободу желанную, озирающийся окрест боязливо да суму обширную рукою придерживающий, ибо болталась она неудобно на поясе, чрез плечо накинутая. По дворам да закоулкам града ночного да тёмного шнырял Хасим время некое, покамест не заслышал чутко ржание конское да грохот копыт многочисленных; уразумев, что несётся за ним погоня, вглубь закоулков да домишек путанных юркнул Хасим немедля, неприметный в темноте нынешней, да в итоге в домишко забрался некий, в беспризорный какой-то, запратянный в гуще иных; вскарабкавшись на этаж вышний, во комнатке очутился слуга в невеликой, захламленной, с дырою в полу каменном да с окошками квадратными узкими; матрас подле стены лежал рваный, посуда битая была близ в груды свалена, и невысок потолок, сквозь трещины в нём видать небо ночное да звёздное. Затаился Хасим в сей комнатке, вдалеке от погони яростной, пал на матрас да на спину, раскинув руки блаженно, с улыбкой счастливою в потолок воззрился. — Свобода... — прошептал он с усладою жаркой в голосе. — Вот она... Я сумел... до неё добраться... Передохнув мину пару, сел он засим, суму возложил на колена, выудил из неё ожерелье серебряное, с рубином крупным во средине; засмеявшись тихонько, напялил Хасим тотчас колье сие на себя, на груди уложил, взглянув сверху довольно, к сумке вновь обратился, выхватил из недр её ещё украшения некие, кои, видать, стащил до того; браслеты да перстни понадевал себе на руки слуга, на то неглядя, что болтаются шибко браслеты на запястьях тоненьких, да перстни грозятся свалиться с пальцев; суму с плеча сдёрнув, вскочил Хасим — да и затеял скакать по комнатке, смеясь ехидно, весело, руками раскинув да звеня украшеньями звонкими. — Я халиф, я халиф! — приговаривал он с насмешкою, обращаясь по кругу да воздевая руки к потолку невысокому. — Теперь я — халиф, и никто не халиф надо мною!.. Осёкся он вдруг, остановившись постепенно на месте, ибо вспомнил, что преступление соделал страшное, — человека убил, принца юного. Опустив взгляд, задумался Хасим, улыбку смиривший весёлую, ибо ёкнуло во груди сердце гулко, болезненно, уколом совести жгучей да искренной. Постоял так Хасим с минуту, затем голову запрокинул медленно, взгляд воздел во дыру в потолке, чрез которую небосвод звёздный видать было ныне; посмотрел слуга на точки звёзд ярких, мерцающие в вышине чёрной, — а после и сказал уверенно, тихо: — Я не страшусь гнева твоего, о Аллах. Меня учили бояться... Но не хочу я бояться отныне. Кто с ближним обращается так, будто тот — вещь иль скотина бесправная... не достоин человеком зваться. Покарай меня на Твоё усмотрение, Аль-Хасиб. Но каково рабом быть — господину неведомо. Пойми да дай прежде насладиться свободой. ...Так, схоронился Хасим в Багдаде на время некое, разумея, что покамест лучше отсидеться чутко; а после в иные города подался, намалевав глаза краской, бородку отрастив козлиную да облачившись в куфию цвету белого, с игалем, чело опоясавшим; успешно скрывался он, договариваться умел превосходно, посему то с повозками какими переходил границы земель, то в тени верениц караванов, да очутился по итогу далеко от Багдада, в землях восточных по-прежнему, ибо покидать просторы знойные не захотел напрочь; этак дней с двадцать находился Хасим во пути том, да оказался по итогу во граде великом, о коем наслышан был прежде немало, — в Дамаске. В тот период в халифат Абассидов входил град Дамаск, отнятый у Омейядов во кровавых войнах, но не смутило это слугу бывшего, ныне — вора да торговца успешного; разумея, что вряд ли искать его будут столь далеко от Багдада, поселился Хасим во домишке невеликом средь иных подобных, столь схожих архитектурой с багдадскими; в закутке располагался домишко сей, скудный на вид, из камня цвету песочного, да два этажа в нём было, один — заброшенный какой-то, бесхозный, да и второй-то ничуть не лучше, ибо пусто там было как-то, скудно, без излишеств особливых, лишь стол со стульями да ложе скупое, подле стены поставленное. На этаже втором и обосновался Хасим, а на первом держал ослика невеликого, коего умыкнул под шумок у торговца какого-то, надурив, будто пожар у того в закромах; серовато-коричневый шерстью, в самый раз был ослик для росту хозяина нового, разъезжающего на ишаке по граду да улыбки прохожих вызывая порою сим; упрямился иногда ослик, но не шибко, дозволял возлагать на себя поклажу внушительную, да наречён был, внезапно, Мулом, — али то попросту звал его так Хасим, не разумеющий отличий осла да мула, а иного не изобрётший имени. Денно торговал Хасим товаром всяческим на рынках местных, зазывающий покупателя умело, лукавый, хитрый, клонящийся, когда нужно клониться, да улыбающийся непременно, коль улыбаться надобно; с торгашами иными за клиентов бился, наперебой с ними горожан преследуя да распинаясь о пользе товаров собственных; во еде неприхотлив был особливо, — но иногда нет-нет да и щегольнёт вдруг чрезмерно роскошными блюдами, будто помыслит в одночасье с неприязнью о неприхотливости собственной. А нощно — нощно же по градам сновал Хасим юрко да воровал бессовестно, крал из домов городских то да сё, особливо на каменья падкий да на украшательства всякие; да не каждой ночью выбирался он на таковые вылазки, ибо времени требовалось на дорогу до града очередного соседнего, — пропадал на время с рынков Дамаска, никому не говорил, куда, даже коли вопрошать начинали; а возвращаясь в Дамаск, выжидал время некое, дабы после перепродать краденое, осторожничая в том умело. Водил он дружбу с торгашами некоторыми, кои братом его называли исправно да приглашали выпивать с ними вместе, только лишь бы вина прихватил с собою; красоты жаждал девичьей, одаривал покупательниц комплиментами яркими, но никто из жён не смотрел особливо в его сторону, не по нраву был сердцам притязательным женским торгаш маленький, тщедушный, елейный, да и очи его светлые непривычными казались девам, не добавляли красоты отнюдь, хоть, в самом-то деле, красивы были немыслимо. Впрочем, нашёл Хасим выход из сей тягости: по местечкам злачным ходить начал, что скрывались в переулках глухих, да за деньги, с торговли полученные, девчонок знойных себе снимал на ночь; приводил одну в обитель свою скудную, хоть и приобрётшую больший уют со временем, да возлежал с девой на ложе подле стены, с упоением лаская телеса стройные да мыслить предпочитая о том, что всерьёз его желают девчонки эти, нарочито надрывно стонущие, за грош-иной отдать себя готовые, даже коли не по нраву клиент им. А опосля соития всякого уходила восвояси девица, а Хасим ещё долго сидел на кровати, опершись о колена локтями, глядел пред собою потерянно, кулаком подперев подбородок, да ощущал, как тянет да тянет всё во груди нечто тоскливо, досадливо, одиночеством сердце сдавливая, тоскует по чему-то неведомому, недостижимому, прежде не виданному, но желанному душою чувствующей, коей так не хватает тепла любви. И так жил Хасим лет этак до тридцати с чем-то, не меняя распорядка жизни собственной, покамест не одно происшествие. Очередною ночью тёмною, при вылазке в град иной ради добра чужого, забрался Хасим в домишко один, — для удобства рубаху он всякий раз надевал покороче да штаны свободные, ибо в кандуре привычной выпадало путаться, коль лазать в ней по этажам да закуткам всяческим; а домик сей потому заприметил вор, что днём минувшим перстень ему приглянулся златой да внушительный, с камнем округлым да красным, на руке торгаша местного, удалившегося опосля в сей дом. Порешив железно заиметь сей перстень, влез Хасим во комнатку чрез окно на этаже вышнем, — да и принялся окрест рыскать умело, шуму не производя сим поиском да уверенный в том, что непременно отыщет кроху этакую в обширном убранстве дома. Обыскав всё во комнатке да во суму засунув вещички некоторые, направился Хасим далее крадучись, да по итогу во спальне хозяина очутился вскорости, в опочивальне торгаша того. Подкрался Хасим к спящему — мужчина