***
«Почему любовь богаче всех других человеческих возможностей и сладостным бременем ложится на охваченных ею? Потому что мы сами превращаемся в то, что мы любим, оставаясь самими собой. И тогда мы хотели бы отблагодарить возлюбленного, но не в состоянии найти что-либо достойное его.
Мы можем отблагодарить только самими собой. Любовь превращает благодарность в верность нам самим и в безусловную веру в другого. Таким образом, любовь постоянно углубляет свою сокровенную тайну.
Близость есть бытие в величайшем отдалении от другого — отдалении, которое ничему не дает исчезнуть, но помещает „ты“ в прозрачное, но непостижимое, лишь-здесь откровения. Когда присутствие другого вторгается в нашу жизнь, с этим не справится ни одна душа. Одна человеческая судьба отдает себя другой человеческой судьбе, и чистая любовь обязана эту самоотдачу сохранять такой же, какой она была в первый день»
Мартин Хайдеггер – Ханне Арендт
— Ты... как себя чувствуешь? — вопросил Паймон заботливо, глядя на Азазеля, карак попивающего. По-прежнему сидели они на кровати роскошной во покоях Калифы, и наблюдал сбоку мэр с очарованием во глазах искренних профиль лика точёного, возлюбленного, сокрытого чуть власами длинными, растрёпанными малость опосля соития. — Просто ты... молчаливый какой-то. — Пояснил Паймон, рубашку застёгивая, когда посмотрел на него Азазель задумчивый, повернувшись чуть. — Всё в порядке, надим мой, — улыбнулся Калифа мирно, держа во руках чашечку вычурную да с блюдцем вместе. — Просто... неловко малость, — добавил он, склонив голову на бок да взглянув лукаво. — О, не переживай ни о чём! — вскинул руки Паймон уверенно. — Ты... потрясающий!.. — покивал мэр печально как-то, наблюдая огонёк игривый, что всякий раз при улыбке в очах тёмных вспыхивал, тревожа сердце немыслимо. — Я счастлив безмерно... и хотел лишь благого. А это... — потупился Паймон вдруг несмело, взгляд опустил, покраснев чуть под взором Калифы. — Что? — вопросил Азазель мягко, глядя мирно на сие смущение. — Ну это!.. — ответил мэр тихо, оправил галстук нервно, да и закончил с ухмылкой смущённой: — Давай... поцелуемся. Смутился и Калифа, казалось; улыбнулся неловко, сдержанно, взгляд отвёл, опустил руки с чашечкой, отвернувшись и вовсе. А засим повернулся неспешно вновь, взглянув на мэра благосклонно да молча, отставил чашку во сторону, — да и подался к полюбовнику медленно, опершись о кровать рукою, нагнулся пуще, качнув власами длинными; воздел голову Паймон тем временем, воззрившись на него вдохновенно, затаил дыхание, вне себя от смущенья да счастья, подвинулся ближе, заломив шею пуще, — да и сомкнулись уста их в поцелуе осторожном, трепетном, в тиши да роскоши спальни богатой. И целовал так Калифа Паймона время некое, глаза закрыв да ощущая, как оглаживает его мэр пальцами чуткими по щеке да шее; а после отстранился бережно, улыбаясь ласково, посмотрел на любовника очами лукавыми тёмными. — Ы-ы-ых-х-х!... — выдохнул Паймон с дрожью во гласе, глядя на Азазеля в ответ, раскрасневшийся от сокровенности лютой, на вид жалобный. Усмехнулся Калифа по-доброму, узрев такую реакцию, да взял вдруг мэра за руку уверенно, молвил мирно: — Пойдём, надим мой. — К-куда?.. — вопросил Паймон гласом охрипшим, таращась в очи его выразительные. — Хочу... показать тебе величие града Аль-Кахира. Да и ничего более не сказал Калифа, ответа не подождал никоего; взвился вкруг дым песчаный да чёрный, объял смерчем этаким, встревожил Паймона неистовостью, ибо ощутил мэр, как дёрнуло его куда-то стремительно, глаза