дрых самозабвенно во кровати узкой, раскинув над собою руки, — да и узрел тотчас, что перстень заветный сидит прямиком на пальце, не снял его торговец на ночь. Затаив дыхание, протянул Хасим руку, коснулся перстня златого осторожно, стаскивать принялся, поджав губы да на спящего напряжённо поглядывая. Но да вдруг и повернул неудачно как-то кольцо плотное, дёрнул шибче; пробудился торговец немедля, не разумея ничего спросонья, заморгал, головой завертел, посыпаясь пуще; да и сдёрнул тогда Хасим с него перстень треклятый разом, за длань схватив рукою левой да рывком стащив драгоценность, засевшую тесно. Вскрикнул торгаш горестно, ибо болью обожгло руку, вскочил на кровати, сев да глядя на вора дико, обозлился тотчас, устремился подняться; Хасим же, отшатнувшийся прежде по причине рывка шибкого, немедля бросился прочь из комнаты, до этажа нижнего, ругань краем уха слушая, понёсшуюся ему вослед. Да, заплутав, во конюшне очутился он в некоей, не стал медлить, понёсся вглубь, узрев окошко невеликое, чрез кое наружу выбраться предстала возможность уверенно. Не шибко различая во темноте очертанья предметов всяческих да спотыкаясь порой о нечто, завернул Хасим куда-то, за стену некую будто бы, — да и столкнулся немедля с конём гнедым, налетел на него с разбегу, врезался, отшатнулся испуганно; а конь взбеленился немедля, заржал оглушительно, вскинулся, взметнув ввысь ноги передние, — да и двинул копытом твёрдым прямиком по голове вору несчастному, что в тот миг прочь бросился, да не успел увернуться от кары. Пал на пол Хасим, пискнув горестно, зажмурился, растянувшись на полу грязном да вниз лицом, опёрся дланями об пол, вдохнув тяжко да морщась от ломоты страшучей, что болью лютою объяла голову; раскрыл глаза Хасим кое-как, устремив пред собой взгляд мутный да будто чрез толщу вод морских слыша ржание конское, — а пред глазами всё ходуном ходило, раздваивалось всё окрест, по кругу ехало. Да вспомнив, однако, о том, что погоня за ним ныне, перстень обронённый нашарив рукою поблизости, поднялся Хасим поспешно, едва ли на ногах держась да шатаясь шибко, ладони к голове приложил, кряхтя тихо от ломоты страшучей, да и прочь устремился нескладно, до окна выбранного, заслышав издали топот ног озлобленный. ...Выбравшись наружу из рокового дома, вернулся вскорости Хасим до обители временной, в коей ослика своего оставил, — да и немедля оседлал, устремившись до дому, ибо уразумел, что с самочувствием нынешним не сумеет продолжить вылазку. Воротившись пополудни во домишко свой, забрался Хасим по лестнице на этаж вышний, измученный головною болью, на кровать скудную рухнул, ко стене подсев полулёжа, — да вспомнил засим о перстне украденном, что столь жутко ему приглянулся. Запустил Хасим руку во карман штанов, выудил перстень златой, поднёс ко глазам поближе, дабы рассмотреть красивость, — да и выдохнул растерянно, брови жалобные удивлённо подняв: на камне драгоценном красном зернистым златом надпись арабская была начертана, витиеватая, красотою немыслимая; слияние «аль» да «илах», каллиграфически выведенное, взглянуло на вора насмешливо — слово «Аллах», то бишь, «Бог», златом на перстне посверкивало. — О, Шайтан!.. — выругался Хасим, таращась на надпись. — Я воровал ради... Бога?.. У человека Бога украл! Что за чушь!.. О, Аль-Хади!.. — воздел вор взгляд нечёткий к потолку невысокому. — То твоя надо мной насмешка?.. Что ты хочешь сказать мне, Всевышний?.. В чём урок твой, скажи без загадок!.. Иль в том и есть смысл жизни людской — твои загадки разгадывать... Но зачем загадал ты столько?.. Почему сам не дашь ответы?.. Погрузившись в раздумья невольно, напялил Хасим машинально сей перстень на руку правую, на указательный палец, к иным кольцам в компанию, — а сам прилёг на бок скорбно, в комочек сжавшись да глаза закрыв, мучимый ломотою в голове да заснуть пытающийся, дабы во сне хотя бы её не чувствовать. Да и впрямь заснул Хасим измученный, и проспал так сутки; а когда пробудился днём следующим, глаза открыв да сев во постели, — не уразумел поначалу, глаза потирая усердно, не додумался, отчего вдруг окрест всё столь мутным выглядит. Но да и дошло до него спустя миг; оробел Хасим, застыл на месте, пред собою таращась испуганно, головою потряс, заморгал пуще, обвёл взором окрест, — да и выдохнул судорожно, уразумев, что ухудшилось зрение опосля рокового удара. Скулёж жалобный да краткий издал Хасим, не помышлявший доселе даже, что возможна такая трагедия; тряся головой отчаянно да отирая глаза беспрестанно, из домишки он наружу кинулся, лекаря искать по граду, дабы избавил от хвори страшной. Но всякий лекарь из тех, кого удалось обнаружить Хасиму, лишь руками разводил с сожалением, отказываясь от сумм немыслимых, что называл Хасим будто в горячке, тряся руками во панике; не было изобретено в те времена очков покамест, никоей помощи не могли предложить врачеватели, и носился так по граду Хасим целый день, не различая лиц да предметов, расплывающихся в очертаниях собственных; рухнул в итоге он подле стены некоей, сев да сжавшись в комочек, зажал ладонями рот, опустив голову горестно, да и заплакал жалобно, тихо, во стороне от оживлённой улицы да на виду у прохожих разных, что поглядывали на него растерянно, но проходили далее, не разумея горя сполна. Воротившись в домишко собственный, не выходил более Хасим наружу, от мира всего так закрылся, убитый горем, разбитый, плачущий; переодевшись в кандуру обычную, во постели проводил он дни, особливо и не ел даже, лежал на спине безжизненно да в потолок смотрел, во камень тусклый, что размытым пред глазами стоял. Но со временем пооправился Хасим от горя, спустя неделю-иную читать рукописи начал, коих натаскано у него было изрядно; видать, ответ он в них искал некий, одну за одной прочитывая без передышки и вовсе, будто всерьёз помышляя, что и зрение исправить поможет упражнение это, и средство найти вдобавок от беды такой. Так, месяц минул отныне; растратил Хасим все гроши накопленные, ибо торговлей не занимался более, да так и не оправился от потрясения страшного, наблюдая день ото дня — неуверенно, впрочем, — как лишь пуще расплываются очертания предметов окрест. А однажды утром, когда минула ночь да уж давно царило солнце над градом шумным, пробудился Хасим ото сна одинокого, сел, рукой отирая лицо да потянувшись устало, раскрыл глаза — да и не уразумел сходу; помыслил, что ночь на дворе ещё, вдобавок, безлунная напрочь, ибо чернота окрест кромешная, не видать ни зги. — Отчего это проснулся я средь ночи... — пробормотал Хасим, сев у стены неспешно да одеялом укрывшись лёгким; вдохнул глубоко он, ожидающий, когда привыкнут глаза ко «тьме ночной» да различать начнут предметы комнаты, отёр лицо дланями снова, пробуждаясь от неги сонной пуще, — да и услыхал вдруг отчётливо шум городской снаружи, будто утро ныне, а не ночь, коей спят и торговля, и город. Выдохнул Хасим резко, судорожно, ибо уколом болезненным страха лютого прошибло сердце; вскинул он голову, отвратив ладони от лика, воззрился на пальцы дрожащие — да и не различил их, не узрел в таковой близи; заколотилось сердце несчастное бешено, задрожали плечи узкие, лихорадочным зазвучало дыхание; опустил Хасим руки, сидя подле стены каменной, пред собой устремил взгляд невидящий глаз ослепших, кои цвет изменили чудесный свой, глухими стали, потемнели ободом, да закрыли зрачки обширно пятна белёсые круглые, затмившие собою мир. — Боже... — пробормотал Хасим вполголоса, дышащий резко чрез уста приоткрытые, да взирающий пред собою очами, отныне незрячими. — Кто-нибудь... — выдавил он гласом дрожащим, в черноту кромешную вглядываясь. — Помогите... — да и прошептал обречённо, судорожно, когда покатились по щекам его слёзы из глаз ослепших в одиночестве скудной комнатки: — Я ничего не вижу... ...Спустя день али два кое-как вышел Хасим на улицу, придерживаясь руками за стены да по земле подошвами сандалий шаркая, глядел он пред собою из-под век полуприкрытых, по привычке обращая взглядом, но лишь тьму одинокую, страшную, пред собою видя. — Люди... — выбрел он так из переулка сего на шум толп людских, протянул невесть куда руку, стены́ второю придерживаясь. — Братья!.. — произнёс он слабо, отчаянно, обращаясь невесть к кому. — Молю... сделайте что-нибудь... Купите... мне еды... хотя бы... — Ба! Это ж Хасим! — заслышал вор глас знакомый; близ прилавков стоял он, оказывается, да глядели на него торгаши местные, трое, кои другом его ранее звали да приглашали выпивать в компании. — О, друзья мои!.. — оборотился во сторону голосов их Хасим горестный, не разумея толком, откель точно они прозвучали. — Что с тобой, приятель? — заслышал он участливое. — Я... не вижу... — произнёс Хасим в ответ гласом слабым. — Прошу, друзья мои, братья!.. — он запустил руку в суму на поясе, выудил грош жалкий, протянул товарищам, что подошли поближе. — Купите еды мне, я не ел уже третий день!.. — Э-э-э, брат!.. — выдал протяжно один из черноглазых торговцев, покачав головою. — Не щадит тебя Аллах!.. Да за дело, впрочем! Не возьмём мы твоих денег, ведь известно, что с добра они краденого. — Как же?.. — растерялся Хасим отчаянный, взирающий очами слепыми из-под век опущенных да приподняв голову. — Как «не возьмёте»?.. Я умираю с голоду... Помогите, молю!.. — Не, брат! — добавил второй торгаш. — Нам товары наши оставлять не хочется. — Но вы и так снуёте за покупателями по всей улице! Без страху за свой товар!.. — Иного проси, увечный, — хмыкнул третий, сграбастав со длани Хасима грош скудный да в карман себе сунув, отвернулся прочь. — Кто не убоится дать деньгою вора. Да и отошли вон торгаши равнодушные, не сказали ни слова более. Выдохнул Хасим горько, ко стене попятившись, не ожидавший такового исхода, прижал ко груди ладонь тощую, в коей лежал доселе грош единственный; глядел несчастный очами незрячими вослед уходящей троице, черноту лишь одну наблюдая, — а засим ослабли ноги его, подкосились, да осел он наземь медленно, прошуршав спиною по стене каменной, сжался скорбно, руками себя обхватив, опустил обречённо голову. ...Воротившись домой вскорости, остановился Хасим на этаже нижнем, подле ослика исхудавшего, что подъедал запасы травы сухой; ко стене припав спиною бессильно, кинжал изогнутый достал вор из сумы, нашарив вслепую, воздел руку, зажмурившись горько, поднёс острие к горлу дрогнувшему. Так стоял он время некое, ощущая, как дрожит мелко рука его тощая, сжимающая кинжал вострый, коим всерьёз помыслил Хасим вспороть себе горло; да после и опустил руку, не смог, выдохнув тяжко, зарыдал тихо, закрыв ладонью лик, отбросил кинжал злобно. — Я даже убить не могу себя... — прошептал он хрипло, закрываясь руками да во стену вжимаясь скорбно. — И жить не могу... Я ничего не могу... Ничего!.. ...Отныне милостыню затеял просить Хасим; ходил он по улицам, пошатываясь, чарку некую пред собою держал, протягивая люду прохожему да вымаливая грош-иной. Кое-как на пропитание себе набирал он, так жил этак с месяц, покамест не обчистила его шпана местная в закутке переулка, отняв чарку да избив безжалостно. В пыль дорожную наземь рухнувший, свернулся Хасим в комочек, уткнувшись во твердыню ликом, да будто и вовсе порешил так пролежать до смерти самой, окровавленный, едва ли живой от боли, да не могущий даже сил найти сердечных, дабы всерьёз подняться на ноги. И вдруг заслышал Хасим глас женский: — Ох, да чтоб их Шайтан взял! Аллах всемогущий, почто же допускаешь такое?.. Коснулись в тот же миг плеча Хасима руки чуткие, потрепали поспешно. — Добрый господин! Добрый господин, ты в порядке?.. — а то девица нагнулась к Хасиму неведомая, на лик прелестная, но в обноски одетая во рваные, взволнованная искренно да разглядывающая бедняка с тревогою, — и удивительно, но рубец обширный тянулся чрез лик женский, поперёк переносицы, да шрамы от ожогов странных испещрили собою щёки. — Нет, хабиби... — ответил ей Хасим безразлично, тихо. — Я не в порядке... Я слеп будто земляная крыса... Я не хочу больше жить... Но всё никак не сдохну... Пусть пырнут меня кинжалом в переулке этом... Я полежу, подожду, ты иди... Да только никому не нужен бродяга нищий... без гроша в кармане... — да засим на шёпот сорвался глас слабый, силу всякую утратив напрочь: — За что такого пырять?.. Бесплатно... кто согласится?.. — О, нет! Нет, господин, вставай, ты встать должен! — со словами сими, за плечо вора стиснув, на себя повернула его девица, на спину, в лицо его окровавленное взглянув сочувственно. — Зачем?.. — прошептал Хасим, не видя сего взгляда очами незрячими, устремившими взор пред собою да будто бы вглубь себя. — Чтобы жить не хотеть... вместе. — Заслышал он ответ внезапный. Нахмурил Хасим чуть брови чёрные, взор незрячий повернул левее, во сторону незнакомки странной, руку воздел слабо да медленно, нащупал плечо женское рядом, под тканью одёжи рваной, будто убедиться хотел так, что не мерещится ему явление. — Как зовут тебя, господин? — вопросила дева тем временем, черновласая, южная, с очами жгучими, чумазая малость, с носиком вздёрнутым, испачканным в какой-то золе. — Я давно за тобой наблюдаю. Не видала тебя прежде, а тут появился... Маленький, скорбный... Столь не похожий на прочих... — Чем?.. — вопросил Хасим растерянно. — Чем... непохожий?.. — Не знаю, — улыбнулась девица слабо, провела пальцами мягко по власам его, выбившимся из-под грязно-белой куфии. — Когда б знала сама... Так как же имя твоё? — Хасим... А... твоё?.. — Мия. — Кто ты, Мия?.. — произнёс Хасим вполголоса, протянув руку повыше. — Я не вижу тебя, скажи, кто ты... — Человек, прежде прочего... — улыбнулась Мия вновь, сидящая пред ним на коленах, что, нагие под подолом одёжи короткой да рваной, во ссадинах были множественных. — Оборванка местная. Хозяин меня как шавку выбросил, вот уж много лет перебиваюсь подачками. Вставай, Хасим. Я раны тебе омою. Да опосля слов сих нагнулась девица пуще, обхватила вора маленького поперёк торсу да приподняла с натугою, кое-как; усилиями совместными встали они вскорости, да оказалось, что и пред девою сей ниже ростом Хасим этак на целую голову. Придерживая несчастного под руку, повела его Мия куда-то прочь, да и доверился ей Хасим без сомнений всяческих, отчасти потому ещё, что всё равно ему было, исцелят его впрямь али же ножом заколют; а привела его дева в обитель свою бродяжью, в домишко полуразрушенный, усеянный кирпичом обвалившимся да заваленный добром награбленным. Усадила Мия Хасима на матрас некий, сама тряпицу взяла невеликую, макнула в кувшин колотый, в коем вода у неё хранилась, да к лицу вора поднесла краешком, окропила водою кровавую ссадину, что рассекла собою уста да подбородок вслед. Шикнул Хасим кратко, ибо болью обожгло неприятной, но позволил отереть рану далее, глядя пред собою очами незрячими из-под полуприкрытых век. — Скажи... — заслышал он вскорости в тишине местной; Мия поглядывала на него очами жгучими, омывая ссадины на лице его, вблизи шибкой стояла, на колено одно опустившись. — Что видят... слепые? Повернулся Хасим чуть во сторону гласа девичьего, не обрадованный отнюдь таковым вопросом, помолчав, ответил сдержанно, с раздражением: — Ничего. — Хм... — выдала на это Мия, отирая платочком рану. — Знаешь... мне так отчего-то не мыслится. Может, подумаешь ещё, Хасим? А подумав, ответь. Помолчал Хасим вновь время некое, размышляя над услышанным, да после молвил с тоскою во гласе тихом: — Я вижу пески пустынные. Взглянула на него девица внимательно, замедлив полёт руки, да продолжила затем опять. — Караваны верблюдов... — добавил Хасим, да срывался глас его порою на шёпот отчаянный, хриплый, — ...