зажмурил; а засим и услышал вдруг: — Ну? Взгляни же ныне! Раскрыл глаза Паймон несмело — да и вдохнул испуганно, схватившись за перегородку каменную; ибо очутился он с Азазелем вместе на высоте немыслимой, в минарете прямиком, в одном из тех, что стремились ввысь над дворцом восточным; да на верхушке самой было помещение сие невеликое, под крышей вострой со шпилем, округлое, огороженное бортом высоким, да открытое, к тому же, — лишь колонны этакие, на себе крышу держащие, кое-как защищали от ветра, что шибким был на высоте сей. Вжавшись в борт каменный от ужаса лютого, взглянул Паймон на Азазеля спокойного; тот облокотился о перегородку тем временем, от товарища справа, изогнув спину стройную, да поглядел на мэра с улыбкою, покамест ветер знойный трепал его власы тёмные поминутным дуновением шибким. — Ты сдурел?.. — выдавил Паймон испуганный, обхватив борт руками обеими. — Высота страшучая!.. — На высоте сей представляю я, будто крыла у меня есть снова. — Молвил Калифа мирно. Осёкся мэр тотчас, взглянул на него растерянно, да во груди сдавило как-то тоскливо от печали тайной, во словах сих прозвучавшей отчётливо. — Ветром свободным над пустынями я летаю... — продолжил Азазель, отвернувшись неспешно да взглянув на простор града великого, раскинувшегося окрест обширно. — Но то не сравнится никак... с тем, коль на крылах парить в поднебесье. Ветер парить не способен. Без остановки вперёд он несётся. Помолчал Паймон, глядя на профиль гордый, на взгляд очей тоскливых, взирающих на град с высоты; да вопросил сдержанно: — Жалеешь о том, что пал? — Хм, нет! — покачал головою Калифа, пожав плечами беспечно. — Не тоскую по укладу жития Небес... лишь по крылам порой. Но да полно. Взгляни, надим мой, — кивнул архидемон на окрестности града великого. — Да высоты не бойся. Упавший с высот великих не должен страшиться малых. — Да знаешь... всё равно... боязно. — Ответил Паймон хмуро, но повиновался просьбе, всё-таки, перевёл взгляд вперёд да вниз; да и тотчас сжалось сердце во груди болезненно при виде окрестностей града Аль-Кахира, ибо красиво вокруг было несносно, на километры вдаль да вширь раздавались просторы египетские, коричневели домами жилыми, да раскинулись на горизонте пески пустынные, пирамиды издалека видать было древние, воздвигнутые Богами во времена незапамятные да сокрывшие в себе тайны несметные. Выдохнул Паймон благоговейно, впечатлённый красотами местными, да и молвил тихо: — Выше всего на свете... Хмыкнул Азазель, взглянув на него мельком, сказал: — Да высот пуще не счесть. Помолчал он малость, любующийся владеньями своими с тоскою в очах выразительных, да засим и изрёк с мукой тайной во гласе: — О, моя Аль-Кахира, град великий, град несчастный... Задыхаешься ты, родной, от песков Сахары, объявших твои стены каменные по воле ветров... Нищета бродит по твоим улицам бок о бок с достатком, и когда во квартале одном светло да роскошно, во ином же средь стен изодранных ютятся торгаши в обносках, бросают взгляды очи враждебные во глухих проулках, за душой да за пазухой прячут кривизну ножа. Многолик ты да лукав, град Аль-Кахира, к одним — жесток, а к иным — благосклонен; за шумом автомобилей проезжих, будто роем каким клубящихся без порядку всякого, стон твой тихий я слышу, скорби да тоски исполненный. О, не скорби, Аль-Кахира, град возлюбленный!.. Неизмерима красота твоего чертога!.. Ты кров да дом для народа чудесного, чья кожа цветом будто пески пустынные, чьи очи — жгучи да первозданно дики, чей говор — будто музыка витиеватая льётся!.. Ты край родной для моего народа, для народа древнего, неповторимого, красивого на лик, на культуру, — и пусть натура его сложна, груба подчас, сумасбродна, ярка да порывиста, не кори его, град Аль-Кахира! Не ругай понапрасну! Ведь в том как раз и таится его особливость! В том красота его персональная, на целый свет единственная! Болит душа моя за мой народ, за целый мир болит, за народы иные, за города, земли, культуры, наследие, за жизнь каждую, что только есть на свете, — и за тебя, град Аль-Кахира, болит моё сердце, ибо возлюблен ты мною навеки, да оттого боль твоя — то моя боль; боль мира целого — моя боль тоже, и сколь же жажду я охранить от любых невзгод, от бед великих да малых тебя, мир великий, прекрасный, немыслимый!.. И тебя, о, град Аль-Кахира, столица Та-Кемет чудесная... Я раб и господин твоих чертогов, и всякий взгляд, всякий нож кривой готов на сердце принять без робости, без осуждения, без упрёку да гнева... Лишь бы вечен ты был на Земле. Закончил речь свою Калифа спокойный, печальный сдержанно, да не отвёл от окрестностей взгляду задумчивого, всё так же стоял, облокотившись на борт каменный, под взором Паймона растерянного, что глядел на Хозяина Песков пустынных во все глаза да затаив дыхание, на профиль точёный, благородный да гордый, во свету закатного солнца. А после вдруг взял да и выпалил, вне себя от сердечных чувствований: — Давай встречаться! Моргнул Калифа пару раз растерянно, будто не сразу и уразумел-то услышанного, отвратил взгляд от окрестностей града Аль-Кахира, посмотрел на Паймона смятённо. — Встречаться?.. — переспросил он зачем-то рассеянно. — Да! — кивнул Паймон, глядя на него отчаянно, твёрдо, да по-прежнему объяв руками обеими перегородку каменную, вцепившись прочно. — О!.. — отвернулся Азазель снова, опустив взгляд, озаботился предложением этаким, — да и завидел Паймон горестно, что не особливо-то и обрадован Калифа услышанным, напротив, сдвинул брови серьёзно, что на счастье отнюдь не похоже. — Что?.. — поспешил встрять мэр, в лик точёный озадаченно вглядываясь, подался поближе чуть. — Я рано с таковым сунулся?.. Рано?.. Обождать надо было?.. — Надим мой... — осадил его Калифа мягко, безрадостно, не глядя в ответ. — Не в спешке твоей здесь дело. — А в чём? Что такое? Я тебе не по нраву?.. Ты обожди, дай мне шанс! Ты не ведаешь!.. Я!.. — Паймон мотнул головой уверенно, до последнего порешивший биться. — О, я такой заботливый!.. Посмотрел на него Азазель, наконец, узрел печально лик суровый, решительный, да очи искренные, испугом глубинным исполненные; улыбнулся Калифа слегка, снисходительно, да молвил ровно: — Не всё... объяснить да донести возможно сходу. Я теряюсь да слов не найти мне. Посему... пойдём-ка, друг мой, — да и протянул руку немедленно, выпрямившись. — Куда ныне?.. — вопросил Паймон растерянно, глядя на него снизу вверх. — Сахара Эль Бейда, — ответил Калифа спокойно. — Бывал ли ты там прежде? — Не припомню... — Тогда ныне узришь. Вздохнул Паймон, взволнованный шибко, да и сжал сходу длань изящную мужескую, ему протянутую. И тотчас взвился по новой дым чёрный да из песчинок соделанный, объял вихрем, вскружил голову, — да миг спустя узрел мэр, покачнувшись на ногах козлиных, что стоят вдвоём они посередь простора пустынного некоего, незнакомого прежде, да особливого какого-то, странного: вдаль да вширь раскинулись пески вековые великие, да цвету они светлого-светлого, кремового, едва ли не белого вовсе. А то на востоке Сахары расположилось, тем временем, на дороге