Идущие вдаль. Шлейф следов за ними тянется по пескам зыбким... Тени чёрные скользят вослед. Я вижу... песчинки несметные... что сдувает ветер с барханов да дюн... Солнце... Шар огненный над мировым простором... Будто око Аллаха всевидящего... дарующее тепло да жизнь. Прекратила Мия отирать платочком ссадину, опустила руку, слушая рассказ печальный, сокровенной боли исполненный; а Хасим продолжал, взирающий пред собою очами незрячими да сидящий на матрасе скромно: — Я вижу пестроту базаров... Шелка, каменья, блеск ламп да кубков... Люд ходит мимо, покупкам радуется... Мужи да жёны... Черноглазые, иные, столь разные... И в суете этой — жизнь полнокровная... Никакой не хотел бы взамен. Замолчал он затем, и с минуту тишина царила во комнатушке невеликой этой; а после молвила Мия тихо: — Не сердись, что вопросила такое... Я всего лишь сказать хочу. Хочу, чтоб не мучился ты оттого, что слеп. Для зрячести глаз не нужно. — Протянула она руки изящные нежно, коснулась лица Хасима, отчего вздрогнул тот, опустив голову кратко, но воздел затем медленно, ощущая касание пальцев женских на щеках небритых. — Другое дарует зрячесть, — добавила Мия, прямиком во глаза его глядя. — Весь мир во глазах твоих. Во твоих голове и сердце. Ничего не ответил Хасим, глядя в черноту кромешную, туда, где должен быть лик девичий; да слёзы вдруг потекли из незрячих очей, смывая кровь со скулы разбитой. — Потому ответь мне, — улыбнулась Мия нежно, оглаживая его по щекам. — Ответь, Хасим, коль не нужны глаза для зрячести. Я... красива? — Но я... — выдохнул Хасим робко, покачав головой да коснувшись руками запястий женских, — ...не вижу тебя, хабиби... — Нет, видишь, — настояла дева, стянув мягко с головы его куфию с игалем чёрным да обнажив сим власы неопрятные, нестриженые, длины разной. — Хочешь, прежде я скажу, что вижу? Кивнул Хасим кратко, затаив дыхание да ощущая, как колотится во груди сердце бешено. — Я вижу, насколь красивы глаза твои, — произнесла Мия нежно, оглаживая его по волосам путаным. — Они увечные... — проговорил вор вполголоса горько. — Я дали брегов иных наблюдаю в их туманной дымке, — улыбнулась девица ласково. — Будто омут водоёма глухого... Будто светило ночное на меня из очей твоих смотрит... Тая в себе иные земли... непознанные никем доселе... Да лишь пуще потекли слёзы по щекам Хасима, ибо никто прежде не говорил ему слов таковых, даже когда были здоровы глаза его. — И печальны сии земли немыслимо... — добавила Мия тихо, любуясь его ликом искренно. — Неизбывная в них тоска... Нестерпимое в них... одиночество... Да опосля слов сих приникла дева поцелуем крепким к устам Хасима, обняла его руками за плечи узкие, прижалась тесно; едва ли живой от чувств нахлынувших, обхватил её Хасим вкруг талии, на поцелуй ответив немедленно, да и пали они на матрас потёртый да пыльный, лаская друг друга в объятиях да вжимаясь друг во друга отчаянно; одёжу обоюдно сорвали, и опрокинула Мия вскорости Хасима на спину, очутившись сверху да целуя его в шею жарко, сама воцарила единство, двигаясь нежно, плавно, оглаживая его по плечам да поцелуями одаряя ключицы; тяжко дышал Хасим, прерывисто, устремив пред собою, ввысь, взгляд очей незрячих, да ощущая под пальцами жадно нежность рук девичьих, оглаживающих его шею заломленную, — а Мия двигала бёдрами покатыми мягко, поглядывая на него томно, да выдыхала жарко, не издавая стонов, вожделенно извивала стан, услаждаясь единством тесным. ...Опосля соития любовного легли они вдвоём на матрасе устало, на спину, дыша тяжко, коснулись руки друг друга. — Мне никогда... — проговорил Хасим вполголоса, отдышаться силясь, — ...не было так хорошо. — И мне тоже, — сказала на это Мия, глядя в потолок невысокий. — Всерьёз?.. — Всерьёз. Помолчали с минуту оба, да лишь дыхание их шумное раздавалось в невеликой комнатке. — Мы как Адам и Ева, — молвила в итоге Мия, улыбнувшись чуть. — Только вместо сада Эдемского... комната, хламом забитая. Усмехнулся Хасим таковому сравнению, ответил: — Ага... И Адам рожей не вышел. Хмыкнула девица мирно, взглянув мельком на кавалера уставшего, да сказала ровно: — Да и Ева тоже. Нахмурился чуть Хасим, не уразумев сказанного, возразил уверенно: — Не говори так, хабиби. Ты прекраснее всех на свете. — Ты же молвил, что слеп да не видишь. — А ныне... Уразумел я, что ты в виду имела. Я вижу больше, чем узрел бы глазами. Взглянула на него Мия нежно, а после приподнялась чуть, повернулась к нему пуще, на боку легла, взяла руку его уверенно. — Тогда узри касаньем мой лик, — сказала она тихо; повернулся Хасим к ней, приподнявшись следом, ибо потянула его дева за руку правую; да после приложила Мия длань его пальцами к лику собственному, повелела так, дабы ощутил сполна. Нахмурился Хасим, затаив дыхание, да ощупывать робко начал, пальцами водил мягко по щекам женским, по устам, по носику, — а после и различил отчётливо и рубец поперёк, и шрамы ожогов странных. Вдохнул Хасим кратко, уразумев, что под пальцами чувствует, отнял длань от лица девичьего, вопросил тихо: — Что с тобой приключилось, хабиби?.. — Хозяин это со мной соделал, — ответила Мия ровно, наблюдая его очами жгучими. — Когда посмела я ему перечить. — О-о, Шайтан... — покачал головой Хасим, поражённый напрочь. — Бесчеловечно... Не должно быть над нами... таковых господ... Я ведь тоже... — он коснулся рукою груди своей обнажённой, — ...хадимом был. — При халифе?.. — подняла брови Мия, удивившись искренно, ибо хадимами тех называли слуг, что в халифате. Осёкся чуток Хасим, уразумев, что лучше бы о том он никогда не молвил, добавил поспешно: — Только не говори никому! — Поняла, — кивнула дева серьёзно, вздрогнув златыми серьгами-кольцами в аккуратных ушках, переменила чутко тему тотчас: — Так что же ныне о красоте моей смолвишь? — А что тут смолвить... Я не вижу твоего увечья, но коли даже и видел бы... Что красота телесная? Уразумел я. Главней всего — та красота, что живёт в сердце чувствующем. Чувствующая душа живая — вот красота истинная. Да коли любишь... и во рубце красоту узришь. — И понял вдруг Хасим, воздел голову пуще, да ёкнуло в сердце болезненно, но с теплотою странною; а посему добавил он тихо: — Как ты... во незрячих глазах моих. Улыбнулась Мия нежно, подалась к нему, обняла за плечи мягко. — Понял, наконец, глупый. — Сказала она ласково, рассматривая лик возлюбленный. — Не отпущу тебя отныне. Вместе мытарства продолжим. Улыбнулся Хасим печально, счастливый как никогда доселе, да и кивнул согласно, в ответ деву обнял крепко, прижал к себе, уткнувшись ликом ей во плечо. Забрав ослика из домишки Хасима, чудом неким не издохшего с голоду, — да подкармливать его вор старался, всё-таки, пусть и сложно то ему давалось, — товаром оставшимся навьючила его парочка, да опосля устремился их путь из района сего в иной, дабы там торговлю затеять. И ныне уж воровала Мия, а Хасим торговал исправно, обрётший помощь надёжную, опору для своей незрячести; потихоньку пошли дела в гору, деньжат поприбавилось, одёжу приобрела Мия новую, да так и жили они отныне в любви да согласии лет этак пять... покамест не один день роковой. ...В тот день, засушливый да знойный, торговали Хасим да Мия обыкновенно на рынке местном, да к вечеру поредел сей рыночек, разъезжаться торгаши затеяли; собираться начала и парочка, товары Мия по мешкам раскладывала, Хасим же сии мешки придерживал, на ощупь помогая тоже. Да не завидел он, к беде собственной, не могущий ныне зрить очами, не заприметил отряд стражников, невдалеке на конях шествующий; а двое оборотились в их сторону, переглянулись растерянно, хмуря брови густые, — да и оказались теми самыми стражниками, что стерегли покои принца во дворце халифа в ту роковую ночь. — Ты глянь, — молвил первый. — Никого тебе не напоминает? — Да вот и я смотрю, — прищурился второй. — Только не понять так сходу. Вродь похож... а вродь и нет. — А ну... Да опосля сказанного устремился отряд неспешно до парочки нашей, что почти уж уложили по мешкам поклажу, прилавок осматривая, дабы ничто не запамятовать. — Смотри, я придумал... — кивнул второму первый стражник, да и издали окликнул вдруг зычно: — Хасим!! Да и обернулся невольно Хасим на оклик, не разумея, какую этим совершил ошибку; загоготали стражники, коней пришпорив, подскакали к парочке, натянули поводья, осадив гнедых; встревожилась Мия немедленно, взглянула мельком на возлюбленного, что обращал головой невидяще, лишь звуки различая отчётливыми, подбежала к нему поспешно, хиджабом прикрывая лик. — Кто это?.. — вопросил Хасим взволнованно, разумея, что всадники пред ним во доспехах да на конях. — О-о-о!.. — протянул первый с насмешкою, покамест расхаживал конь его беспокойный окрест торговца, бряцая сбруей. — Да ты слеп, никак? Ну и ну, как обошёлся с тобою Всевышний! Поделом, крыса облезлая! — Прости, о господин... — молвил под смех стражников Хасим робко, на месте тревожно топчущийся, обращаясь во сторону всадника, что вкруг него на коне расхаживал. — ...