протяжной меж оазисами Бахария да Фарафра, не шибко далеко от Аль-Кахиры; и вместо дюн да барханов привычных узрел Паймон удивлённый глыбы да возвышения некие каменные, повсеместно они наблюдались, то аки площадки скальные, то аки «грибы» по форме: возлежали глыбы округлые на «ножке» извилистой, невесть как умудрившиеся не обрушиться за века минувшие, из известняка природой соделанные, ввысь устремлялись шибко, громадные да внушительные. — Это чего?.. — выдохнул Паймон, отпустив руку Калифы да таращась на изваяния странные. — Пустыня Белая, — ответил Азазель беспечно, да ныне в тоге он был во привычной, переменившей собою халатик шелковый. — Океан уснувший, — добавил архидемон, пройдясь неторопливо вперёд по песку горячему, остывающему к ночи всё более, да охристым по цвету был песок тот, испещрённый узором извилистым от дуновений ветров, темнейший отчётливо, нежели возвышенья окрест. — Некогда здесь царили воды, — раскинул Калифа руками, демонстрируя Паймону растерянному свои владения. — Но минули века, и отошли они, сгинули, да ветрами буйными подточились изваяния сии скальные, и ныне, гляди! Валуны великие на ножке узкой высятся, да чудится, что коснись лишь чуточку — и рухнут сии изваяния, ненадёжные, лишь чудом покойные! Но нет, нет! Простояли века, и века пробудут! Ибо то — гармония истинная! Совершенство да сила природы, безошибочность божьего помысла! — Это и вправду... красиво... — согласился Паймон рассеянно, наблюдая за Калифой стройным, любующимся красотами местными. — О, и я словно изваяния эти!.. — воздел Азазель голову, разглядывая глыбы белые. — Тоже чудится, будто паду вот-вот. Но на деле — ни ураганом, ни бурей!.. Ничем не нарушить осанки! Замолчал он на минуту-иную, опустив руки, так стоял посередь песков, любуясь с тоскою тайной величием природы пустынной во свету закатного солнца, что к горизонту постепенно клонилось, обнажая мерцание звёзд приглушённых в высотах свода небесного; а засим на Паймона взглянул, произнёс спокойно: — Ты просил стихов, друг мой. Что ж... стихотворная песнь не хуже. Слушай внимательно, да того лишь требую, дабы уразумел смысл слов сполна. Ничего не ответил Паймон удивлённый, лишь кивнул кратко, стоящий одиноко средь простора пустынного; а Калифа помолчал ещё малость, пред собою глядя задумчиво, а засим руками объял себя за плечи стройные мягко, будто зябко ему в одночасье сделалось, да и запел печально, негромко, медленно, воздев голову да устремив взор на горизонт далёкий, — и готов был поклясться Паймон, будто музыку он слышит тихую, восточную, знойную, набирающую силу пуще, хоть и нет окрест музыканта никоего, кто б исполнял её для поющего во пустыне вечерней да тихой. — Я извилистый ствол саксаула... — затянул Калифа печально, воздевая голову медленно да наблюдая небосвод горизонта. — Я клич ястреба в солнечном свете... Караван из верблюдов и мулов... Над пустыней танцующий ветер... Что взметает песчинки с барханов... Поглотивших века и народы... Что спешили тягаться упрямо... С силой знойной и жгучей природы, С пустыне-ей мое-е-ей!! — взмахнул Калифа руками резко, вскинув голову гордо, и взвился тотчас вкруг него песок пустынный по велению рук уверенных. — Я оскалы зверей! — начал Азазель песнь гордую, отчаянную, надрывную напевом чувственным, покамест кружились обширно вокруг него пески пустынные. — Ровно каждая пасть! В этой пасти, поверь, Очень просто пропасть! Я путь кобры меж дюн! Я закат и восход! Я так стар и так юн! Я зачин и исход! Не смотри мне в глаза! Слишком близко