Но с кем говорю я?.. Да знаю ли я тебя?.. Хохотнул стражник грубо, вне себя от радости шибкой, да и протянул громко, осклабившись: — Ну ты чего-о-о? Не узнал, не признал, а? А?.. Хасим-подхалим! А говорили же: сечь тебя будем!! Да и выдохнул Хасим тотчас судорожно, задрожал со страху мгновенного, ибо уразумел, кто пред ним; под оглушительный смех отряда попятился он назад, увлекая за собой и Мию, что глядела очами чёрными на отряд враждебно; но усмехнулся стражник гадко, узрев, что бежать преступник треклятый хочет, а посему подоспел к нему на коне лишь ближе да и двинул ногой во плечо. Опрокинуло тотчас Хасима наземь толчком сим мощным, пал он лицом во песок дорожный, вскинув руки беспомощно, зажмурился от удара болезненного; кинулась к нему Мия горестно, дабы помочь подняться, — но схватил вдруг её за хиджаб иной стражник, сорвал с лица тряпицу сию намеренно, хмыкнул: — Гляди! А это ж воровка известная! Ну и ну, вот это удача! Аллах на стороне справедливости! Вывернувшись из-под руки его, подскочила Мия растрёпанная к Хасиму павшему, что подняться устремился слабо, да не слушались руки, однако же; но да нагнулся стражник разом, стиснул деву за плечо хрупкое, рывком к себе возвратил, не отпустил более, хоть и вырывалась Мия, бранясь да взывая на помощь. — Не трогайте её!.. — воскликнул Хасим слабо, горько, приподнявшись над землёю пуще, на четвереньки встав, — но да тотчас отбросило вора на бок пинком мощным, коим стражник его наградил, прежде спешившись. — Нет!! — закричала в исступлении Мия, завидев сей ужас, рванулась вновь, да только крепко держал её всадник, одёрнул грубо. — Ты смеешь что-то вякать, блоха? — осклабился тем временем стражник первый гадко, сверху вниз на Хасима взирая, что закашлялся истошно, у ног его от боли скорчившись. — Ты ничтожная вошь!! — хохотнул черноглазый воин, да повторил удар страшный, наблюдая с усладою, как корчится Хасим во песке, в клубочек свернувшись махонький. — И не сносить тебе головы отныне!! А девке твоей рубить будут руки!! — Отпустите её!!.. Молю!!.. — прорыдал Хасим, обливаясь слезами да кашляя в пыли да от боли. — Хотите, избейте меня до смерти!.. Что угодно со мной соделайте, лишь ей не причиняйте вреда!!.. — Благородным прикидываешься? — осведомился стражник с насмешкой, нагнулся, подхватил его за ворот кандуры пыльной, спереди, рывком поднял в воздух. — Ты жалок! — плюнул воин гадко, всматриваясь во глаза незрячие, слёз исполненные, покамест болтал Хасим ногами в воздухе, хватаясь за его запястье да вырываясь отчаянно. — А халиф наградит меня званьем! Какого изловил преступника! А может, и побрякуха их при тебе до сих пор?.. Да со словами сими в суму на поясе запустил стражник руку небрежно, перевернул и вовсе, вытрясая наземь, — да и присвистнул: ибо выпало во песок дорожный ожерелье серебряное то самое, с камнем рубиновым во своей средине. Заржал стражник аки конь гнедой, вскинув брови да указав остальным на находку; одобрили всадники, засмеялись вослед, головами покачивая. — Ну вот и всё, крыса облезлая! — осклабился стражник в лицо Хасиму рыдающему. — В Багдад ты отправляешься с нами! — Хасим!!.. — раздался вопль женский горестный; да уразумел вор, что удаляется сей крик отчаянный, увозят, то бишь, пленницу во темницу местную, закинув на круп конский грубо. — Мия!!.. — заскулил Хасим, бессильный пред законом карающим; да бросил его стражник наземь, махнул рукою, приказав небрежно; и тотчас налетели остальные с хохотом, нагрянули на Хасима бедного, избивать его безжалостно принялись, кто кулаками, кто ногами и вовсе; закрывался вор маленький руками слабо, ничего не могущий супротив мужиков здоровенных, да вскоре и вовсе потерял сознание, затих, окровавленный жутко, во песке Дамаска великого, равнодушного к трагедии страшной. ...Да по итогу очнулся Хасим лишь во тюремной камере. Не помнил он пути до Багдада жестокого, не помнил, как приговор роковой выносили, гласящий, что за убийство принца — лишь казнь смертная, главы отсечение; у стены сидел вор маленький, без куфии ныне, во кандуре изорванной, скованы руки его были позади кандалами тяжкими, ко стене на цепях приваренными; узкою была сия темница, тёмною, хладной, кирпичом изложены пол да стены, во стене слева, ежели глядеть, как входишь, — окно под потолком высоким, зарешеченное прутьями прочными; стена справа — пустая, лишь кандалы подле неё лежат многие. Сидел так Хасим, привалившись спиной к кирпичу хладному да опустив голову горько, и слёзы капали из-под век его смеженных, омывая кровь с лица. — О, Мой Господь... — шептал пленник гласом бесцветным, хриплым, в тишине глухой, глядя пред собою очами незрячими. — Прости мне грехи и прояви милость ко мне, ведь Ты самый милостивый... О Мой Господь, даруй нам благо в этом мире и на том свете, и сохрани нас от мучений Ада... О Аллах, Ты — мой Господь... Нет Бога, кроме Тебя... Ты сотворил меня, и я — Твой раб... И постараюсь я оправдать возложенную на меня ответственность, сдержать данное мною слово в меру своих сил и возможностей... Я прибегаю к Тебе, удаляясь от всего недоброго, совершённого мною... Я признаю те блага, которыми Ты одарил меня, и признаю свой грех... Прости меня... Поистине, никто не простит моих ошибок, кроме Тебя... Не вмени мне, Всевышний Господи, молитву эту во грех... Замолчал Хасим, да позы своей не переменил, всё так же сидел, опустив голову, да ждал часа казни страшной в одиночестве да хладе темницы. И тут вдруг заслышал смешок дружелюбный издали: — Надо же... За всю жизнь не зачитал ни суры, а пред ликом погибели вдруг молиться принялся! Воздел Хасим голову чуть, уразумев, что с конца противоположного, от двери справа, доносится сей глас лукавый, да спросил затем блекло: — Кто ты?.. Тоже узник?.. — Все мы, друг мой, в этой жизни узники, — улыбнулись из темноты уста лукавые; подле стены сидел незнакомец, полумраком сокрытый, да в робе был он простецкой, будто и впрямь пленник. — В единой тюрьме отбываем срок. — Ты молвил так, будто знаешь меня. — О, знаю! Да только ты меня не ведаешь, ибо слеп на очи. А я нередко приобретал у тебя то да иное. — Скажи хоть имя своё. — Калифа. — Калифа... — хмыкнул Хасим безрадостно. — Кто ж нарёк тебя так? — Жизнь, друг мой, — донеслось мирно в ответ. — Что ж... За что тебя за решётку кинули? — О!.. Я люду знания дал несметные, да то преступленьем оказалось тяжким. — Обыкновенное дело... Надвышние не хотят люду знаний. — А тебя за что казнить намерены? — Я принца убил, сына халифа Багдада. Хадимом я был при халифе, да бежать замыслил. Но убивать... не думал. Так вышло. — Сожалеешь? О принце. — Не слишком. Я об ином сожалею немыслимо. — Так о чём же? Поведай. — Избранницу мою, возлюбленную... пленили тоже... — да слёзы вновь зазвучали во гласе тихом. — Да руки будут рубить ей. — Дней двадцать минуло, не приведён ли приказ в исполненье? — Не ведаю. Помолчали оба минут пару, в тишину погрузив темницу. А после молвил Хасим внезапно: — О, Аллах, да я всё бы отдал... лишь бы можно было изменить всё... И самому избежать расправы... и любимую из заточения вызволить... — И душу бы отдал? — осведомился незнакомец лукаво. — Отдал бы точно... — прошептал вор горько. — Аллаху, Шайтану... Да всё равно уже, кому... Я полжизни слеп, а ныне жизнь моя скудная кончена... Но всё одно, не хочу умирать... Изменить всё хочу... но не могу, ничего не могу... — Ну... — протянул глас лукавый мирно. — Я́ могу. Нахмурился чуть Хасим, не уразумев сполна, помолчал малость, спросил: — Что́... можешь?.. — Изменить всё, — донеслось в ответ беспечно. — Коли шутка это, то нет души у тебя, Калифа... — процедил Хасим сквозь зубы сжатые. — О, нет, друг мой! Какая шутка? Я всерьёз тебе говорю. — Не разумею твоих речей я... — Ну ты ведь в Аллаха веруешь? — Верую. — В Шайтана, стало быть, тоже? — Друг без друга их быть не может... — Ты молился столь искренно, друг мой, так вот я и пришёл. — Кто «ты»?.. — Тот, кто мольбу услышал. — Шайтан?.. — выдохнул Хасим хрипло, горько. — А почему не Аллах? — осведомился глас дружелюбно. Нахмурился Хасим чуть, опустил лишь пуще голову, ничего не ответил. — Я не Аллах да не Шайтан над шайтанами, — добавил незнакомец спокойно, покручивая игриво кандалы в руках. — Я Хозяин Востока. — Я не ведаю, что это значит... — За землями сими я приглядываю, то тут хожу, то там, наблюдая житие людское. Да помогаю порой людям добрым. — И что ты хочешь за помощь, коль не морок ты из головы моей?.. — Да ты сам назвал цену. Душу. Взамен же спасу твою суженую. — Всерьёз спасёшь?.. — воздел голову Хасим печально, надеждою преисполнившись жгучей. — Безо всяких сомнений. — Забирай тогда. Душу. Да скажи, что соделать намерен. — Казнят тебя по утру. Да едва лишь минуешь смерть, меня узришь, стоять я рядом буду. Вот покамест и всё, что тебе знать положено. — Казнят... — дрогнул глас Хасима бедного. — Ты разумеешь хоть, что ждёт меня, Калифа?.. — Разумею, — ответил невозмутимо глас. — Боль немыслимая. Да очищение за собой повлечёт. Не страшись умереть, хадимчик. Жизнь после смерти стоит сей боли. Сказал так — да и сгинул напрочь, будто его и не было. — Калифа! — окликнул Хасим встревоженный, да не услыхал ответа никоего. — Калифа!!.. — позвал он надрывно да негромко вновь; а после опустил голову, успокоить силясь сердце взволнованное, испуганное предстоящей болью, да так и сидел всё, размышляя над разговором минувшим, заснул в итоге невольно, измученный люто; а пробудился утром, когда явились за ним соглядатаи. ...Вывели Хасима на площадь некую, где уж люд собрался восточный, предвкушающий узреть казнь кровавую; на помосте некоем палач уж стоял с секирой, да подвели пленника горестного ко плахе литой, на колена пред нею силой поставили, молвили, едва лишь отзвучало чтение приказа, пленнику выведенного: — Скажешь что-то пред смертью, увечный? Не видел ничего пред собою Хасим, лишь слышал слева скрежет жуткий размеренный — то палач секиру подтачивал, точильным камнем выводя по лезвию. Помолчал Хасим миг некий, глядя пред собой очами незрячими, да ощущая, однако же, как смотрят на него глаза несметные из толпы, что стоит пред помостом. — Аллах Всевышний сказал... — молвил Хасим в итоге, и одиноко звучал его глас жалобный, стремящийся молвить уверенно. — «Они не услышат даже малейшего звука Ада... Будут вечно покоиться среди благ, которых возжелали их души. Их не будет окружать страх пред возмездьем Божественным... а ангелы встретят их словами... — да и закончил Хасим речь свою горько, глаза закрыв: — «Вот и настал день, который был вам обещан». Замолчал пленник, опустил голову, оказав сим, что закончил он молвить. — Знание книги великой не умаляет вины твоей, крыса, — молвили за спиной с насмешкою. — Это не просто знание книги, — ответил Хасим на это. — Это знание жизни. — Всё. Довольно. Начать казнь! Напялили Хасиму тотчас на голову мешок грубый неучтиво, нагнули пуще, возложив его голову на плаху жуткую. Выдохнул вор бедный судорожно, черноту лишь пред собой наблюдая, на коленах стоящий с руками скованными да ощутивший привычно, как ломит от боли коленки, упирающиеся во твердь помоста; страх лютый сковал тотчас мышцу сердечную, подлый страх, но столь резонный пред ликом погибели; да и заслышал Хасим в одночасье свист секиры наточенной, что возделась ввысь прежде — да и опустилась стремительно, разом. Неизмерима да неописуема боль та, что ощутил Хасим в тот же миг; разумел он ещё, когда летела голова его вниз во мешке грубом, да потому ошибочны рассуждения люда о том, что будто ничего не ощутит человек, коему отсекут главу; мука немыслимая отразилась на лике пленника, ибо оглушило нестерпимою жгучестью, — но затем отошла боль резко, смирила силу, уняла яд. Да и ощутил Хасим удивлённо, что взялся кто-то за мешок с головою его, поднял с земли, раскрыл немедля; а то Калифа лукавый запустил в мешок руку, главу отрубленную из сих недр выудил; да и узрел Хасим в тот же миг, что видит снова, — ахнул тихо, окинув окрест взглядом горестным, да слёзы из глаз покатились немедленно, слёзы счастья искренного. — А сейчас будет больно малость, хадимчик! — произнёс Азазель, на коего воззрился Хасим удивлённо, узрев рога во лбу козлиные; поставив его тело на ноги, водрузил Калифа голову на срез шеи кровавой, рукою провёл по шву, будто изгладил неровность; и уразумел Хасим, что приросла голова его к телу, вскинул руки, ощупал горло немедля, где навеки остался шрам тонкий, едва заметный глазу стороннему. А после на Калифу воздел Хасим взгляд растерянный: в одеянии роскошном, точно халиф и впрямь, то бишь, в куфии цвету белого, в белой кандуре да с биштом тёмно-коричневым поверх, стоял пред вором Азазель улыбчивый, гордый, повиливая хвостом вертлявым, да глядел на спасённого дружелюбно сверху вниз. — Я вижу!!.. — выдохнул Хасим, всплеснув руками дрожащими, лик свой ощупал, не веря счастью наставшему. — Я снова вижу!!.. О, сколь долго я... — он осёкся вдруг, уразумев, что по-прежнему смотрит из-под полуприкрытых век, приподняв привычно голову. — А... — растерялся Хасим, поднёс пальцы ко глазам, вопросил смятённо: — А что у меня с глазами?.. — Незрячие, — пожал плечами Калифа беспечно. — А как же вижу тогда я?.. — Так для зрячести не нужно глаз. — А ты... — воздел Хасим взгляд слепой на Азазеля вновь. — Ты... шайтан!.. — Верно, — кивнул тот, да подошёл ближе чинно, возвышаясь шибко над вором маленьким. — И ты отдал мне душу, друг мой, — улыбнулся он мирно — да и ткнул когтем спасённому в лоб. Немедля скрутило Хасима болью новою, страшной; издав стон хриплый, согнулся он, схватившись судорожно за кандуру Калифы, дабы на ногах устоять, — а изо лба его рога чёрные выдались, желтизною белок очей заполнился, хвост вертлявый из-под робы взвился, да когти тёмные на руках вдруг выросли. Воззрился Хасим на когти сии поражённо, ощутил, как струи крови ручейками по лицу бегут, вскинул руку, ощупал рога, рот раскрыв удивлённо. — Твоя возлюбленная, кстати, бежала, — поведал Азазель тем временем. — Да не с Божьей помощью, впрочем. С моей. Далеко она от опасности, да прослежу я, дабы боле не угрожали ей беды. Отвлёкся Хасим от рогов собственных, воздел взгляд на Калифу растерянно; а после длани сложил друг с дружкой, прошептал с облегчением: — О, великий Калифа!!.. Спасибо, спасибо Тебе!!.. Но я... — он опустил руки робко, — ...могу её видеть?.. Что со мною теперь станется?.. — У тебя да у неё пути разные, — склонил голову на бок Калифа. — Увы, нет ходу тебе до неё. Но я сказал ей, что с тобою всё в порядке отныне. Она ведает. Отошёл Хасим на шаг назад, глядя на Азазеля горестно, опустил затем голову, ибо тоскою сдавило сердце немыслимо; а Калифа же добавил мирно: — А что насчёт тебя... Так ты отныне хадим мой. Воздел Хасим голову, поражённый таковому известию, будто уж позабыть успел, что душу свою заложил. — Во дворец свой я тебя поведу, — улыбнулся Калифа, из всполоха дымового куфию выудил белую да во красную клеточку, напялил на голову слуги заботливо, закрепив игалем, отошёл обратно. — К хадимам прочим. Нет боле смерти для тебя, ведь ко крепости моей ты привязан. Пошли со мной, слуга мой верный. Жизнь иная у тебя началась. Отвернулся он засим неспешно да и устремился по помосту прочь, грациозно вышагивая, величественно, шлейф бишта за собою тянущий; но остановился, обернулся, подняв вопросительно брови, — ведь стоял Хасим на месте по-прежнему, глядя на него во смятении. Смотрел так Хасим на хозяина своего нового время некое, растерянный, сбитый с толку, жалобный, зрил на господина великого, могущественного да сильного, гордого осанкой да поступью, твёрдого взглядом уверенным, — а после вдруг расплылся в улыбке елейной, глядя очами незрячими из-под полуприкрытых век, сложил длани пред грудью покорно, склонившись чуть, да и молвил подобострастно, лукаво, от сердца чистого, восхищённого силою: — Я рад, о Хозяин, быть хадимом Твоим отныне, слугою покорным, волю Твою исполняющим. Пользуй меня, как захочешь. Я счастлив буду безмерно... оказаться для тебя... полезным.***