не стой! Не дарую тепла! Лишь удушье и зной! Иссушает мой свет! И сжигает дотла! А мой выдох — то бурь Непроглядная мгла... И никто-о-о-о-о-о!.. — воспел Азазель протяжно, скорбно, глаза закрыв, прижав длани ко груди тощей да запрокинув голову чувственно. — Не уходит живым! Коль задумал пустыню плени-и-и-иить!.. — опустил Калифа голову рогатую, смирив неистовость напева надрывного, да продолжил печально, медленней, глядя пред собою тоскливо: — Не позво-о-олю-у-у я Покори-и-ить ме-еня... — помолчал он миг некий, да засим и воспел уверенно, мрачно, быстрее: — Буду вечно один танец свой над барханами ви-и-и-и-и-иить!.. Взмахнул руками Азазель обширно, всколыхнув песок пустынный да колкий, да и сгинул во всполохе том, — а объявился прямиком на верхушке одного из «грибов» скальных, возвышающегося над окрестностями шибко; да во все глаза глядел Паймон на зрелище сие, рот раскрыв, ибо хлынули пески с новой силой, вскружились окрест скалы кремово-белой, то и дело нахлынывали до верхотуры самой, будто волны океана бушующего атаковали скалу прибрежную, одаривали песчаными брызгами Хозяина Востока знойного, что без страху стоял на высоте той, раскинув руки гордо, изящный станом стройным, великий воистину. — Я топил города! — воспел Калифа с угрозою мрачной на лике, глядя прямиком на Паймона очами тёмными, жуткими своею уверенностью, покамест бушевали вокруг волны песков неистовых. — Без труда и стыда! Люди падали ниц! Вглубь барханных гробниц! И молили простить! Дать воды им испить! Отпустить из песков! Из пустынных оков! Но коль зной — так суши! Но коль жар — так сжигай! У меня нет души! — прижал ладони Калифа ко груди тощей, сожалением преисполнив лик. — Я повыжженный край! Мой оазис — мираж! — взмахнул он рукой досадливо, отвернувшись чуть. — Ложь, притворство и блажь! Ибо там жизни нет! Где всё сжёг солнца свет! Мне в глаза не смотри! — воздел Азазель голову мрачно, раскинул руками чувственно, взглянув на Паймона тоскливо. — Всё, что есть там внутри! Это жгучая боль! И пустынь душных голь! В них я раб и эмир! — и вновь прижал архидемон длани ко груди с чувством, к сердцу самому, что билось беспокойно да тягостно, да головой покачал настойчиво. — Ты не суйся в мой мир! Раздерут на куски! Вековые пески... И никто-о-о-о-о-о-о! — воспел Калифа снова надрывно, протяжно, запрокинув голову пуще средь волн песка бушующего. — Не уходит живы-ым!.. Вероломный в пустынном краю-у-у-у-у-у!.. — да повторил засим Азазель тягость напева медленного, опустив руки плавно: — Я пусты-ы-ня-а та-а... Эта ши-и-ро-о-та-а... Не подвластна ни взмаху кнута, ни слуге, ни царю-у-у-у-у!.. И меня-а-а-а-а-а!!.. — лишь пуще тон Калифа повысил, стиснув кулаки да изгибая стан будто в муке, скорбный на лик да глаза зажмуривший. — Силой грубой не взять!!.. И любовью, увы, не плени-и-и-и-и-ть!!.. — раскинул руками он плавно, пропел тише, обречённо, уверенно: — Я Восто-о-ок, и-и я-а... Так влюблё-он в се-ебя-а... Что в ответ не смогу никого с той же силой люби-и-и-и-и-ить!.. Да и вновь серьёзности преисполнился лик Азазеля, открыл глаза он, воздев гордо голову, устремил пред собою взор тягостный: — От когтей и клыков, Что ловили меня, От кнутов и оков, От меча и огня, Столько шрамов и ран! А кривой ятаган В небе месяцем водит из звёзд караван! У того, кто уби-ит Ничего не боли-ит, У меня же болит всё, что е-е-есть!.. — да и смирил темп напева уверенного Азазель, закончив строчку высоко да печально, смежив веки в сердечном терзании; а после, руки прижав ко груди, пропел