Закончил рассказ свой Хасим, замолчал, глядя пред собою задумчиво да с улыбкой на устах лукавых; Паймон глядел на него очами круглыми, историей тяжкой проникнувшись, да молчал покамест, наблюдая слугу маленького, размышляющего о персональном о чём-то. — А отчего... — подал Паймон голос в итоге, и воздел тогда Хасим голову, поглядел на него мирно. — Ну, то бишь, что в конце с тобой сталось такое? — вопросил мэр растерянно. — Что имеешь в виду ты, господин надим? — склонил Хасим голову на бок чутко. — Почему ты, всю жизнь стремящийся прочь от того, что рождён был слугою... по итогу, вновь слугою ставший, столь внезапно принял итог сей? Хмыкнул Хасим дружелюбно, опустил голову вновь. — Разумеешь, сайид... — начал он. — Я в тот миг понял главное. Нахмурился Паймон, мотнул головою: — Что же? — Когда бы все в мире были халифами... — ответил шайтанчик с улыбкою мирной, — ...никто бы халифом не был. Нахмурился Паймон лишь пуще, ибо не уразумел ни черта. — То бишь, нет правителя без слуг, господин надим. И слуга, и правитель важны. И кто-то должен слугою быть... дабы кто-то смог быть халифом. Кто-то в мире подчиняет себе, а кто-то тому подчиняется. Зверь и жертва его, вот так издревле. И уразумел я в тот миг, на Хозяина нового глядя... что не халиф я, и халифом не быть мне. Но вот слугою... слугою мне быть. Я восхищён... — воздел Хасим голову, глядя пред собою очами незрячими с тоскою странною, с вдохновением во гласе вкрадчивом, — ... господинами, что столь от меня отличны. Мужи, жёны, не важно... Статные... высокие... сильные... За таковыми и хочется следовать... Покоряться им... Дабы пользовали на своё усмотрение... О, я хочу быть... полезным... Под зверем сильным быть, защищённым его могуществом... Дабы радость доставлять ему, усладу всяческую... Да ощущать... что нужен... Что нуждаются во мне, в моей слабости... что, посему, — не меньшая сила. Закончил речь свою Хасим под взглядом Паймона растерянного, что всё глядел на слугу маленького, уразуметь слова его силясь; затем спросил мэр: — То бишь, ты ничтожным мнишь себя? — О, нет, — посмотрел на него Хасим, покачав головою. — Как могу я ничтожным быть? Ведь и зверь и жертва важны одинаково! К тому же, разве не колотится в груди моей сердце чувствующее? С душою на пару? А коль колотится — знать, не ничтожен. Просто каждому своё, господин надим. Зверю — жертва, а жертве — зверь. — Всё, задрали! — подал вдруг голос Джамал справа, с ковра своего, оборотился на бок иной, лицом к товарищам, возложив под голову локоть. — Трындите да трындите, а! Мне дрыхнуть мешаете! — А ты-то... — поглядел на него Паймон несмело, — ...не поведаешь свою историю? Хмыкнул Джамал, приподнявшись на локте, опустил взгляд безрадостно. — Нечего там рассказывать, — буркнул он мрачно. — Я в Турции был рождён во времена незапамятные, да разбойником стал во зрелости, главарём и вовсе. С бандой мы совершали набеги, девок любил я портить, добро награбливать, да кутежи устраивать лютые, во пустынях да степях свободных. Да во схватке одной кинжалом меня пырнули, в селезёнку куда-то. Отполз за кустик, там воззвал к Господу, потом и к Дьяволу. К обоим разом. Подыхать мне не хотелось напрочь в рассвете лет. Тогда и пришёл Хозяин. «И такие тоже нужны», сказал. Ну я и брякнул, что дам ему душу. Да впрочем, ни о чём не жалею. — Помолчал Джамал малость, пред собою задумчиво глядя, а после вдруг молвил сердито: — Заманали со своими россказнями! Не до сна теперь, скука смертная! — да на Хасима взгляд воздел коварно, окликнул, ухмыльнувшись грубо: — Э, Пищалка! Подставляй-ка кнопочку. Пискнул Хасим как-то тихо и впрямь, едва услыхал приказ, за жизнь уж не раз звучавший; вдохнул резко, поглядев робко на Джамала уверенного, сжался чуть, покраснев смущённо, — да после и поднялся медленно на ноги, шажками частыми подсеменил к товарищу. Тот похлопал рукою по ковру, от себя справа, прилечь пригласив по-хозяйски; да под взглядом Паймона опешившего лёг с Джамалом Хасим, на спину, колена сдвинув несмело да прижав ко груди длани робко. — Вы чё?.. — вопросил мэр растерянно, на Рудракшу взглянул смятённо, что на боку лежал, наблюдая за товарищами мирно. — Не волнуйся, Сахиб джи, — улыбнулся ему Рудракша, отвернулся на бок иной. — Они играются. — Да, не тревожься, господин н-надим... Мне н-нравится... — вторил Хасим гласом тоненьким, дрожащим странно, покамест рука Джамала сильного на бок его переворачивала, к себе задом хвостатым. — Я просто... — добавил слуга, коснувшись дланью коврика да щекою к нему прижавшись, взглянул на Паймона с улыбкою кроткой, — ...хочу быть... — произнёс он тихо, пока задирал ему Джамал кандуру, обнажая места сокровенные да с себя спуская штаны попутно, — ... полезным... — закончил Хасим виновато, с тоской неизбывной в очах; да за горло его Джамал грубо стиснул, прижал собою, проговорив горячо: — Заткнись, да лучше... попищи как девка... У тебя это получается складно... Да после и вдавил себя Джамал безжалостно, воцарил единство с Хасимом, что застонал сдавленно, жалобно, вжатый во коврик восточный; зажмурив очи незрячие, постанывал слуга тоненько под Джамалом грубым, под движением каждым, выдыхая чрез уста приоткрытые, и услаждался бес суровый сим зрелищем явственно, в лицо товарища нарочно вглядываясь да не жалея его нисколь. Да не стал Паймон смотреть на сие безумие далее; вышел поспешно он из шатра наружу с очами круглыми, остановился там, вдохнув глубоко да шумно, засим опомнился, на Калифу посмотрел немедля; а тот по-прежнему на бархане сидел всё том же, любовался окрестностями, сняв куфию да накидку следом, в облачении остался привычном, в тоге, то бишь, да с власами длинными, кои обруч златой украшал. — Гр-у? — осведомился Боня, воздев голову да изогнув шею длинную. Отмахнулся от него Паймон недовольно, — дескать, нормально всё, — да и направился до бархана заветного, во накидку кутаясь, что всё ещё на плечах покоилась. Добрался вскорости Паймон до возвышения песчаного, взобрался, подымая повыше ноги, копытами во песке вязнущие, да к Азазелю подошёл молчаливо; тот обернулся на него приветливо, склонил голову с улыбой ласковой, наблюдая, как садится мэр рядом, справа, оправляя накидку длинную. — Не спится, друг мой? — поинтересовался Калифа. — Да-а уж, уснёшь тут... — протянул Паймон в ответ рассеянно, мотнул головой вопросительно: — А ты чего всё сидишь здесь? — А я на небо любуюсь, надим мой, — улыбнулся ему Азазель, воздел голову да со взглядом вместе, указал в небеса легко. Поднял голову мэр вослед — да и обомлел напрочь: ибо раскинулись над головами их да над просторами пустыни спящей, видать, недра космоса точно; сияли планеты да звёзды огоньками пронзительными, туманности вились обширные, да красота в том была немыслимая, нещадно терзающая сердце. — Я не заметил... раньше... — произнёс Паймон завороженно. — О, это разверзлась над нами глубь эпох да времён, — молвил Азазель мирно, наблюдая огоньки мерцающие. — Свет