ниже, обречённо, тоскливо, опустив голову, покамест смиряли неистовость пески пустынные, не нападая отныне на скалу вековую да убывая всё пуще: — Уробо́росом хвост Свой кусаю средь звёзд: Коли го-оло-оден — на-адо-о-обно е-е-е-е-есть... Да на том и завершил песнь свою чувственную Калифа, закрывший глаза да стоящий на вершине скалы затейливой, возвышающейся над простором пустынным. А опомнившись спустя минуту-иную да от чувств всевозможных очнувшись, откровением песни вызванных, исчез Калифа во всполохе дымовом да чёрном, да возник напротив Паймона притихшего, там, где и был доселе, поглядел на мэра спокойно, подошёл поближе. А Паймон молчал покамест, таращась на возлюбленного с благоговением в очах круглых, муки сердечной исполненных. — Это... — подал голос он вскорости, снизу вверх взирая на архидемона да любуясь им искренно. — Я вспомнил кое-что. — Что же? — осведомился Азазель, наблюдая его внимательно. — Роза пустыни, — молвил мэр задумчиво. — О ней упоминал оракул во просторе Гуэль-Эр-Ришат. Что это? Я слыхал о том ранее. — То слеза моя, — ответил Калифа мирно, — Во песок обронённая, когда вышел я из глубин тысячелетней темницы. — Слеза? А как это? Ты... покажешь? — Ты жаждешь, дабы заплакал я, надим мой? — сощурил очи Азазель лукаво, склонив голову на бок. — О, нет! Нет, ты что! — заверил Паймон поспешно, испуганно, покачав головою. — Я... не хочу, чтобы ты плакал!.. — Так и желаю же тебе не узреть никогда, как слёзы во цветы обращаются в каменные, — промолвил Калифа спокойно. Кивнул Паймон, смешавшись, опустил пристыженно голову. А спустя миг услышал: — Ну что же, надим мой? — Что? — вопросил мэр рассеянно, воздев взгляд на возлюбленного. — Уразумел хоть что-то из слов моих? — вопросил Азазель. Сдвинул брови Паймон, призадумавшись, помолчал малость, да после и мотнул головой решительно: — Уразумел не уразумел... а я не отступлюсь, серьёзно. Да самого тебя не достало разве? В одиночестве мыкаться. Вздохнул глубоко Калифа, отвёл взгляд во сторону. — А я тебе зла не учиню никоего, — добавил Паймон уверенно, старающийся не оказать волнения да паники, объявшей сердце. — Внимателен буду да чуток. Не отринь меня, прошу. Принять прежде испробуй. Как говорится... попытка — не пытка. Усмехнулся Азазель сдержанно, взглянул на мэра маленького, настойчивого во своём желании, — да засим и поинтересовался мирно: — Хочешь... картины мои поглядеть? Я порою пописываю. И так уразумел это Паймон, выдохнув незаметно с облегчением явственным, что будто нет отказа от Калифы уверенно, — да посему и кивнул утвердительно, на всё ныне согласный без ропоту. Воротились они вскорости во дворец Калиф-Эль-Кахир, — и, облачившись в бишт раскидистый, златом шитый, затеял Азазель картины свои Паймону показывать, что во комнатке отдельной хранились, оказывается; невелика была та комнатка, лишь ввысь внушительна, и холсты всевозможные покоились на стеллажах деревянных, подле стен стояли, многочисленные во своём количестве. Выборочно демонстрировал Калифа мэру свои художества, по одному холсту из нагромождений выуживая, — да на всякой из тех картин красками масляными с мастерством уверенным то пейзажи красовались пустынные, холмогорья Сахары, саксаулы извилистые, караваны дромадеров да бактрианов протяжные, вереницею вдаль стремящиеся; да портретов люда арабского было средь того немерено, позировали, видать, Владыке Песков бедуины-кочевники, египтяне исконные, иудеи подле стен Израиля; с любовью искренной была всякая картина выписана, что пейзаж засушливый, что черноокий