светил небесных, что наблюдаем мы ныне отсель, — то свет, рождённый тысячи веков назад, да из глубин вселенских до нас лишь ныне дошедший. Тех светил, что его ниспослали, быть может, сегодня и нет уже. Поёжился Паймон странно, ибо неуютно опосля слов таковых стало, печально. — Да где граница черноты сей? — продолжал Калифа спокойно, тихо. — А коли есть она, граница эта, то что за ней? Что было до Начала Начал? Ничто? Но Ничто, коль бы было, — знать, уже не Ничто, а что-то... Пустота — не Ничто; ведь она суща. Отсутствие определяет присутствие; и коль что-то отсутствует, то это значит, что это «что-то» априори суще; ведь не может отсутствовать то, что не смогло бы присутствовать. Отсутствие предопределено наличием. Взглянул Паймон на Азазеля жалобно, ибо не разумел и вовсе, о чём сказал он. — Да посему выходит... что Бытие всегда было. Но как возможно оное, коль всему есть начало? Да как возможно Первоначало самое, когда бы пришлось ему из Ничего начаться? О, друг мой... — Калифа вздохнул с улыбкою мирной, не сводя взгляда с просторов космических. — Прошу простить меня за вопросы эти. То не к тебе они, а... к Аллаху. Ведь только он один знает ответ. Хмыкнул Паймон, опустил голову, поразмыслив над услышанным малость, да тему перевёл на иное: — Слушай... Мне тут слуги твои поведали многое... Тот, ну, болезный, молвил... что ты сказал ему, будто, соглядатай за простором Востока, глядишь на житие людское, во просторе том хаживая... да помогаешь людям добрым. — Верно, друг мой, — улыбнулся Калифа, посмотрев на мэра да вновь на звёзды взор устремив. — Стало быть... все хадимы твои, во дворце в Калифате... то люди бывшие? — Истинно так! — Но почему ты... спасаешь их? — глядел всё Паймон на Калифу внимательно, на профиль стройный с горбатым носом, знойный аки пески пустынные. Помолчал Азазель малость, хмыкнув задумчиво, опустил взгляд на миг, воздев снова. — Потому что я влюблён в людей, — ответил он с улыбкой ласковой. — Я влюблён в человека не менее, чем люблю Восток. Душа живая... красива немыслимо. Всякая. Неповторима она, удивительна. Красивы люди несносно, и наружно, и внутренне, как красивы и мы все, впрочем. Ангелы, люди, демоны... Никаких тут отличий, лишь служение господинам разным. Горит по вам всем сердце моё неизбывно... Люблю всякого я в мире этом. И мир люблю. Со всею его жестокостью. С изъяном всяким, — ведь как оно в жизни ведётся? Для сердца того, что любит искренно, изъян всякий — то красота. Да и есть ли изъян? Лишь индивидуальность и вовсе. И даже Зверя оскал, воистину. А вон! — воздел Калифа руку, указал жестом вперёд куда-то. — Видишь древо, друг мой? Поглядел Паймон растерянный во сторону, Азазелем указанную, да узрел саксаул иссохшийся, извивший ствол средь дюн. — Что в нём, надим мой? — вопросил Азазель спокойно, взглянув на мэра. — «Что»? — Паймон растерялся лишь пуще, задумался, хмурясь. — Да... не ведаю... коряга кривая, дохнущая во зное местном. — О, лучший из даров — ум, худшее из несчастий — невежество, — сказал на это Калифа с улыбкою снисходительной, покачал головой. — Во стволе того саксаула, друг мой, переплелись мироздания нити. Вся жизнь во стволе древа, а ты молвишь «коряга кривая»! Опустил мэр голову, пристыженный малость, ничего не сказал. — Ты подойди к саксаулу близко, — добавил Азазель. — Да ощути рукою кору его извилистую. Путь изгиба каждого ощути сполна. Увидишь в коре той узор далей космических. Память о веках минувших огладишь пальцами. Во всякой частичке коры той — тысячи тысяч судеб. В кривизне той «коряги» — извилистый ход эпох. Вопроси, да люблю ли я сущее? Так отвечу: не могу не любить. Кивнул Паймон задумчиво, размышляющий над речью смолвленной; а после спросил вдруг: — А это... Я всё думал, да никак не пойму... Ты сказал тогда, в первый день моего приезду... Обмолвился про какой-то... Маср. Хмыкнул Калифа мирно, ответил: — Маср души моей... Так зову я «дом», друг мой. Ёкнуло нечто в сердце у Паймона странно, сжалось болезненно невесть по какой причине. — Не тот дом ... — улыбнулся Калифа, воздев взгляд на звёзды небесные, — ... что из кирпича да камня, а то место заветное, где бы душа не томилась точно во клетке... Где бы обрела она покой да тишь, отпустив все печали да тягости. Где бы не чувствовал я себя чужим. «Маср» — то «город» али «земля» с египетского, да так звали египтяне Та-Кемет во древности, Египет, то бишь. Египет был для них домом верным. Так зовут и поныне. А у меня... У меня нет дома. Калифат? О... Мне и там одиноко. Мне везде одиноко, надим мой. И ищу я издревле Маср, не тот, что Та-Кемет, а тот, что мой, персональный... но всё найти не могу никак. С одного града в другой, с одних земель до иных, летаю я ветром пустынным, примеряю на себя сотни лиц... Ведь так хочется, друг мой... побыть не собой хоть чуть-чуть. А во мне... слишком много всего. Весь мир. Он на части меня разрывает. Вчера — странник, сегодня — фараон, завтра — гейша... Не счесть ролей моих, ведь во мне — тысячи ликов воистину... Мне так по нраву себя по-иному чувствовать. Не собой. Другим. Притвориться на миг... Будто жизнь начинаешь с листа чистого. Но по итогу, во всяком моём воплощении, что на себя примеряю нарядом да жизнью малой, — то я, я, я... Хоть и играю роль. Но то не дурно, впрочем. То, видать, буква моя излюбленная. Смежил веки Калифа, улыбки лёгкой не убирая с уст, да однако наблюдал Паймон притихший печаль неизбывную, страшную, в улыбке извечной этой. — У меня столь имён... — добавил Азазель тихо. — Больше — лишь у Аллаха. По-разному зовут народы Всевышнего, как лишь вздумается. А имя истинное никто не спрашивает. Замолчал Калифа, так посидел малость под взором Паймона задумчивого, — а после глаза открыл, явил из всполоха дымового неспешно нэй арабский, из древа соделанный, да ныне — тональностью самый нижний. — Великое совершенство в руках мои, — произнёс он с улыбкой спокойною, держа нэй пред собою бережно, воздел руку выше, склонив голову на бок да разглядывая древесину флейты, гладкую корпусом, тёмную, с семью отверстиями круглыми для звуку. — Как и всякий инструмент музыкальный. Звук — чувство проявленное. Да один человек сказал некогда... Что будто звучание нэя арабского... напоминает стенание. О, я согласен с этим немыслимо. Флейте идёт печаль. Как и мне к лицу исполнять на инструменте этом. — Улыбнулся Калифа мягко, размышляющий о своём о чём-то, да добавил, не взглянув на Паймона: — Дозволь побыть мне наедине ныне, друг мой. Вернись к хадимчикам да отдохни до утра. А там и во дворец вернёмся. Кивнул Паймон печально, уразумев, что и впрямь одного оставить Азазеля надобно, поднялся с песка поспешно, в накидку кутаясь, да устремился с бархана прочь, пошатываясь на песке зыбком. А Калифа же поднёс нэй к устам неспешно, накренив привычно во сторону, да и заиграл, по-турецки сидящий, мелодию начал тоскливую, медленную, неизбывной тоски исполненную, да знойную так же, будто барханы пустынные под солнцем палящим да жарким. Воротился Паймон до шатра невеликого, погружённый в раздумья тягостные, приоткинул занавесь, дабы шагнуть внутрь, да остановился разом, не взглянув даже, ибо донеслось изнутри немедля, глухо: — О-о, Джамал!.. О-ох-х, Джам-ма-ал!.. — Да-а, да-а... Громче, малявка... Чё, нравится?.. — Ты т-тако-ой!.. С-сильный!.. О-ох-х... Да-а!.. — Да-а... Отвратился Паймон от тента, отошёл на шаг, закутавшись в накидку пошибче, — да затем сел подле колышка, близ входа, обхватил колена руками, возложив на них голову, — да и долго ещё смотрел, уразумев ныне все чувствования жгучие во груди своей, сполна осознав их ныне, глядел с любованием да восхищением тягостным, как играет Калифа, сидящий на бархане высоком, мелодию красоты немыслимой да столь же невыносимой тоски, покачиваясь плавно в такт, и стенает флейта арабская во руках его горестно, поёт со скорбью во гласе гулком, солидарная с одиночеством сердца, звучащего её гласом ныне.