да смуглый муж; а жёны тоже встречались, зачастую — с детками, да все на зрителя глядели пристально, пронзительные очами живыми. Опосля картин многочисленных иное повёл Азазель показывать: библиотеку собственную на этаже одном, хранящую надёжно тысячи фолиантов древних, — поведал Калифа о том, что и сам строчит прозу порою, указал на полку некую, на коей тотчас узрел Паймон книги всяческие, видать, Азазелем как раз и написанные, оформленные в переплёты тёмные, — из жизни то были очерки, о мире, о народах людских, о временах минувших, размышления философские множественные да стихов сборники. Воротившись засим во покои собственные да увлеча за собою мэра, украшательств свою коллекцию задумал Калифа показывать, полюбляющий искренно побрякухи златые всяческие: ящики тумбочки подле кровати отверзнув да присев с Паймоном на ложе роскошное, с улыбкой нежною демонстрировал мэру Азазель браслеты, кольца, цепочки, кулоны, вещая нечто о них вдохновенно да руками поводя во рассказе; да амулет засим показал некий бережно, посверкивающий златом во свету местном, округлый формою полой: в форме той был символ высечен странный, затейливый, и не определить-то словесно, не описать его толком; в окантовке сидел он, на коей имя «AZAZEL» было вычерчено, окаймляющее собою вкруг. Да то сигил оказался, знак Калифы персональный, печать его. И с одобрением кивал Паймон, всё разделял, всё нахваливал, услаждающийся общением тесным, откровенностью Азазеля нынешней, расположением его радушным. А когда настал час совсем уж поздний, оповестил Азазель, что почивать ему надобно, с кровати встал, ногою притопнул, облачившись во халатик шелковый; и помолчал Паймон нерешительно, глядя на Калифу с надеждою в очах выразительных, — да всё уразумел Азазель, взглянув на мэра жалобного, улыбнулся мягко, кивнул. Расцвёл тотчас Паймон в улыбке счастливой, вскочил, до трусов разделся немедленно, покамест ложился Калифа во постель роскошную, одеялом грациозно укрывшись да возложив на подушки голову. Во трусах лишь оставшись отныне, с узором в виде верблюдов махоньких, забрался Паймон под одеяло к желанному, вне себя от сокровенности действа этакого, прилёг с боку осторожно, неспешно, под взглядом Азазеля лукавого, что с интересом наблюдал за мэром, объяв за плечи себя руками мягко; прижался Паймон к возлюбленному, обняв рукою поперёк груди да возложив на плечо тощее голову, закрыл глаза, вдохнул жадно аромат вожделенный, смесь сандала да песков раскалённых; да ощутил тут же с трепетом, как приобнял его за плечо Калифа, огладив когтистыми пальцами. Едва ли не задохнувшись от чувств нахлынувших, подвинулся Паймон лишь ближе, взглянув на Азазеля мельком, да, по груди обнажённой его поводя рукою, приник поцелуем бережным к шее стройной, заломленной на подушках мягко. Выдохнул Калифа с усладою тяжкой, устремив в потолок взор печальный, глаза опосля прикрыл, ощущая поцелуи трепетные да по спине Паймона оглаживая, — покамест за столиком невеликим подле стены самой, во комнатке аскетичной да малой, сидел мрачно ифрит Кахир, вазир строгий, ко стене прислонившись спиною; подлил вина во бокал, на столе покоящийся, дромадер Боня участливо, по иную сторону стола на табурете кое-как уместившийся, гыркнул тихо, настойчиво, дабы тоску да печаль утолил джинн вином; но отказался Кахир сурово, качнув головой отрицательно, да всё глядел пред собою задумчиво, всякое слово отчётливо слышавший, обронённое в разговоре парочки, — а ныне различающий вздох каждый тягостный, срывающийся с уст господина.